Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– На деревне все... Меня тетя Шура специально оставила... В случае чего, прибежать велела... – Она извинительно зарделась в сторону гостя. Вы уж тут с Егором Иванычем... – Я – быстро.
Но побежать в деревню ей не пришлось. За окном, в далекой глубине ночи вдруг возник и, приближаясь, заполнил тишину протяжный наигрыш трехрядки. Нестройные голоса, перебивая друг друга, пытались сложить "Когда б имел златые горы", но песня не складывалась и певцы в конце концов умолкли, снова уступая место гармошке.
Егор удовлетворенно подмигнул Петру Васильевичу;
– Идут!.. Изрядно нагулялись... Ишь, выделывают! Видно, Савельич своего, крепленого поднес...
Сидя на скамейке у двери, Егор рассматривал гостя с откровенным любопытством человека, от которого ничего не скроешь и которому заранее все о собеседнике известно. Его вызывающая насмешливость коробила Петра Васильевича и он, чтобы хоть как-то преодолеть возникшую в нем неприязнь к мужику, угрюмо спросил:
– Здесь, у Андрея работаешь?
– Везде помаленьку,– озорно осклабился тот,– и здесь, и в колхозе тожеть. Как придется.
– Поденно значит?
– И поденно тожеть.
– Хватает?
– Когда как. День калачи, день на печи.
Где-то уже на усадьбе гармошка, в последний раз вскрикнув, смолкла, и под самым окном закружились голоса:
– Открывай, мать.
– Посмотри, Егор тут ли?
– Андрюха, лошадь на месте.
– Заходите, заходите, я – сейчас. Голоса переместились в дом и вскоре окончательно окрепли за стеной.
– Садитесь... Садитесь, гости дорогие... Рассаживайтесь... Чем богаты, тем и рады...
– Пьяного да уговаривать!
– И так уж хорош, миром бы посидел. Всю не выпьешь.
– Не скрипи, Наталья, в кои-то веки у нашего брата свадьба. Опосля ить не нальете.
– Маша, потяни-ка скатерку на себя.
Выделившись из темноты конторских сеней, Андрей счастливо засиял и с пьяно раскинутыми в стороны руками пошел на брата:
– Вот удружил!.. Вот удружил, Петек!.. Век не забуду!.. Пойдем... Пойдем за стол. – Андрей тискал Петра Васильевича, увлекая его за собой к выходу, но перед тем, как выйти, бросил через плечо. – Егор, распряги и приходи... Поди помоги теть Шуре, Валюшка.
Появление Петра Васильевича перед застольем вызвало среди гостей замешательство. Гости замерли, выжидающе уставясь в его сторону. Андрей, подталкивая его сзади, приговаривал:
– Входи, входи, Петек, здесь все свои... Входи, не стесняйся... Будь, как дома.
И здесь, в полной тишине из-за стола поднялась и легко поплыла к гостю начинающая полнеть женщина с лицом уверенным и властным, в которой он сразу же безошибочно признал Александ-ру. Немного не доходя до него, она почтительно переломилась надвое в земном поклоне и, распрямляясь, молвила без тени смущения или замешательства:
– Милости просим, Петр Васильевич, за наш стол. Будьте нам гостем дорогим.
Выдержки, по всему судя, ей было не занимать, спокойствие ее выглядело неподдельным. Но в том, как вслед за сказанным упрямо отвердели ее полные губы, Петр Васильевич почувствовал вызов и предостережение: мы тоже, мол, с характером. "Да, этой пальца в рот не клади,– одобрительно оценил он ее самостоятельность,– такая в обиду себя не даст. И мужа – тоже". Он сел, и застолье словно прорвало. Все заговорили разом, избывая в слове собственную неловкость перед гостем:
– Штрафную Петру Васильевичу!
– Нет уж, ты ему сначала красненького, а то задохнется без привычки... Вот это дело!
– Пей до дна, пей до дна, пей до дна!
– Пошла!
– Теперя – закусь.
Его заставили повторить. Он выпил и потом, уже не помня себя, опрокидывал одну за одной под одобрительный говор гостей, и не пьянел при этом, а лишь наливался мутной, давящей затылок тяжестью. Мир постепенно принимал очертания скошенные и расплывчатые. Петр Васильевич час от часу добрел, умиляясь всякому лицу и слову. Из-за покатого плеча невесты на него с веселой лаской смотрела горбатенькая Валентина, чем-то, наверное, тихой своей услужли-востью, напоминала она ему Антонину или даже Марию тогда, в далекой молодости. Он ответно улыбался Валентине, давая ей тем самым понять, что ценит ее к нему внимание и со своей стороны к ней расположен. И Егор, выбивавший в эту минуту пыль из половиц, казался Петру Васильевичу милягой-парнем, с которым он хоть сейчас готов обняться по-братски и выпить еще. Да и каждый за столом, на ком бы ни остановился его взгляд, отличался какой-то одному ему присущей привлекательностью.
В разгар веселья Александра, улучив момент, подсела к Петру Васильевичу и стала поспешно, чтобы никто не услышал, оправдываться:
– Вы не думайте, будто я Андрею Васильевичу навязалась. Я своих пятерых и без него обихожу. Муж-то у меня вроде шестого был: что с ним, что без него. Одна управлялась, занимать не ходила. Захочет он – в любой день уйду. Опять же ему одному тоже не сладко. Ни постирать, ни приготовить. Всю жизнь всухомятку. Жалко мне его очень. По его бы характеру золотую бабу впору. Цены ему, охломону, нету. – Она помолчала и вдруг прорвалась. Невезучие мы с ним. ох, невезучие! Три десятка лет друг около друга толклись, а сходимся, когда уже о душе думать надо. Лучшие годочки по ветру разлетелись!.. Эх! – Ее словно подбросило с места, она сорвалась и вышла в круг. – Не пожалей, Вася, для меня гармошки!
Я любила тебя, миленький,
Любить буду всегда,
Пока в морюшке до донышка
Не высохнет вода.
Александра плыла по комнате, полузакрыв глаза, и несломленное возрастом гордое тело ее упруго подрагивало под цветастым, сильно расклешенным платьем. Запевая, она смеялась и плакала, и в этом ее смехе, и в этих слезах сказывалась вся ее последняя, отчаянная надежда, хотя бы напоследок отвоевать у судьбы свою долю немолодой бабьей радости:
Выйду в поле по тропиночке,
На берег погляжу.
Выпей, милый, по кровиночке,
Я слова не скажу...
– Смотри Петек! – с восторженным жаром дышал на ухо брату Андрей. Разве ей её годы дашь? Королева!.. Вот и мне посветило на старости.
– Дай тебе Бог, Андрюха! – блаженно растекаясь, Петр Васильевич бережно оглаживал руку брата, свисавшую у него с плеча. – Дай тебе Бог...
Ночь вкрадчиво шелестела за окном мокрой листвой, сквозь которую заглядывали в комнату резкие, словно бы умытые звезды.
Говорят, что непригожа я,
А ты совсем рябой.
Будто нитка за иголочкой
Пойду я за тобой.
Не сводя с Александры осоловевших глаз, Петр Васильевич прозревал в ней другие черты, в другую, теперь уже почти забытую им пору...
VI
ЕЩЕ ОДНО ВИДЕНИЕ ПЕТРА ВАСИЛЬЕВИЧА
В это утро Петр Васильевич проснулся мокрый от пота и с головной болью, клещами стиснув-шей ему виски. Сомнений быть не могло: езда по дороге, забитой тифозными составами, давно научила определять первые признаки сыпняка. "Не ко времени угораздило тебя, Лашков,– огорчился он про себя,– совсем не ко времени".
За окном вагона колобродила вьюга. Она мела уже третьи сутки, не переставая, и конца ей, судя по всему, не предвиделось. Третьи сутки спецпульман Лашкова одиноко торчал в открытом поле где-то между Скопиным и Ряжском. В спальном купе их обитало двое: он и его помощник Веня Крюков. Веня сладко храпел по соседству, и от одной мысли, что тому теперь придется возиться с ним, и в результате они могут свалиться оба, Петру Васильевичу становилось худо: "Надо бы спровадить его от себя, рано ему еще отходного играть".
– Веня! – тихонько окликнул он. – Веня!
Тот, привыкший за дорогу к неожиданным побудкам, откликнулся сразу, будто и не спал вовсе:
– Ты чего, Петр Васильевич?
– Вроде... того... заболел я.
– Может, продуло? – тревожно напрягся Веня. – Сейчас мы кипяточку сообразим.
– Нет, Веня, тут кипяточком не обойдешься... Ты бы перебрался от меня к паровозникам... Оно так надежнее.
– Думаешь, тиф?
– Он... Все, как по-писанному... И жар... И голова чугунная... Соображай... Поберечься тебе надо.
– Это где же я поберегусь, Васильич? – Веня хмыкнул покровительственно. – В степь, что ли, ночевать уйду? На паровозе не побережешься много. Вша-то она все равно найдет. Давай-ка лучше собираться.
– Куда, Веня?
– А это, куда поведу, туда и пойдешь. – Он уже одевался. – До первого обходчика доберемся, а там видно будет. Я сейчас к паровозникам сбегаю, приведу кого-нибудь на подмогу. Один я с тобой не слажу, уж больно ты, Васильич, здоров. Да и ветер...
Вскоре Крюков вернулся с молоденьким кочегаром Тимошей Самсоновым, известным в Узловске своим круглым сиротством и забитостью. Тимоша загнанно оглядел Петра Васильевича, поморгал сонными глазами, тихо сказал:
– Ничего.
Вдвоем ребята быстро и вдумчиво оборудовали Петра Васильевича для предстоящего похода. Руки у Тимоши, против ожидания, оказались цепкими и сильными, чувствовалась кочегарская выучка. Парень ловко подвел крепкое свое плечо ему под мышку и уверенно двинулся к выходу, осторожно волоча его за собой. При этом кочегар время от времени приговаривал:
– Ничего... Ничего... Ничего, дядя Петя...
Метель, казалось, обезумела окончательно. Вьюжная крупа соединила землю и небо сплошной гудящей стеной. Поезд пропал из вида, едва они отошли от него несколько шагов по наполовину заметенному полотну. Каждый следующий шаг давался им все с большим трудом. Петр Василье-вич чуял, что ноги перестали слушаться его. Он все чаще повисал на плече Тимоши, не в силах стронуться с места и, наконец, обезножил совсем. Тогда, сменяя друг друга каждые пятьдесят-сто метров, ребята понесли его на себе. То и дело впадая в забытье, Петр Васильевич в полубреду явственно различал впереди очертания близкого жилья с дымящимися над ним трубами, но сознание вновь возвращало его в беспросветную коловерть метели и тогда он с трудом складывал горячечными губами:
– Заплутаем... Вернуться бы.
– Ничего,– хрипел, поворачивая к нему обмороженное лицо, кочегар. Ничего.
Они бы, наверное, так и не заметили сторожки при дороге, если бы Тимоша не споткнулся о настил переезда и не упал, увлекая за собой и Петра Васильевича.
– Добрели! – возбужденно кричал Веня, помогая им подняться. – Погодите маленько, я посмотрю. Если пост, я крикну... На крик и заворачивайте.
Прошло несколько томительных минут, показавшихся Петру Васильевичу бесконечными. При такой рузрухе, какая царила на дороге, сторожка могла оказаться пустой и разваленной. В таком случае песенка его будет спета: на обратный путь ребят уже не хватило бы.
– Давай помаленьку! – пробился к ним словно пропущенный сквозь ватную подушку голос Вени. – Тяни сюда... Сюда... Я тут... Давай... Давай... Сюда...
И лишь только Петр Васильевич ощутил под собой твердую опору жилого пола, память его рухнула в провал жаркого забытья. Среди множества лиц и голосов, круживших в воображении Петра Васильевича в последующие дни, в памяти его отложилось одно лицо и запечатлелся один голос. Когда, после трех недель перемежавшегося короткими просветлениями бреда, он впервые по-настоящему пришел в себя, оно – это лицо – склонилось над ним, и знакомый теперь голос облегченно произнес:
– Чайку выпьешь?
В свете неяркого зимнего утра облик женщины, вставшей у его изголовья, выглядел расплыв-чатым и усталым. На вид ей можно было дать лет тридцать с небольшим, но убористая гибкая фигура ее с крепко-девичьей трепетной грудью говорила о том, что она гораздо моложе.
– Давно я у тебя? – спросил он.
– Месяц скоро будет.
– Надоел, видно?
– Надоел. Да куда ж тебя девать такого хворого.
– Теперь подымусь.
– Лежи, ветром сдует.
– Одна живешь?
– А где же взять мужика-то? Все по миру разбежались свою правду доказывать. Аники-воины беспортошные!
– Куда они денутся?!
– Толк-то какой от них будет? Одно – митинговать умеют. А с мужским своим делом им только на двор ходить.
– Строга ты, девка.
– Девка! На погост пора,– не удержалась она, чтобы не пококетничать. Три десятка скоро. Скажешь тоже,– девка!
– Зовут-то как?
– Раньше Софьей звали.
– Ишь ты! Будто царицу.
– А что я – хуже что ль? – Она вызывающе вскинула опутанную тяжелой косой голову и как бы преобразилась вся: несколько жестковатые черты ее расправились, резкий голос стал мягче, женственней. – Пробросаешься!
Разговаривая с ним, Софья успела затопить печь, налить воду в чугун, поставить на плиту, вымести пол и заодно проветрить душную комнатенку. Все это она исполняла легко, по-мужски размашисто, словно балуясь между настоящим делом. Всякий раз, когда женщина взглядывала на него, в нем вспыхивало, подкатывая к сердцу знойной истомой, неведомое ему дотоле тепло. И где-то в глубине души он уже сознавал, что это что-то большее, чем благодарность.
Вечером, почаевничав с гостем, Софья принялась стелить себе у печки. Затем, безо всякого перед ним стеснения стянула с себя бумазейное свое бросовое платьице и, потянувшись, чтобы загасить лампу, отнеслась к нему:
– Надо будет чего, кликни, не стесняйся, я чуткая.
– Спасибо.
– Спасибо потом скажешь, когда очухаешься.
– Да уж и так выходила.
– Сам ты себя выходил. Вон бугай какой!
– Одна видимость.
– Все вы одна видимость... Спи.
– Угу...
Но заснуть он так и не заснул. Петр Васильевич ощущал ее присутствие каждой порой своей вызревавшей к новому существованию плоти. Жаркая тишь, царившая в сторожке, постепенно становилась для него нестерпимой. Он почти задыхался и глох от собственного сердцебиения. В конце концов он не выдержал, позвал:
– Воды бы.
Зубы его лихорадочно стучали о край поданной ему кружки. Откидываясь на подушку, он инстинктивно ухватился за ее руку, и она безвольно подалась к нему:
– Руки-то вон, словно ватные...
– Не уходи.
– Куда тебе...
– Сонюшка...
– Погоди.
Через минуту Софья скользнула к нему под одеяло, приникла шершавой щекой к его плечу, обволакивая его теплом и запахом своего неспокойного тела. Голова у него пошла кругом, но обессиленный пережитым волнением, он вдруг ослабел и сник. Губы ее снисходительно дрогнули у его уха:
– Эх ты!.. Говорила, лежи... Туда же, загорелся!
– Прости.
– Что я тебе, мамка что ли?
– Сонюшка...
– Спи уже... Я полежу.
Так началась их первая ночь вдвоем. Много ночей у них было потом, когда утро казалось им досадной неизбежностью, за которой снова последует долгожданный вечер. Все, что осталось за порогом этой сторожки – дом, семья, дело,– уже виделось Петру Васильевичу непонятным в его жизни недоразумением. Но однажды среди дня на пороге возникла щуплая фигурка Марии. Одного взгляда хватило ей, чтобы понять все здесь происходящее. Но, не привыкшая отвоевывать свою долю у кого бы то ни было, она лишь съежилась вся, сдалась, чуть слышно обронив:
– Гостинец вот я тебе принесла... Ребята здоровы... Кланяются. Заскучали.
Она поставила узелок с принесенной мужу снедью на табуретку около ведра с водой и молча вышла, оставив их решить между собой то, что они должны, обязаны были решить.
Сглатывая горький комок, подкативший к горлу, Петр Васильевич опустил голову:
– Как ты.
– Иди. Дети у тебя.
– Скажешь слово, останусь.
– А зачем ты мне нужен?
– Соня!
– Побаловались и будет.
– Зачем ты так?
– Хорошенького понемножку.
– Пожалей.
– Пожалела, а теперь ступай.
– Соня...
– Ступай, ступай. Не надо мне тебя. Даром не надо. Всех не пережалеешь... Ступай, вон жена ждет.
Софья смотрела на него в упор со спокойной неприязнью человека, твердо положившего себе не отступать от принятого решения. И только по тому, как судорожно вздрагивал при этом ее легкий подбородок, можно было судить, чего ей стоило это решение. Долго еще потом, едва он вспоминал тот день, маячило перед ним лицо Софьи, глядящей на него в упор сухими от гнева и презрения глазами.
VII
Январский рассвет еще только-только коснулся чернильной темени за окном, когда в сенях раздался дробный, с прерывистыми паузами стук. "И кого это еще несет в такую рань по мою душу? – Поднимаясь, он никак не мог попасть ногой в тапку. – Дня мало".
Поеживаясь от холода, он тяжело прошлепал к выходу и замер, прислушиваясь:
– Кто?
– Это я, дед, открывай.
Ноги у Петра Васильевича сделались ватными. Трясущимися руками отодвинув щеколду, он растерянно бормотал перед запертой дверью:
– Сейчас, Вадя... Сейчас... Вот старость, не радость... Руки не слушаются... Заходи...
В горнице, пристально разглядывая внука на свету, Петр Васильевич, хотя и не нашел в нем особых перемен, не мог не отметить и его еще более резкую против прежнего худобу, и первые седины в жестком бобрике, и чуткую, так несвойственную ему раньше настороженность в каждом движении и взгляде. Вадим сидел перед дедом, прихлебывая чай, и, упорно глядя в стакан, не спеша ронял слова:
– Она, как видишь, все-таки взяла меня. Правда, с условием, что я тут же слиняю на все четыре стороны.
– Плюнь.
– Уже плюнул. Только я выписан ей под опеку, как недееспособный. Без документов. Теперь мне эта свобода боком выходит. Вот оклемаюсь у тебя немного, если позволишь, конечно, и подамся на юг. Вспомню бродяжье прошлое, а там видно будет. Бог не выдаст – свинья не съест. Есть у меня один план.
– План ты свой забудь. – Петр Васильевич решительно напрягся. – И ехать тебе некуда и незачем.
Теперь, когда Вадим оказался с ним и нуждался в защите, не было на свете для Петра Васильевича преграды, какую он не сумел бы преодолеть, чтобы помочь внуку. Понадобится, он будет в ногах у местных властей валяться, но выхлопочет ему документы. Тогда, если тот не передумает, пусть и едет, куда ему заблагорассудится. Вся внутренняя сущность Петра Васильевича сосредоточилась сейчас на этой определяющей для него цели. Уверенность его в благопо-лучном исходе дела была настолько полной, что он, не задумываясь более, утвердил вслух:
– Будут тебе документы.
– Твоими бы устами, дед,– недоверчиво усмехнулся Вадим. – Только едва ли.
– Это у вас там, в Москве, концов не найдешь,– не скрыл своей обиды Петр Васильевич,– а здесь и я кое-чего означаю. Посмотрим, чья возьмет.
– Не сердись, дед, я не хотел тебя обидеть. – Он встал, вышел из-за стола и, потирая виски, принялся ходить взад-вперед по комнате.– Просто повидал я за это время всякого. На многое у меня глаза прорезались. Уж если они,– кивок вверх,– возьмутся за кого, то до конца не отпустят. Хватка у них мертвая. Чего-чего, а сторожить научились. По этой части у них большой опыт имеется... Господи, и что же это за часть света такая! Будто полигон для всяческих мировых безобразий. Почему, с какой стати, что за наваждение? Мало того, что сами в грязи тонем, но еще лезем рабской неумытой рожей своей в Европу, других учить уму-разуму. – Глаза его постепенно заполнялись ожесточенными слезами. – Уйти, укрыться, спрятаться от всего этого! Чтобы не видеть, не слышать, не откликаться! И зачем мне их паспорт? Опять к ним на удавку? Лучше уж сдохнуть где-нибудь под забором бездомным псом, чем играть с ними в эту подлую игру. Не хочу!
Петр Васильевич почти не слушал, а вернее, не слышал Вадима. Он лишь напряженно вглядывался в него, ревниво отмечая в нем черты давно забытого им уже облика: "Витька, вылитый Витька, только еще покруче". Сын узнавался во всем: та же неумеренная горячность, то же стремление докопаться во всем до сути, те же внезапные, вне связи с предыдущим, обороты речи. С болезненной отчетливостью всплыло перед Петром Васильевичем памятное ему довоенное утро, после которого он с Виктором больше не встретился: "Чего, чего мы тогда не поделили? Эх, жизнь!"
Пожалуй, только в эту минуту его по-настоящему остро пронзило чувство потери, утраты этого самого, может быть, необходимого ему из близких человека. И, раз начав, память уже не могла остановиться, и Петр Васильевич знал, уверен был, что теперь они – его дети и близкие – последуют из небытия один за другим и каждый из них спросит с него свою долю расплаты. И он уже смирился с тем, что ему придется пройти через это испытание, каким бы жестоким оно ни было. Петру Васильевичу казалось, что, лишь рассчитавшись с прошлым, он обретет в душе тот свет и ту ясность, которых ему так недоставало всю жизнь. Поэтому сегодняшняя мука Вадима, сообщаясь ему, вызывала в нем полную меру ответного понимания:
– Пропадешь, Вадя.
– И то – выход.
– Кому от этого выгода?
– А зачем она – выгода эта?
– Я помру, никого из Лашковых-мужиков, кроме тебя, не останется. Горечь душила его. – Антонина – баба, с нее какой спрос? Тебе жить надо, Вадя. За нас все исправлять.
– Зачем исправлять-то? – глухо отозвался тот. Он стоял теперь спиною к деду, прижавшись лбом к затянутому ледяным кружевом стеклу. – Может, и не надо совсем. Может, в том наша судьба, лашковская, изойти с этой земли совсем, чтобы другим неповадно было кровью баловаться?
– Думаешь? – слабея, еле выдохнул Петр Васильевич. – По-твоему, так это?
– Спрашиваю.
– За свое мы сами заплатили.
– Но и других платить заставили.
– Ты в этом не замешан. Каждый за себя отвечает.
– Легко отделаться хочешь, дед.
– Я уже стар хитрить. За одного – весь род не ответчик. – С каждым словом он все больше распалялся. – Не по справедливости это. Разве мы плохого хотели, когда начинали.
– Это факт вашей биографии. От этого никому не легче. Думать надо было.
– Некогда думать было. – Он почти кричал. – У нас минута на счету была. Кто – кого!
– Вернее, друг друга.
– Не до того было, чтобы различать.
– А потом?
– Потом поздно было. Потом надежда оставалась: перемелется, образуется всё. Мы что ли одни виноваты?
– А кто?
– Не одни мы.
– Но больше доля ваша.
– Может, и наша. – Обида несла его. – Так мы, против других, и платим больше. Что я, к примеру, от своего комиссарства нажил? Сам смотри, велики ли хоромы, много ли богатства? Последние портки донашиваю. Ничего для себя не берег,– ни добра, ни детей родных. Думал, как для всех лучше. Казнить-то за корысть можно, а разве я из корысти это делал? Легко ли мне было по-живому резать? Легко ли мне теперь, под старость одному дни доживать? Все отошли, все отступились. – Он вдруг как-то сразу обессилел и поник.Вот и ты тоже отрекаешься.
Вадиму, видно, передалось состояние деда, он живо отвернулся от окна и, примирительно усмехаясь, потянулся снова к столу:
– Ладно, дед, делай, как знаешь. Получится – хорошо, не получится еще лучше. Лишь бы хоть какой-то конец.
В смутном свете нового дня лицо Вадима приобрело землистый оттенок. Темные глазницы обозначились явственнее и жестче. Седина бобрика проступила еще определеннее. Серая, почти нечеловеческая усталость сквозила во всей его ссутулившейся за столом фигуре. Лишь сейчас, внимательно разглядев внука, Петр Васильевич понял тщету своей недавней горячности: тому было не до него и ни до чего на свете вообще, тот просто хотел спать.
– Ляжешь? – Не ожидая ответа, Петр Васильевич бросился стелить внуку. – Давай, ложись.
– Пожалуй.
Вадим уснул сразу, едва коснувшись головой подушки. Во сне он выглядел много моложе и мягче.
Петру Васильевичу стоило большого труда не погладить внука, как когда-то в детстве, по его упрямому ежику:
– Ишь...
И легкое это, будто звук одинокой дождевой капели по крыше, слово выявило в памяти Петра Васильевича резкие линии и цвета размытого временем дня. День этот предстал перед ним с такой почти осязаемой живостью и полнотой ощущения, будто он – этот день – был не далее, чем вчера.
VIII
И ЕЩЕ ОДНО...
Пятые сутки вагон Петра Васильевича стоял в тупике Пензы-товарной. Пятые сутки станция, забитая до отказа составами, исходила зноем и разноголосым гвалтом. За все эти дни в белесом августовском небе не промелькнуло ни облачка. Недвижный воздух был, казалось, насквозь прокален сухим удушливым жаром. Изнывая от духоты, Петр Васильевич маялся у раскрытого окна в ожидании напарника, околачивавшего в это время пороги станционных кабинетов с просьбой о скорейшей отправке. По соседству с тупиком, на запасном пути вытягивался эшелон с цирковым зверинцем. Прямо против Петра Васильевича, посреди четырехосной платформы, возлежал обрешеченный со всех сторон облезлый лев, и его круглые, с яростным блеском глаза источали в сторону Лашкова долгую и голодную грусть.
У платформы, облокотясь о ее подножку, круглый приземистый толстяк в майке-сетке и с носовым платком на бритой голове лениво жаловался стоящему рядом с ним красавцу в крагах и клетчатой рубахе, заправленной в щегольские галифе:
– Проклятая гастроль! И зачем нас только понесло в эту канитель? Я так боюсь за Алмаза! Вы же его знаете, Артур Поликарпыч. Ему полпуда чайной, что слону дробина. У него второй день нету стула. Ведь это катастрофа. Так мы и до Москвы не дотянем.
– Что и говорить,– скорбно вздохнул тот и резкое лицо его при этом судорожно дернулось. – Мои тоже совсем поскучнели. Шутка ли, после строго научного рациона,– каша. Сплошная каша, представляете, пшенка! – "Пшенка" звучало у него, как "отрава". – А ведь цирковая собака куда разборчивей человека. К тому же я готовлю с ними номер столетия: "Левый марш" в сопровождении оркестра. Нет, вы не представляете!
По ту сторону платформы, натужно пыхтя, выплыл паровоз, за которым потянулись красные пульманы, с люками, наспех забранными колючей проволокой. Через ее щетинистые ячейки проглядывались лица, множество детских лиц. Ребята с восторженным благоговением рассматривали возникшего перед ними зверя:
– Больной, наверно.
– Спит он, жарко.
– В Африке не жарко, да?
– В Африке он бы под деревом лег, в тень.
– Голодный он, видишь какой худой!
– А у льва – тоже пайка?
– Конечно! По барану в день!
– И пряников тоже. Пуд.
– Пуд! Львам лафа.
– Льву больше всех надо. Знаешь, какой он прожорливый? Сколько ни дай, все съест.
– Царь зверей.
Двое у платформы молча растерянно обернулись в сторону пульмана. Крохотные глазки толстяка мгновенно округлились и потемнели, безвольный подбородок мелко-мелко задрожал, плотно сбитая фигура его обмякла и ссутулилась. Вцепившись в рукав приятеля, он жалобно прошептал:
– Что же это, Артур Поликарпыч?
– Дети. – Тот, отворачиваясь, прятал от него глаза. – Наверное, эвакуированные.
– Да, но почему проволока? – не унимался толстяк. – Ведь это дети, Артур Поликарпыч!
Подоспевший в этот момент Лесков, мгновенно оценив обстановку, самодовольно подмигнул Петру Васильевичу:
– Эрвээн, на восток переправляют.
Толстяк живо обернулся к нему:
– Что? Что это такое, эрвээн?
– Родственники врагов народа. – Лесков пренебрежительно хохотнул. Знать надо, папаша! А еще артист!
Когда смысл сказанного, наконец, дошел до циркача, он, осунувшийся и словно бы сразу постаревший, с минуту еще постоял, держась за рукав приятеля и о чем-то мучительно раздумывая. Затем, озаренный внезапной догадкой, легонько оттолкнул его от себя и бросился к соседнему с платформой жилому вагону. Проводив его обескураженным взглядом, красавец в галифе беспомощно развел руками:
– Невозможный человек.
Вскоре толстяк снова появился на платформе, но уже переодетый и слегка подкрашенный, с крошечной балалайкой через плечо. В два не по возрасту молодцеватых прыжка он вскочил на тормозную площадку и тут же возник перед львиной клеткой лицом к лицу с ребятами за проволокой. Осветив себя шутовской улыбкой, циркач лихо ударил по струнам:
– Вам неизвестно, что за зверь зовется Чемберлен? – хрипловатым речитативом затянул он. – Ну, а теперь, ну, а теперь, послушайте рефрен. Фонарики, фонарики горят, горят, горят. Что видели, что слышали, о том не говорят. – Взятый темп был ему явно не по силам, но он не сдавался. – Когда возьмется он за ум, когда протрет глаза, мы на его ультиматум начхали три раза. Фонарики, сударики, горят, горят, горят. Что видели, что слышали, о том не говорят... Бим! – задыхаясь кричал он стоящему внизу усачу. – Ты слышишь меня, Бим! Разве ты не слышишь, ребята зовут тебя? Ах, какой ты трусишка, Бим!
Но тот, не слушая его, шарил вокруг себя жалобными глазами в поисках сочувствия и все рвался с объяснениями к осклабившемуся от удовольствия Лескову:
– Что он делает!? Нет, вы только посмотрите, что он делает!? Ведь за это по головке не погладят. И потом, он давно бросил клоунаду. У него уже был инсульт. Ведь он же не выдержит! Да остановите вы его, наконец!
Лесков лишь отмахивался от него, приплясывая в такт балалаечного наигрыша:
– Вот дает старикан!.. Вот дает!.. Сыпь на всю катушку, папашка! Покажи пацанам на чем свет стоит!
Усач еще поморгал, потоптался около Лескова, но так и не найдя в нем поддержки, вдруг весь напрягся и, хватаясь за поручень тормоза, заблажил неожиданной фистулой:
– Я здесь, Бом! – Одним махом он оказался рядом с товарищем. Здравствуйте, дети, это я – Бим!
И, словно по команде, внутри пульмана несколько десятков ребячьих голосов, разом выдохнуло:
– Здравствуй, Бим!
Друзья старались вовсю. Они пели, плясали, ходили на руках и даже били друг друга. И, конечно же, плакали при этом. В их действиях сквозило что-то отчаянно-исступленное. Казалось, они решили показать ребятам все, что умели, и все, на что были сейчас способны. А из конца в конец скорбного поезда уже гремела, множась на ходу, грозная предупредительная команда:
– Прекратить!.. А ну прекратить!.. Марш от эшелона!.. Предупреждаю в последний раз, прекратить!
Двое на платформе, будто не слыша никакого крика, продолжали заниматься своим делом. Приближающийся топот кованых сапог, казалось, лишь подстегивал их:
– Бим! – истошно вопил толстяк, обливаясь потом. – Ты умеешь бегать?
– Да, Бом! – в тон ему откликался партнер. – Умею, но не так быстро, как вон тот человек, который бежит сюда.
– Еще бы! – не унимался толстяк. – От войны надо уметь бегать. Этот умеет.
С той стороны платформы – над её бортом – появилась фуражка с голубым околышем, а следом за нею распаренное, в крупных рябинах лицо:
– Кому сказано, прекратить! По уставу караульной службы имею право стрелять. Понятно?
– Не мешайте нам репетировать! – Усач воинственно выпятил грудь и двинулся к фуражке... – У нас правительственное задание. Мы репетируем номер века. Немедленно освободите помещение!
Лицо над бортом исчезло, но тут же появилось снова, уже поверх тормозной площадки:
– Я тебе, жидовская морда, покажу номер. До смерти кровью харкать будешь...
Неизвестно, чем бы все это кончилось, а кончилось бы, скорее всего, плачевно для циркачей, но в это время вагон с испуганно и молчаливо наблюдавшими за всем происходящим ребятами тронулся с места. Эшелон, медленно набирая скорость, поплыл мимо платформы. Фуражка тут же скрылась из вида и только удаляющийся голос ее обладателя прощально погрозил снизу:
– Твое счастье, падло! Я бы из тебя такого клоуна нарисовал, век не просмеяться.
Чувствуя себя в полной безопасности и оттого еще более воодушевляясь, толстяк не выдержал-таки, поскоморошничал в ответ:
– Бим, ты его боишься?
– Да, Бом! – поддержал тот друга. – Но не так, как он фашистов... Да, да, не так!
Когда состав с вооруженным охранником на хвостовом тормозе миновал платформу, толстяк бессильно откинулся спиной к клетке. Затем повернулся, приник к стальным прутьям мокрым, в цветных подтеках, лицом и глубоко вздохнул: