355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Максимов » Семь дней творения » Текст книги (страница 13)
Семь дней творения
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:41

Текст книги "Семь дней творения"


Автор книги: Владимир Максимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

Плотник схватил его за грудки, тот беспомощно замахал руками, пытаясь вырваться, и неизве-стно, чем бы это все кончилось, если бы Калинин не втиснул меж ними руку и не развел бы их.

– Хватит. Ты, Левушкин, сядь – остудись. А ты,– он встал лицом к лицу с Никишкиным,– иди домой. Мы тут без тебя кончим. Я за твои кости не ответчик.

Никишкин для престижу немного еще потоптался на месте, поерзал злыми глазами по сторонам, но, видимо, память о крутом калининском норове еще не выветрилась у него из головы, и потому перечить он поостерегся. Но последнее слово, не сдержался, оставил-таки за собой:

– Щей домзаковских не хлебал, Левушкин? У меня свидетели есть. Я – с заслугами. Мы стихии не дадим разбушеваться. Вы вот,– он ткнул пальцем в пожарника,– свидетелем будете. Он меня за грудки брал!..

Пожарник обескураженно хлопал кроличьими глазами и все оборачивался, ища поддержки, к участковому и шепеляво повторял на разные лады:

– Александр Петрович!.. Ну, Александр Петрович!.. Эх, Александр Петрович!..

– А! – поморщился в ответ участковый и тут же показал Никишкину спину, чем как бы окончательно выключил его из общего разговора. – Вот что, ребятишки,– он бросил планшет на стол и сел,– ломать так и так придется: противопожарная безопасность. Дурить нечего, кладка свежая, одну стену разобрать – на день работы. А тому гоголю я еще вставлю фитилек в одно место.

– Александр Петрович,– взвился Иван,– в переборке ли дело? Скусу не осталось. Будто дерьмом облил... Иэ-э-э! – он отчаянно взмахнул рукой и придвинулся к Лашкову. – Вася, будь другом, дай пятерку?

Василий обшарил карманы и, вместе с серебром и медью, наскреб около трех рублей:

– Вот, все тут... Может, не надо, а, Иван?.. Опять ведь до зеленых чертей нахлебаешься... А на тебя вся надежа.

– И напьюсь! И до зеленых! – Иван сгреб деньги и поднялся. – Да рази эдакая гнида даст веку Штабелю? Завтрева ему нужник пондравится на дворе изобразить, и снова ломай? Нет на эти дела Левушкина.

– Погоди,– остановил плотника участковый и, отстегнув планшет, вынул оттуда и положил перед ним пятерку. – Растравишься только на трояк-то, исподнюю загонишь... Бери, бери, за тобой не останется. Только, советую, неси домой. Целей будет.

Левушкин сделал неопределенный жест: что-то среднее между "сами с усами" и "была – не была", и исчез за воротами.

Участковый с пасмурным сожалением усмехнулся ему вслед и заспешил:

– Вот что, Лашков, пока Штабель очухается, ты начни. Позже я приду помогу. Через день-другой стена новее новой будет... Пошли, Константин Иванович! – кивнул он бессловесному пожарнику. – Докладывай по начальству: порядок.

Вечером к Василию прибежала Люба:

– Иди, зовет. И что мне с ним делать, ума не приложу? Втемяшил себе в голову: уйду да уйду. Уже и вещи собрал в ящик, Господи! Пропадет ведь! Сопьется. А как я тут с двумя-то!.. Борьке, опять же, в школу нынче. Мука мне с ним, мука. Ты уж, Вася, расстарайся. Он любит тебя, слушает. Говорит: "Один человек, и тот Вася..."

Плотник ждал его одетый по-дорожному, сидя на краешке сундука, котомка и ящик с инструментом стояли у него между ног:

– Садись, Василь Васильич,– церемонно пригласил он, кивая в сторону чуть початой четвертинки на столе. – У меня к тебе недолгий разговор есть. – Судя по всему, Иван хоть и был выпивши, но в меру, и намерения имел серьезные. – Давай по чуть-чуть перед моей дорогой и боле ни-ни. Дорога, говорят, трезвых любит.

– Ванечка,– гнусаво запричитала Люба,– одумайся, дети ведь. Куда я с ними одна? Что тебя несет? Или я чем не угодила тебе? Ванечка!

Левушкин словно бы и не слышал жены, словно ее и не было в комнате вовсе. Старательно обнюхивая луковичную головку, он обстоятельно втолковывал другу:

– За сына боюсь, Василь Васильич, за Борьку. В школу ему нынче. Со шпаной не связался бы. Может, возьмешь заботу, присмотришь, направишь. Коли что, и поперек спины – нелишне, а? А то ить вон у Федосии-то сбежал, сукин сын, и до се нету. Будь другом, а?

– Я-то, конечно, со всей душой,– пробовал остудить плотника Василий,только, может, это все зазря, может, на боковую лучше! Утро-то, оно вечера мудренее.

– Василь Васильич! – строго молвил тот и встал, и напрягся, как рассерженный конь. – Я тебе, как наилучшему растоварищу свою душу выкладую, а ты мне соску суешь, будто я – теля. Рази это по Богу?

Стало ясно, что Левушкин решением своим уже не поступится, и тогда, стараясь уйти от Любиного почти нищенского заискивания, он сказал:

– К Штабелю его приставлю, пусть присматривается. Штабель, сам знаешь, петуха на гармошке играть выучит. Да и я – не оставлю.

– Ну, вот,– с удовлетворительной вдумчивостью проговорил плотник и взялся за мешок,– теперь и у меня душа на месте... Проводи меня, брат, до ворот... Ну, пока, жена! Не хорони поперед времени. Срок выйдет – сам помру. Скоро буду. С гостинцами.

– Ванечка, родимой,– запричитала было Люба,– не забудь, не брось нас, кормилец!..

Но Иван сразу же оборвал ее:

– Будя. За мной не тащись, дома и попрощеваемся.

Он слегка обнял ее и тут же оттолкнул от себя.

– Будя. – Иван подошел к пологу, за которым спали ребятишки, отдернул его, взглянул и снова закрыл. – Сахаром не балуй – самые года золотушные. Пошли, Василь Васильич!

У ворот Левушкин вскинул мешок на плечо и протянул дворнику руку:

– Бывай здоров, Василий Васильевич, передай Штабелю – не осилил, мол, ушел. Да и сматывал бы он лучше удочки до дому. Не будет из этого рая ни...

Он грязно выругался и пропал в ночи, но когда Василий повернулся было идти домой, тьма прокричала ему левушкинским голосом:

– А ить, брат, про твое с Любкой мне всё ведомо, ага!

XVII

В первые дни война не имела отличительных знаков и запаха. Ничто, казалось, не нарушало размеренного ритма жизни, а лишь скупее сделались движения, тише – слова, темнее – одежда. Но уже к концу недели дворовая тишина дала трещину. В девятой заголосила Цыганиха: мобили-зовались оба Тихон и Семен.

И сразу же пошли взрываться, как хлопушки, окна и двери:

– Берут, что ли?

– Берут.

– И женатого?

– Обоих.

– Помыкают бабы горя.

– Всем достанется.

– Говорят, скоро кончим.

– "Говорят"! Полоцк сдали!

– Из стратегических соображений.

– Досоображаются до самой Москвы.

– А орет-то, орет, словно хоронит!

– Твого возьмут, не так еще взвоешь.

– У мого – белый билет.

– Фотокарточка в аппарат не влазиет или как?

– Склероз у него.

– Ха-ха, это с чего же?

– Просквозило после бани, да?

– Дьяволы! Креста на вас нету! У людей беда, а вы базар развели.

– Сама ж их кляла.

– Нынче токмо и помнить, кто кого клял...

У военных сборов – короткие сроки. Уже через час цыганковское семейство в полном составе, с плачем и шумом, выкатило во двор. Братья были заметно во хмелю и настроены недобро. Тихон едва из парадного вышел, как сразу нацелился в сторону штабелевского дома и старательно, будто по зыбким кочкам переставляя ноги, двинулся туда через весь двор. Остановясь перед порогом, он широко расставился и после убористого мата в шесть этажей начал:

– Ну что, немецкая рожа, дождался своего часу? Пустили нашему брату за нашенский же хлебушек кровья? Да и мы нынче у вас такую пустим – красильню открывай. Сто лет в красных сподниках мужики ходить будут. Открой-ка разок пасть, я у те клыки-то пересчитаю!

Штабелевская дверь открылась, и на пороге появился хозяин со своей неизменной трубочкой в зубах:

– Я слюшай тебья. – Он стоял перед Тихоном, глубоко засунув руки в карманы штанов и часто-часто посасывая трубочку. – Говорьи.

– Как живешь, хотел узнать, господин Гитлер, почем Рассеей торгуешь? Растерявшийся было Цыганков, почуяв за плечом братенино дыхание, снова входил в раж. – Может, по целково-му за пуд? Али больше? Я тебе напоследок полный расчет сведу. – Он почти упал на водопро-водчика всей своей громадой, но тут же грузно надломился повисая запястьями на штабелевских руках. – А-а-а!

Они стояли теперь глаза в глаза, и водопроводчик цедил в лицо Тихону свою ненависть.

– Слюшай сюда, Цыганьковь. Ти имель кузня, я – нишего. Ти убивать из обрез люди, я – воеваль за Россию. Ти – ривач, я – рабочий. Кто Гитлер? Я Гитлер? Нет, ти Гитлер. – Он отпустил Цыганкова и снова глубоко засунул руки в карманы и все еще часто-часто посасывал угасшую трубочку. – Оставляй минья в покой.

Жена Тихона, вся в темно-желтых крапленых пятнах после родов, повисла на рукаве мужа:

– Брось, Тишенька, уймись. Они же, супостаты, все заодно, так и смотрят, как бы со свету сжить нас. Ишь,– расставились.

Она ненавидяще зыркнула в сторону стоявшей за спиной водопроводчика Груши, но та и глазом не повела: она-то знала, что ее Отто постоит за себя.

Цыганковская поросль подняла дикий, ни с чем не сообразный вопеж, и Тихон, облепленный, как слон сявками, обеими женщинами, все еще ярясь и матерясь, пошел к воротам. Так они и выкатились со двора: клубок ругательств и крика.

В день, когда первые газетные кресты перечертили оконные стекла, к Василию постучался старший сын Меклера, Миша:

– Вас просит зайти папа. – Темно-желтые глаза парнишки смотрели на дворника не по-детски печально и строго.– Папа уходит на фронт.

Меклеры сидели вокруг уставленного случайной едой стола и молчали. Никто ничего не ел, все смотрели на своего главу, а тот, в свою очередь, глядел на всех. Было в этой говорящей тишине что-то гнетущее, но в то же время торжественное. Время от времени кое-кто перекиды-вался парой коротких, выражающих только суть мысли слов. И снова наступала тишина.

Василию освободили стул, он сел; хозяин сам налил ему рюмку водки и пододвинул закуску:

– Как видишь, Василий, так и не пришлось мне сделать тебе протез. Теперь мне придется все делать наоборот. Зато столько работы будет потом. Меклер пробовал шутить, но от шуток его за версту несло кладбищем. Сколько работы! Миша, наконец, получит свой велосипед. А Майя – куклу, которая сама спит.

Любые слова сочувствия в этой комнате были излишни, даже больше того, пусты, но этикет обязывал:

– Наши, говорят, румынскую границу перешли. Глядишь, и до войны-то не доедете, Осип Ильич.

– Твоим бы детям, Василий,– меклеровские глаза насмешливо посветлели и стали совсем желтыми,– да столько дороги до клада.

Лашкову налили снова, но уже одному, и дворник понял, что здесь – в этой тишине – он случайный и только терпимый гость, и что ему лучше уйти и оставить их наедине со своей бедой.

Он заторопился:

– Спасибо на угощенье, Осип Ильич. Если что по какому делу, так я всегда от души. Пускай только Рахиль Григорьевна покличет.

– Будь здоров, Василий! – сказал Меклер-старший, и несколько пар совершенно одинаковых глаз, соглашаясь с ним, опустились долу.

Василий пошел к двери, и его провожало молчание – долгое и глубокое.

В эту же ночь Лашкова разбудил участковый:

– Вставай. – Калинин был непривычно для себя взбудоражен. – Живо к Штабелю!

"Что еще стряслось? – гадал, одеваясь, дворник. – Обокрали? Или Груша что натворила? С нее станется. На барахолке с утра до ночи торчит, а теперь за это дело ой-ой-ой!"

Желтый прямоугольник света от распахнутых дверей штабелевского жилища выхватывал из темноты переднюю часть потрепанного "газика". Шофер-военный сонно поклевывал над баранкой носом.

Штабель с помятым ото сна лицом мучительно вчитывался в какую-то бумагу, а молоденький, видно, даже еще и не брившийся ни разу лейтенантик нетерпеливо топтался на пороге.

– Нам еще в два места, гражданин Штабель,– лейтенантик говорил внушительным басом, то и дело сверял свои часы на металлической браслетке со штабелевскими ходиками и с достоинст-вом покашливал в ладошку; в общем, вовсю старался выглядеть как можно более деловым,– все равно: указ – есть указ. Наше с вами дело подчиняться. Мера эта временная и на ваших гражданских правах не отражается.

Водопроводчик не слышал его. Он с усилием морщил лоб, вдумываясь в смысл того, что лежало перед ним, и вполголоса бормотал:

– Я воеваль за Советский власть... Я имель рана... Херсонь... Уральск... Зашем я ест виноват за Гитлер?.. Зашем мне надо уезжаль от моя жена, от мой дом?

– Ваша жена,– пробовал пробиться к его сознанию лейтенант,– может выбирать: ехать или ждать вас здесь. Вы сообщите ей об этом из отведенного вам местожительства.

При упоминании о жене Штабель встрепенулся: – Ньет! Она уехаль рожаль деревня. Не надо беспокоиль. Зашем? Я хошу здоровый ребьенка. – Он вскочил и начал лихорадочно собираться. – Што я могу взяль себе дорога.

– Лишь самое необходимое. Это – временная мера. В целях вашей же безопасности. Скоро вы вернетесь.

– Да, да,– машинально ответил ему водопроводчик, как бы припоминая, куда могло запропаститься это "самое необходимое", и что оно вообще обозначает. Он неуклюже двигался по комнате, хватаясь то за одно, то за другое. Но вдруг в отчаяньи махнул рукой. – Я не буду нишего браль. Я поезжаль так.

– Как хотите,– с готовностью воспрянул лейтенантик и уступил Штабелю дорогу впереди себя. – Это просто короткая военная необходимость.

Садясь в машину, Отто сказал Лашкову:

– Вася, скажи Грюша, я скоро, ошень скоро буду дома. Грюша не надо волнений. Я буду написайт скоро письмо...

Лейтенантик, окинув подозрительно молчаливый двор, доверительно, как единственному человеку, с которым они – посвященные в святая святых государственной политики – могут сейчас понять друг друга, посоветовал участковому:

– В случае разговоров соответственно объясните населению.

– А! – неопределенно махнул Калинин рукой. – Ерунда.

Удивленные глаза лейтенантика поплыли в ночь, и вскоре "газик" с водопроводчиком Отто Штабелем сигналил где-то у ближнего поворота.

– Александр Петрович? – только и нашелся сказать ошеломленный дворник.

– Указ,– немногословно объяснил тот. – Лиц немецкого происхождения выселить в определенные места жительства.

– Австриец он, Александр Петрович, австриец, и в паспорте он на австрийца записан.

– Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже – австриец... А в общем-то б.....во, конечно. – Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение. – На-ка вот, передай Аграфене. Там все в целости.

Он тырком сунул Василию ключи от штабелевского дома, и, уже в который раз, между ними легла ночь.

XVIII

Участковый сидел у раскаленной добела времянки в комнате дворника, отогревал посиневшие руки и хрипло раздумывал вслух:

– Его, чёрта, голыми руками не возьмешь. Да и кто ее знает, может, померещилось Федосье. С голодухи-то оно и не такое померещится. Оперативников просить? А вдруг нет там никакого Цыганкова, а если и был, то второй раз на одно место не придет? Значит, сядем в калошу, Лашков. Вот она какая штука. Куда ни кинь, всюду "пусто-пусто""... Придется, все-таки, нам с тобой вдвоем попробовать... Оружием владеешь?

– Вторую группу не деревянным пугачом заработал.

– Пистолет я тебе дам. Припас. Однако это на всякий случай, его надо живьем брать. Иначе – пропали карточки. Да и подельников его – ищи-свищи. Вот что.

Но сколько Калинин ни тщился разазартиться, сколь ни ерзал в натужном возбуждении по табурету, от Василия не ускользнуло его внутреннее беспокойство. И в том, как он чаще обычного кашлял, и в том, как нервно и резко похрустывал костяшками пальцев, и в том наконец, как постепенно все удлинял он задумчивые паузы между фразами, сквозило какое-то сомнение, болезненная червоточина какая-то. Уполномоченный даже и не говорил, а скорее допрашивал самого себя.

Дело, между тем, представлялось ясным. Третьего дня ограбили домоуправление, взяли около трехсот хлебных и продовольственных карточек. Собственно, история эта целиком лежала на совести оперативников, и Калинин мог спокойно есть свой хлеб, но сегодня утром Федосья Горева побожилась ему, что видела Семена Цыганкова на Преображенском рынке, а еще раньше, с неделю, примерно, тому, поднимаясь развешивать стиранное, столкнулась со старой Цыганихой на чердачной площадке, и та, вроде бы, несла узел с бельем, из которого торчала дужка чайника. К тому же, новая соседка Цыганковых, учительница Хлебникова, заметила как-то о своих соседях, что, мол, живут они не по военному времени сытно.

О розыске дезертира Семена Цыганкова участковому было сообщено еще с осени. Теперь же, одному ему ведомыми комбинациями, Калинин, на свой страх и риск, установил связь между этими, казалось, совершенно разрозненными фактами и приготовился дать бой. Еще в ту пору, после ареста Симы, участковый поклялся вывести это семейство со своего участка, но сейчас, когда – и ему это было известно наверняка – один из Цыганковых у него на мушке, он досадливо морщился и все удлинял задумчивые паузы между фразами.

– Своих я всех перетряхнул... С пристрастием... "Карася", "Змея Горыныча", "Боксера", "Меркула", "Серого"... Знаю я их: будь рыло в пуху, кто-нибудь да раскололся бы... Больше некому – он... И, однако, сам я хочу ему в очи глянуть... И гляну... Только живьем надо, живьем...

Встал и потянулся за шинелью, но и одеваясь, все еще как бы раздумывал и даже застыл на мгновение полуодетый, но потом скулы его решительно вздулись, и он взялся за дверь:

– Значит так, Лашков, блокируешь крышу двадцать седьмого, а я отсюда его на тебя загонять стану. – И все же, на пороге участковый опять обернулся и опять замялся в нерешительности. – А, может, плюнуть, Лашков? Пускай оперативники расхлебывают. Что мы его, будто зверя, обкладываем.

Но последние слова донеслись уже из сеней: Калинин все же не смог перебороть искушения и вернуться обратно.

Во дворе они разделились, и Василий, зябко ощущая в кармане ватника холод пистолетной рукоятки, двинулся к соседнему дому. Крыши обоих домов смыкались и поэтому представляли собой удобное во всех отношениях убежище для человека, у которого временные разногласия с правосудием.

Лашков забрался на чердак и стал ждать. Там – за стеклами выводного окна, под низким январским небом – раскинулся город. Трудно было поверить, что за этим хаотически темным нагромождением жестяных крыльев таится жизнь. И Лашков подумал, что, вот, живет он в своем дворе, никуда не выезжая, столько лет и, все-таки, успел узнать много такого, чего раньше не знал. Люди рождались и умирали, людей куда-то уводили такие же, им подобные люди, люди влюблялись и сходили с ума. И все это было при нем, на его глазах. Но ведь многого ему и не удалось увидеть. Большую часть жизни люди старались провести наедине с собой или с близкими. Выходит, ему, Василию Лашкову, не хватило бы и пяти жизней, чтобы узнать все об одном лишь дворе. А сколько их, таких дворов, в городе, в стране, в мире, наконец! И на все дворы одно единственное небо. И разве трудно хоть однажды, сразу всем вместе, посмотреть вверх, чтобы вот так же, как сейчас он – Лашков – пронзающе ощутить тоску по доброму слову и родной душе?

Последнюю его мысль перебил крик, отрывистый и резкий:

– Стои-и-й!

И сразу же соседняя крыша загрохотала под подошвами кованых сапог. Лашков, спустив предохранитель, выскочил наружу, уперся ногой в железный сток и дал предупредительный выстрел. С непривычки остро отдалось в плече, и рука, будто отсиженная, зашлась игольчатой истомой. Крыша на мгновенье утихла, но только на мгновенье, затем топот снова обрушил тишину, и смутный силуэт стал приближаться к Лашкову. Он выстрелил еще раз и подумал: "Ну куда прет, черт?"

– Стой, пристрелю! – Калининская хрипотца дробью рассыпалась в морозном воздухе.

Беспорядочный грохот затих, шаги беглеца приобрели хрупкую отчетливость: раз... два... три... четыре... И вдруг из-за железного гребня выплеснулся резкий полукрик-полустон, как будто человек задохнулся в ужасе, и следом за этим оттуда, снизу, донесся грузный шлепок, похожий на звонкую пощечину.

На душе у Василия вдруг сделалось жутко и пусто. Ситуацию он прикинул мгновенно: к двум этим домам одним своим водостоком примыкал третий, выходивший лицевой стороной на соседнюю – параллельную – улицу. Правда, до него был просвет метра полтора, может быть, немногим более. Ребятня иногда прыгала, на спор, оттуда – сюда, но только летом, зимой такой трюк наверняка оказался бы последним для любого исполнителя. Об этом знали и Лашков, и участковый, но не брали этого варианта в расчет. Соломинка пришлась впору лишь цыганковско-му страху. Но она, как и все соломинки вообще, не спасла его. Поэтому, когда они сошлись на стыке двух крыш, им не надо было ничего объяснять друг другу.

Во дворе Калинин безучастно сказал дворнику: – Добеги до отделения, скажи, пускай едут с экспертом и каретой, а я у тебя покуда погреюсь. Зябко чтой-то мне.

Сказал и пошел, и странно уж очень пошел, словно тень – одновременно зыбко и порывисто.

Василий вернулся минут через пятнадцать, но, едва перешагнув порог, замер и на полуслове осекся и почувствовал, как у него холодеют кончики пальцев и вязкая тошнота подступает к горлу.

Участковый словно бы спал или вслушивался во что-то, приложив ухо к столу. Но по тому, как беспомощно свисали вдоль колен его руки, по бесформенности губ и тому особенному безмолвию в комнате, которое сопутствует смерти, можно было судить о случившемся. Тоненькая багровая струйка из-под виска лужицей собралась около откатившейся в сторону шапки и уже окрасила кончик ворса.

Выражение лица у Калинина было мягким и чуть озадаченным, словно в мгновенье, навсегда отделившее его от жизни, он успел удивиться, что все это так легко и просто.

XIX

Лёва Храмов лежал, обложенный со всех сторон подушками, и оттуда, из пуховой глубины, вещал дворнику:

– Мы слабы в своих желаниях. Нам всего подавай сейчас, немедленно, еще при жизни. А когда нам отказывают в этом, мы, в конце концов, стараемся удовлетворить свои страсти силой. И так из поколения в поколение, из века в век льется кровь, а идеалы, ради которых якобы льется эта кровь – увы! остаются идеалами. Переделить добытое, конечно, куда легче, чем умножить его. И к тому же для этого требуется терпение и труд. А терпения-то и нет, и работать не хочется. И пошло: "Бей, громи, однова живем!" Ты понимаешь меня, Лашков?

Дворник поспешно соглашался. Дворнику было все равно. Он слушал актера из жалости, чтобы хоть как-то облегчить ему существование. Храмовский организм уже не реагировал на морфий, и в бесконечных разговорах Лёва изо всех сил старался утолить боль. Саркома день ото дня укорачивала его дорогу к смерти. Лашков часами просиживал около дивана больного, и более благодарного слушателя для своих пространных монологов тому нечего было и желать.

Старуха с сыном уже давно перебрались во флигель, обменявшись с модисткой Низовцевой, разумеется, не без придачи. Сама Храмова не то чтобы опустилась, но стала в силу обстоятельств проще, трезвее смотреть на вещи. Схоронив дочь, она поступила санитаркой в больницу, и с тех пор дворник стал бывать у них запросто как старый и добрый знакомый.

С Лёвой их роднило гложущее чувство обреченности, сознание своего близкого конца. Они не слушали, а только слышали друг друга, но оглушенное словами, потоками слов, одиночество призрачно отодвигалось, временно даруя им иллюзию полноты существования. Каждый из них был нужен, необходим другому, и еще неизвестно, кто кому более.

Тонкие, с синеватым налетом пальцы актера нервно теребили кромку одеяла. Возбуждаясь, он бледнел, глаза западали еще глубже, и частая изморось выступала у него над верхней губой.

– Нам все надо начинать сначала, Лашков, понимаешь, сначала? Иначе кровь никогда не кончится, иначе мы снова заберемся на деревья. Мы должны, понимаешь, должны научиться мыслить тысячелетиями, а не собственным человечьим веком. Надо приучиться радоваться счастью и благоденствию потомка и приучить себя трудиться ради этого... Трудиться, Лашков, трудиться! И хватит с нас болтунов, хватит с нас господ Опискиных, возомнивших себя могучими деятелями... При входе в жизнь надо спрашивать у человека: "А что ты умеешь делать сам? Делать непосредственно руками или талантом? Хлеб, дома, книги, искусство?" – Надо работать, работать! И красота восторжествует! Восторжествует! Ты понимаешь меня, Лашков?

Лашков поддакивал, но думал о своем и даже ухитрялся краем уха вслушиваться в тихий разговор на кухне, где Храмова прощалась с доктором.

Она: – Может быть, ему, все-таки, лучше в больницу?

Он: – Как знаете, матушка, как знаете, только я не советую. Да-с.

Она: – Неужели мне даже не надеяться?

Он: – Эх, матушка, мы с вами одной ногой там, так, что уж нам-то возвышающим обманом тешиться?

Она: – Вместо него хоть сейчас...

Он: – Ах, как нас с вами приучили, друг мой, в свое время к красивым жестам! Не надо, матушка. Не те времена... А в больницу, что ж, можно и в больницу, да не с его нервной машиной в наших казенных больницах лежать... Сами понимаете, наследственность... Ну, а вот от этого увольте, друг мой, совсем ни к чему-с. Да-с... До свидания.

Грохнула входная дверь, и было слышно, как старуха грузно опустилась на стул и затихла. А Лёва, тем временем все более возбуждаясь, силился перекричать боль:

– Но чтобы начать – нужен художник, художник, не то что мы – пигмеи. Нужен гигант, который придет и скажет: все – люди, все – братья. Но как он это скажет!.. Ах, как он это скажет!.. Об этом многие говорили. Христос говорил, и много, много других... Но не так, не так!.. Надо проще и понятней... Ах, как это нужно сказать... Чтобы в каждого проникло... Чтобы каждый вдруг тяжело заболел этим и сам стал драться за свое выздоровление... Да, да, это должно быть, как инфекция... Все, все, чтоб вдруг, сразу увидели себя сами... Увидели и заплакали, и обнялись бы... И сказали: "Начнем все сначала"... Художник нужен... Художник только сможет организо-вать гармонию... Одним словом... Одним единственным словом... Он найдет его, найдет! Оно будет просто, как дыхание... Понимаешь меня, Лашков?

Актер задыхался. Произнося последние слова, он оторвал голову от подушки, напрягся весь, но тут же обмяк и в изнеможении закрыл глаза. Через минуту дыхание его выравнялось, и белое от возбуждения лицо приняло свой обычный землистый оттенок: Лёва спал.

Василий поправил на нем одеяло и вышел на кухню. Старуха Храмова, безучастно глядя впереди себя, сидела у плиты. Она даже не заметила его, не шелохнулась. Он сказал:

– Заснул.

– А? – вскинулась она.

– Заснул, говорю.

– А-а...

Храмова застыла в прежней позе, и, выходя в сени, Василий подумал, что это, наверное, не так просто: пережить своих детей.

XX

Лашков сидел под грибком в левушкинском палисаднике, и плотник тягуче выводил перед ним одну и ту же мелодию:

Я еще молодая девчонка,

Но душе моей тысячу лет...

Гармошку он держал, словно чужую – на краю коленки и, уставившись в дождливое небо оловянными от хмеля глазами, упрямо твердил:

Я еще молодая девчонка,

Но душе моей тысячу лет...

Грибок протекал, мутные мартовские капли, разбиваясь о его лоб и переносицу, стекали по щекам, и потому казалось, что Иван плакал. Но это только казалось. В действительности же он был просто матёро и глухо пьян. С Василием плотник обычно не говорил. Все у них за двадцать с лишком лет знакомства было переговорено и передумано. Они изъяснялись на языке знаков. Плотник, к примеру, откидывал мизинец в сторону и поднимал-большой палец вверх и вопросите-льно смотрел на друга. Тот молча кивал, и оба начинали выворачивать карманы. После трех-четырех таких сеансов друзья упивались до плотного одурения, и Левушкин хватался за свою затрепанную трехрядку. Играл он на ней всякую всячину ровно по куплету. Гармошку эту Иван приобрел лет десять назад, во время своих постоянных странствий "за длинным рублем", и с тех пор не расставался с нею.

В комнату Люба их по обыкновению не пустила, и они пили здесь – под грибком, и мутный мартовский снег оплывал над ними, и все у них было позади: молодость, надежды, жизнь, да и, собственно, разве подходило назвать жизнью цепь всплесков боли и отчаянья? Нет, не саднила больше у Ивана душа, даже привычка говорить "по Богу" давно забылась. Он словно оброс весь дикой и непробиваемой глухотой ко всему, и ничто больше не могло вывести его из этого мертвого равновесия.

Небо над ними набухало сырой тяжестью, все вокруг, сплюснутое ею, как бы втискивалось в землю, и, казалось, там – за серой толщей – уже давно ничего нет: ни солнца, ни звезд, ни самого неба, а есть только пустота мутная и липкая, как этот дождь.

Тусклая, как старая щука, Люба – голова дынькой, облепленная грязно-седой паклицей,– зыркала на них из-за окна без искры света глазами, и исступленное бормотание ее карабкалось через форточку во двор. Но ей, её осатанелой злобе не под силу было пробиться в обуглившуюся до дна Иванову душу.

Когда плотник в третий раз стал проделывать свою пальцевую манипуляцию, во двор с низко опущенной головой вошел Никишкин в торопливом сопровождении всхлипывающей "половины". Шел он против обыкновения медленно, ступая тяжело и неуверенно. За годы он сильно оматерел и раздался вширь. Капитанские погоны ладно вливались в его подобревшие плечи. Поровнявшись с палисадником, Никишкин неожиданно вскинулся.

– Это что же такое, а? – Набрякшие никишкинские щеки, матово синея, тряслись. – Это как же понимать прикажете, а?.. Такой день, а, такой день, а вы здесь водку жрете! Да вас, сучьи дети, да вас... – Он задыхался и, кинувшись к Лашкову, схватил его за плечи и начал бешенно трясти. – Где флаг? Где флаг? вражья твоя душа, я тебя спрашиваю! – Он вдруг отпустил дворника и затрясся, зашелся в плаче. – Сукины дети!.. Сукины дети!.. Маша, Маша! – Никишкин повис на ясене. – Какие муки он за всю эту шантрапу принял, какие муки!.. Он их из грязи, из навоза вытащил, в люди вывел, а они водку жрут!.. Лакают!.. – Никишкин снова встрепнулся и снова кинулся к Лашкову. – Гнида, гнида ты! Да я тебя враз шлепну! – Его подрагивающие пальцы уже ерзали по пуговице на заднем кармане галифе. – Грязь!.. Чуешь?

И как Василий ни был пьян, понял, что смерть и впрямь щекочет его под носом; недаром все сокольническое жулье икало от одного имени начальника режима Бутырской тюрьмы Никишкина. Но вдруг вялая левушкинская рука оттолкнула дворника в сторону, и сам плотник встал впереди, заслонив его от соседа, и брошенная им с размаху наземь гармошка коротко рыданула.

– А ты меня,– тихо и как бы даже просительно начал Иван,– меня хлопни из своего пугача. – Но постепенно лицо его наливалось кровью, и вскоре он уже почти кричал в лицо оторопевше-му Никишкину. – На, хлопни! Я ее – жизни – не видал, да и не увижу боле. Так зачем она мне – жисть. Ты ее с казенными щами сожрал... Я сына хотел на дантиста выучить, а где он – сын, а? И по твоей милости... Я весь век свой по рассейским пристаням горе мыкаю... Из-за тебя, собака! Так на – хлопни! – Он рванул на себе ворот косоворотки. – Что же ты?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю