Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
– Поздно.
– Учиться, внушают классики, никогда не поздно... Может... сейчас и начнем... Тетушка распорядитесь...
Внук еще долго дурачился, тормошил то и дело засыпавшую Антонину, затеял было даже танцы, но от Петра Васильевича не укрылось, что веселится тот через силу, слова произносит, не думая, укрываясь в них, как в крепости, от вопрошающих взглядов родни, и что ему совсем, ну, совсем не до шуток. В тягостной бесшабашности его ощущалась тревога, а истерзанные затаенным отчаянием глаза, живя сами по себе, исходили влажным жаром.
Петр Васильевич мог поклясться сейчас, что где-то, когда-то он уже видел такие глаза, уже заглядывал в их сумрачное горение. Но где? И когда? Он машинально повернул бутылку этикеткой от себя, и зряшное это движение, подтолкнув память, вывело ее – звено за звеном – по цепочке воспоминаний в хрупкую мартовскую ночь, там, в эвакуации – на Байкале.
Ночь метельно обжигала дыхание, колким ознобом сквозила под одеждой, не даря их ни одним огоньком впереди. И без того слабосильная лошаденка, сбившись с дороги, совсем сдала, останавливалась, трудно дыша, перед каждым, даже малым застругом, прежде чем решиться одолеть его.
Спутник Петра Васильевича – дежурный по станции Семен Мелентьев, мужик желчный и мнительный – скрипуче поругивался в воротник:
– Черт меня дернул ввязаться в эту канитель!.. Наменяем, я гляжу, мы тут... Еще маленько и – со святыми упокой... Но! Пошла, лягавая!
Береговое село, куда путники двигались с тем, чтобы обменять кой-какое тряпье на продукты, лежало верстах в пятнадцати от станции, и, выехав сразу же после обеда, они, в худшем случае, должны были бы с первыми сумерками добраться до цели, но часы Петра Васильевича показывали десять, а темь впереди все густела и обесцвечивалась.
Лошадь опять стала, сторожко пофыркивая, но вконец обозленный Мелентьев, остервенело рванул вожжи:
– По-ошла, паскуда-а!.. Душу бы я твою мотал...
Та через силу сделала шаг, другой, и вдруг сани вздыбились задком вверх, а между уткнувшихся в снег оглобель забилась, захрипела ее голова. Петр Васильевич спрыгнул в ночь, в поземку. Передними ногами кобыла по самую шею застряла в глубокой трещине: весна исподволь уже делала свое дело.
Долго и безуспешно они пытались помочь ей выбраться из ледовой ловушки. Петр Васильевич тащил за хомут, а Семен, озверев от страха, то и дело вытягивал бедолагу кнутом вдоль судорожно подрагивающего крупа. Но от каждого нового движения лошадь лишь увязала еще глубже. Наконец, все трое выдохлись и, жадно хватая ртом воздух, замерли.
Вот тогда-то, осев прямо против лошадиной морды в снег, Петр Васильевич и увидел близко перед собой те испепеляемые отчаянием и надеждой глаза, какими глядел на него сейчас охмелевший внук...
– О чем задумался, дед? – Внук полуобнял его и, легонько притянув к себе, шутливо пропел: – "Скажи нам, что все это значит..."
– Да так,– он неуверенно пригубил от стопки,– вспомнилось...
Тот, поддразнивая, снова пробасил:
– "Расскажите мне, друзья".
Но Петр Васильевич не слышал. Он все еще оставался там – в той байкальской поземке один на один с теми, взывающими к нему лошажьими глазами, когда жуткая их нестерпимость подняла его и осенила выдернуть из саней слегу и просунуть эту слегу под брюхо вконец обессилевшей кобыле. Но и вытащенная таким образом лошадь тут же легла и поднять ее не было никакой возможности. Напрасно, приправляя всякий удар отборным матом, старался Мелентьев, она только напряженно дергалась, вернее, не могла встать. Дежурный отбросил кнут и досадливо сплюнул:
– Стоило надрываться: пусть бы подыхала, стерва... Давай глотнем помаленьку... Самый раз приспело... Потом будем думать. Эта халява все одно не встанет.
Ими хранилась, с боем добытая у станционных лаборантов, четвертинка неочищенного спирта. Мелентьев, отпив свою долю, передал бутылку спутнику. Петр Васильевич сделал глоток, а остальное вылил прямо в глотку лошади, разжав ей послушные ее челюсти. И, едва они успели закусить выпитое мороженым хлебом, как она бойко вскочила на все четыре копыта и разом взяла с места...
– Ты бы, Вадим,– от воспоминания о той вьюжной ночи старику вдруг сообщилось неодолимое желание помочь внуку избыть эту снедающую боль,пожил у меня, опамятовался...
– Что ты, дед,– тот, трезвея, суровел и томился,– забыл, в каком мире живешь? Сколько себя помню, я не знал, что такое остановиться и вздремнуть. Не жизнь, а сплошная гонка за призраком... Мне скоро сорок, а у меня ничегошеньки: ни жены, ни детей, ни постоянной крыши над головой... Если я сегодня не отработаю свой номер, завтра мне нечего будет жрать. Где же тут о семье думать!
– Дел много – другое можно выбрать.
– Поздно, дед... Попал я в орбиту, из которой не выскочишь. Центробежная сила!.. Как подхватила она меня смолоду, так и несет до сих пор... Ты знаешь, к примеру, что такое спецдетдом? Нет? А колония? Тоже нет. И не надо, не советую... Это там, где душу выворачивают наизнанку и дубят, чтобы ничего в ней человеческого не осталось... Эх, дед, дед, все не так, все не так, а как должно, не знаю. Только не могут, не имеют права люди жить подобным образом... Лучше уж тогда на деревья... Черствые, злые, одинокие, с глухим сердцем... А! – он махнул рукой и поднялся. – Этого не переговоришь!.. Спит тетушка. Не будем тревожить. Пойду в ее половину, вздремну!..
"Да,– вслед ему посетовал про себя Петр Васильевич,– выдалось тебе, Вадим Викторович, не в меру".
Петр Васильевич уж и не помнил, когда в последний раз ему довелось быть в концерте. Лет, может, тридцать тому, а то и больше. Не признавая праздного действа, считал он хождение по зрелищам для уважающего себя человека занятием зряшным и предосудительным, а потому и теперь, лишь скрепя сердце, уступил настояниям внука.
Предупредительная капельдинерша усадила старика в четвертый служебный ряд, сунула программу и, многозначительно оглядывая его шумных, сверх правил, соседей,– громко – для них – сказала:
– Если вам, Петр Васильевич, что-нибудь будет мешать, вас в антракте пересажу...
Сначала была стареющая певичка в панбархате. Без особого блеска, но с чувством она исполнила несколько старинных романсов, заключив свое выступление песней о комсомольцах, у которых беспокойные сердца. Проводили ее жидко, но вежливо: все-таки, что ни говори, старалась.
Затем, молодая пара разыграла одноактную пьесу из жизни греческих патриотов, где Он – генерал, в парусиновой робе, довольно топорно сработанной под американскую форму – с пристрастием допрашивал Ее мужественную подпольщицу, перепоясанную махровым полотенцем, что, видимо, долженствовало отразить принадлежность национального костюма.
Их сменила акробатическая пара, с демонстрацией вымученной гибкости, уступившая, в свою очередь, место фокуснику в потертом цилиндре, после чего, наконец, объявили мастера художественного слова: Вадима Лашкова.
Чтение вслух Петр Васильевич терпел менее всего, да и кругом, судя по ленивому вздоху зала, было немного любителей разговорного жанра, поэтому старик заранее ощущал неловкость за внука. А тот и впрямь начал вяло и далее как бы нехотя:
– Разморенный жарким днем, наевшись недожаренной, недосоленной рыбы, бакенщик Егор спит у себя в сторожке...
Рассказец оказывался и впрямь не ахти: живет у реки никчемный мужичонка-бакенщик, не то перевозчик. Есть у него девка приходящая, тоже не из первого десятка. Мужичонка пьет мертвую, а напившись, поет в два голоса с зазнобой. А чего в том для человека, желающего за свой собственный рубль с полтиной иметь приятный вечер и всевозможное развлечение?
Петр Васильевич взглянул в сторону соседа справа: тот лениво позевывал, и ему стало совсем не по себе.
Но – странное дело! – чем дальше он слушал, тем с большей силой и властностью проникало его судьбой этого, Богом забытого бакенщика, тем острее и томительнее отзывалась в нем текущая со сцены речь. Главное для Петра Васильевича состояло сейчас не в том, как читал артист, а в том, что он читал. Какая-то удивительная, прямо-таки кровная связь возникла у Петра Васильевича с безвестным певцом – бакенщиком. Старик исходил его тоской и млел его радостью. Ему – путейцу Лашкову, отдавшему большую часть своего века колготной суетности железных дорог, казалось, что здесь говорится о нем, и что именно с ним делится герой черной своей судьбою и болью.
Вдоль по морю...
Морю синему...
К сердцу Петра Васильевича подступила горькая истома и он, уже не воспринимая ни одобрительного гула, ни аплодисментов вокруг, с волнением и дрожью вслушивался в теплый и благостный отзвук еще заполнявший его...
Плывет лебедь
Со лебедушкой...
И вот артист, уже как бы и сам обессилев от волнения и тихой радости, заключил:
– ...А когда кончают, измученные, опустошенные, счастливые, когда Егор молча ложится головой ей на колени и тяжело дышит, она целует его бледное холодное лицо и шепчет, задыхаясь: "Егорушка, милый... Люблю тебя, дивный ты мой, золотой ты мой..."
Выходя, старик силился вспомнить название рассказа: "Надо бы достать, прочесть. У Вадима спросить что ли?"
В сутолоке у выхода слух его выхватил из многоголосого гвалта краткую скороговорку:
– Ну как?
– А, трали-вали...
Петр Васильевич удовлетворенно хмыкнул: рассказ так и назывался: "Трали-вали".
– Завтра Липецк,– Вадим трезво и грустно оглядывал перрон,послезавтра Валуйки, потом Донецк... И так, дед, всю жизнь... Осточертело...
– Бывает же ведь и у вас отпуск,– после концерта в тоне Петра Васильевича отметилась нота вдумчивой уважительности ко внуку,– вот и заехал бы... Подались бы к деду Андрею в лес... Он теперь в Куракинском лесничестве объездчиком... Славно нынче в лесу... Грибы пошли...
– Да-да, дед,– внезапно оживляясь, встрепенулся тот,– именно в лес! В лес от всего этого... Это ты отлично придумал! – Он явно цеплялся за спасительную дедову мысль, но эта тревожная поспешность внука только подчеркивала тщету его скоротечной надежды. – Рыбу удить будем...
Но едва поезд тронулся, и внук, стоя в дверном проеме тамбура, растерянно и жалко махнул ему на прощанье, Петр Васильевич с обжигающей душу горечью осознал, что они уже больше никогда не увидят друг друга.
VII
Чуткий, пронизанный солнцем лес плыл над Петром Васильевичем, приобщая его своих нехитрых тайн. Терпкие запахи, окрепнув после недавнего дождя, заманивали путника в чащу множеством блестящих росою троп. И всякий новый поворот дороги обещал ему новый предел и новое открытие.
И – вот ведь чудо! – пусть и не раз и не два доводилось Петру Васильевичу бродить чащами с ружьишком или кошелкой, он впервые видел лес таким. Ель являла сейчас собою и ель и еще что-то другое, куда большее. Роса в траве не была вообще росой, а гляделась каждая по-отдельнос-ти; и лужицам на дороге хоть любой особое давай имя. И, наверное, оттого хруст каждой сухой ветки под ногой отзывался в это утро в душе его тихой, но долгой болью.
Пожалуй, только теперь он по-настоящему понял брата, когда тот, лежа в темном беспамятст-ве от тяжелой контузии, бредил одной тоской – лесом.
В те поры Петра Васильевича срочной телеграммой вызвали в Вологду, где Андрей, потеряв-ший память и речь, валялся в больнице без надежд на выздоровление.
Веселым городом оказалась Вологда. На фоне всего белого, рассыпчатого, крупичатого – белого кремля, белых горбатых крыш, деревьев в белых малахаях – предметы и люди выглядели уж как-то особенно бодро и выпукло. Хмельной возница в заиндевелом капюшоне – кусок кирпичного лица с заиндевелыми же усами – рьяно понукая поседевшую в морозе клячонку, вывез его сквозь искристую эту белизну, пестро раскрашенную багровостью бликов, чернью машин, бледной желтизной тулупов и полушубков, к самой больнице приземистому зданию николаевского еще кирпича.
– Оно самое... Кувшиново... Не дай-то Бог всякому...
И впрямь, оттуда, изнутри, в забранное решеткой окно приемного покоя недавняя праздничная белизна увиделась Петру Васильевичу мертвенной, а низкое небо – с овчинку.
Обстановку приземистого зала о двух окнах, застланного лоскутным половичком, наподобие ковровой дорожки от входной двери к другой внутренней, составляли лишь обшарпанный стол и стул впритык к нему. Но главное – запах! Из всех знакомых запахов, какие сопровождали его долгую жизнь, ни один не участвовал в этом. Обонялось в нем – в этом запахе что-то такое, отчего, как и всех, наверное, входящих сюда, Петра Васильевича сразу же пронизало ощущение тихой беды, тягостного ожидания, безысходности.
Ветхий старичок виновато улыбался навстречу гостю, и в этой его светящейся виноватости без труда читался ответ всем посетительским недоумениям: "Вижу, все вижу, и страх и смятение твое. И запахом этим сам век дышу. Но что же я могу поделать? Могу разве лишь попросить прощения вот этой своей улыбкой. Так что не обессудьте и присаживайтесь".
– Садитесь... Э-э... Садитесь... Будем разговаривать... Э-э... С вашего... э-э... позволения... Профессор Жолтовский. – Старичок был и в самом деле дряхл, и "экал" явно по возрастной слабости, а не от профессорского небрежения собеседником. – Как вы... э-э... понимаете... э-э... Дела вашего брата... э-э... неприятны... Мы сделали все, что... э-э... было в наших... э-э... возмож-ностях... Но,– он полуразвел немощные ручки в стороны, развести их шире у него не хватило сил. – Андрей., э-э.. Васильевич... э-э... не поправляется.
Здесь Жолтовский совсем обессилел и умолк, тяжело дыша. Дряблые щеки его студенисто подрагивали, кроличьи глаза увлажнились. "Да,– отметил про себя Петр Васильевич,– лет за восемьдесят, не меньше! Это, брат, не одно поле перейти".
Тот еще несколько раз прерывался, чтобы отдышаться, прежде чем закончил свою речь. Из всего выходило, что дела Андрея из рук вон плохи, что болезнь его прогрессирует и что поэтому комиссия решилась на последнее средство: воздействовать на зрительную память больного.
– Понимаете... э-э... Петр... э-э... Васильевич... Так... э-э... Кажется... Поживите у нас... мы вас... э-э.. устроим... Бывайте с ним... э-э... почаще... Может быть... э-э... фотографии... письма... знаками... э-э... что-либо... Вы, надеюсь, не... э-э... безучастны... э-э... к судьбе брата...
Ради Андрея Петр Васильевич решился бы и не на такое.
– Тогда... э-э... Валентина... э-э... Николаевна!
В комнату, только видно и дожидаясь профессорского зова за дверью, тотчас вошла высокая полная женщина с массивным бесформенным лицом, на котором выделялись глубоко посаженные острые глазки, впрочем, тоже источавшие сплошное доброжелательство. С ее приходом тусклая комната как бы раздалась вширь и вглубь, став сразу уютнее и светлее.
Жолтовский лишь кивнул в сторону Петра Васильевича, его только и хватило на этот кивок, после чего он, уже окончательно обессилев, откинулся на спинку стула и закрыл глаза, точно умер.
Но профессорской помощи здесь уже более и не требовалось. Толстуха, легонько подталкивая гостя к внутренней двери, полностью им завладела и, судя по ее решительности, всерьез и надолго.
– Чуть не ровесник больницы,– вздохнула она, когда они вышли. – Мало кто на нашей работе до его лет дотягивает... Подождите, я вам халатик дам... Так, вы поняли, в чем дело? Это, хоть и против правил, но попробовать следует: а вдруг,– Валентина Николаевна размашисто вышагивала по лабиринтам многочисленных коридоров. Встречные улыбчиво кланялись ей, она коротко сияла в ответ, и становилось ясно, чьим светом жили эти отмеченные тоской стены. – И главное, не бойтесь, больные – люди, значит, с ними, при некотором, правда, беспокойстве, но жить можно... Вот мы и дома. – Ключом, наподобие железнодорожного, Валентина Николаевна открыла ему одну из дверей. – Входите смелее...
В большой сводчатой и оттого несколько мрачноватой палате о восьми по четыре с каждой стороны – обрешеченных окнах знакомый уже запах становился почти нестерпимым. Разноголосая сутолока, колготившая в четырех ее метровой толщины стенах лишь укрепляла гнетущее чувство под сердцем: "Занесло тебя, Петя, хоть ноги – в руки и беги!"
Какой-то малолетка с неестественно удлиненным профилем, озарившись блаженной улыбкой, вдруг кинулся им наперерез:
– Смотрите, Вальдмитрь, сам... сам...
И не из праздного любопытства, не по должности она разглядывала те карандашные художе-ства подопечного,– воробей на этот счет Петр Васильевич был стреляный, не в одном госпитале провалялся,– а с неподдельной заинтересованностью и даже как бы с азартом.
– Молодец, Паша! Только вот здесь,– она взяла у него из рук карандаш и несколькими штрихами придала царившему на бумаге хаосу подобие порядка,– я бы сделала так... И еще... Делай, Павлик,– под ее быстрой ладонью паренек заулыбался еще шире,– молодец... – И к гостю. – Пойдемте... Сирота, эпилептик... Привели волчонком... Оттаял... Ну, вот... Теперь спокойнее... Андрей Васильевич сегодня немного понервничал, пришлось легонько закрепить...
Ватными ногами сделал Петр Васильевич несколько последних шагов до его койки, сделал и сам того не заметил, как тут же мертвой хваткой вцепился в карман халата своей сопроводитель-ницы: тусклыми глазами глядя в потолок, весь в испарине, Андрей рвался из пут. Желваки в ржавой недельной щетине вздувались, словно бы тщась выпростаться из-под прозрачной кожицы, обтянувшей его лицо. И ни одного звука, даже мычания, так свойственного немым, не исходило от него.
– Андрюха,– опаляясь слезами горькой нежности, он оглаживал дрожащими ладонями судорожно сжатый Андреев кулак,– как же это ты, Андрюха?.. Зачем?..
Петр Васильевич и не помнил более, сколько он просидел вот эдак, глядя, как затихает под его рукой братенино беспокойство, пока тот не смежил глаза и не затих окончательно.
Скорые зимние сумерки, выползая изо всех углов палаты, заманивали ее обитателей под одеяла. Вокруг становилось просторнее и тише.
Сбоку от Петра Васильевича, сидя друг против друга на койках, двое в халатах поверх исподнего сокровенно переговаривались:
– Я – человек прямой: сказал – отрезал. "Где, говорит, насечка?" А я ему: "Так ведь договаривались, Пров Силыч!" А он мне р-раз по зубам. А я человек прямой, говорю: "Какие такие права?" А он мне еще р-раз...
– Правильно! И я завсегда после похмелья – квас. Да так, чтоб дух вон – со льду.
– "Это как пить дать,– говорю,– в милицию, Пров Силыч". А он мне ка-ак звезданет. А я человек прямой. Я – куда. Я – до дому.
– Правильно! Мы на Октябрьскую, помню, полведра на двоих с тестем и ни в одном глазу. Одно слово – квас.
– Ишь, ведь, какую манеру взял, а я человек прямой...
Они говорили между собой с такой уважительностью и таким взаимопониманием, что обескураженный было Петр Васильевич вдруг неожиданно для себя заключил, что, наверное, людей может объединять что-то куда большее, чем слова...
– Закурить есть, землячок? – Из-под одеяла с койки напротив, его с любопытством оглядывали рачьи, тронутые снисходительной усмешкой глаза. Заснул? Чует родную кровь, сукин сын. Тяжелее туза и валета не держал ни зиму, ни лето, а с твоим братаном за всю жизнь повтыкал. – Сосед прикурил, затянулся. – Сразу видно, Моршанская... Он ведь, знаешь, как начнет рваться, только держи... Ну и держу, без оплаты сверхурочных... Жалко, свой брат – окопник... У меня ведь тоже вторая группа... Пошли к печке, пока спит... Еще достанется... – И хотя трезвость суждений и выказывала в новом знакомце человека в своем уме и памяти, Петр Васильевич, взявший уже себе за правило готовиться здесь к любым фокусам, откровенно говоря, ожидал, что тот в любую минуту может выкинуть какое-нибудь "коленце": не зря же, в самом деле, их всех сюда заперли!
Когда сосед встал, то оказался высоким костистым мужиком, с помятыми рыжими подпалина-ми остро-бесовского лица. Властная вальяжность обозначала каждое его движение, так что даже драный больничный халат лег к нему на плечо по меньшей мере царскими соболями. Он шел пала-той с уверенностью и значением человека, который во всяком месте привык считать себя первым.
У гудящей голландки молчаливо покуривали два санитара. Один – крупный губастый старик с редким седым ежиком – время от времени ожесточенно растирал в прокуренных пальцах остывшие угольки из поддувала. Другой совсем молодой и как бы чем-то и навсегда испуган-ный – безучастно следил за ним. И оба они, по всему было видно, сопереживали только что законченный и для обоих них огорчительный разговор.
– Не спишь? – с тяжкой ухмылкой отнесся рыжий к молодому. – Плохой знак. Значит, сегодня, начальник?
И не выдержал парняга смешливой горечи рачьих его глаз, опустил взгляд долу, еле слышно выдохнул:
– Сегодня, Иван Сергеич...
– Тогда давай, начальник, погреюсь напоследок. – Рыжий величественно оседлал услужливо пододвинутый ему парнем табурет. – Еще по одной свернем, землячок?
И все снова умолкли. За синими окнами в сумеречной тишине торжественно струился снег. Веселое пламя летучими бликами никло к предметам и лицам. И если бы не горячечное, то тут, то там возникавшее в палате бормотание, можно было подумать, что мир этот устроен в общем-то тепло и уютно, что снег будет идти еще целую вечность, но целую вечность будет гореть веселый огонь в голландке, и что им – всем троим – уже некого ждать и некуда торопиться.
– Я, землячки,– огненные чертики бесшабашной каруселью закружили в острых зрачках Ивана Сергеевича,– сказку в бессонье придумал... Нет, ей-Богу! Лежал, лежал – само и придумалось...
Не принимая его озорующего тона, санитары угрюмо отворачивались, слегка посапывали, и в этой их угрюмости и посапывании явно чувствовалось беспокойство или, вернее, тревога, которая еще безотчетно, но час от часу все явственнее передавалась Петру Васильевичу...
– ...Начало старое... Жил-был у бабушки серенький козлик... Бабушка козлика, конечно, очень любила... Ну, а дальше уже все по-моему... Вышел козел, в свою пору, от бабушки, стал рогами шевелить... Есть, значит, хочется.. А дело к зиме шло: ни травы тебе, ни ягоды. Встречается ему лиса. "Что,– говорит,– безрогий, рогами шевелишь?" "Есть,– говорит,– хочу, а травы нету". "Дурак,– говорит,– какой же осел нынче траву потребляет? Все давно мясо жрут". "А как же,– спрашивает,– мне мясо есть, коли я – козел? По штату не положено". "Дуб,– говорит,– работай под серого. Нынче все под него работают. Зайцы и те без убоины спать не ложатся". "А как же,спрашивает,– я задержу кого, кто же меня – козла – испугается?" "А ты "на бога" бери, горлом. Нынче все, которые с мандатами, горлом берут..." Махнула хвостом рыжая и смылась. Послушал козел суку, стал под серого работать. Спервоначалу поташнивало от убоины, а потом пообвык, пристрастился. Как-то в темени да с перепугу сам двух истинных серых волков загрыз. Живи, не хочу... Только чем дальше, тем хуже, пропадать стала в лесу пища. Это, значит, столько развелось хитрых да ушлых и все серые, и все с мандатами... Мяса – нет, а на траву уже козла и не тянет. Затосковал козел: "Ну, в гроб же твою мать!.."
Дверной замок, казалось, еще и щелкнуть не успел, а уже все четверо разом обернулись и напряглись, до того чутко каждый звук отзывался в их напряженном сознании. И стоило в проеме полуоткрытой двери появиться дежурному врачу, из-за спины которого в освещенном коридоре маячила фуражка с красным околышем, Иван Сергеевич встал и двинулся к выходу, кивнув на ходу парню:
– Веди.
Тот вскочил, в спешке с грохотом опрокинув табуретку, и лишь здесь Петр Васильевич отметил и форменный его китель под халатом, и по-уставному, до зеркального блеска вычищенные сапоги.
Старик тоже поднялся:
– Пойдемте... Вам все одно там постелено.
В коридоре, под присмотром врача, двух солдат, конвойного команды и третьего – больничного, переодевался Иван Сергеевич. Делал он это с неторопливой основательностью человека, привыкшего к дальним и долгим дорогам, где всякое упущение в одежде всегда сможет обернуться для ее хозяина самой неприятной стороной. И только когда последняя пуговица наглухо успокоилась в своем гнезде, рыжий позволил себе, взглядом выгородив изо всех одного Петра Васильевича, в последний раз поерничать.
– Плюнуть бы козлу, землячок: "Мать ее в гроб!" И по новой – на подножный... Да поздно... – Он обернулся к конвою, протянул руки. Захлопывай, начальник.
Наручники перехватили ему запястья, и через минуту путь его к выходу отмечался лишь глухими хлопками многочисленных коридорных дверей впереди.
Избегая вопрошающего лашковского взгляда, старик-санитар пробурчал себе под нос:
– Дезертир... Наш – тутошный... Отстреливался, двоих на душу взял... Хлопнут... На экспертизу привозили... Признали – нормальный... Помилуй его душу грешную... Ложитесь, в случае чего – разбужу...
Дни пластались один к одному, схожие друг с другом, словно бусины первой капели за окном, а в тусклом взгляде Андрея не добавлялось ни свету, ни сознания. Лишь изредка во сне, в бредо-вом крике рвался из него едва членораздельный какой-то зов, слово какое-то неопределенное, но пробуждение вновь смыкало ему жесткие губы беспамятной немотой.
В больнице к Петру Васильевичу настолько привыкли, что даже старик Жолтовский, обходя в сопровождении выводка студентов палату, всякий раз принимал его за санитара:
– Голубчик... Э-э... Распорядитесь... Э-э... Сменить халат. Э-э... Семенчуку... Никуда... Э-э... Не годится... Прошу вас...
Не хуже штатного ординатора успел Петр Васильевич изучить историю и происхождение болезни любого из обитателей палаты, а со многими и сойтись запросто. Оказалось, что если вслушаться, всмотреться во все здесь происходящее, то под внешней путаницей слов и поступков можно легко обнаружить обычный человеческий быт с житейскими его страстями и закономерной целеустремленностью. Тонкостям интриг из-за освободившейся койки у печи могли бы позавидо-вать самые дошлые умы дипломатического корпуса, а борьба за добавки мало чем отличалась от ведомственной возни вокруг дополнительных ассигнований: жизнь везде оставалась жизнью.
Молчаливость Петра Васильевича располагала мятущиеся в неразрешенных загадках души к доверию, и вскоре он уже не удивлялся, когда обычно молчаливый парафреник Мущинский конфиденциально делился с ним:
– Сегодня с утра, Петр Васильевич, через меня начал свое прохождение Плутон. Тяжелая, знаете, планета. Сплошной аммиак. Переживаю мучительный процесс. Решил повременить с обедом. – Отечное бабье лицо его расплывалось в мечтательной умиленности. – Вот третьего дня сквозь меня проходил Марс. Какая планета! Прелесть! Правда, мало кислорода, зато удивительная легкость, чистота во всем организме! Верите ли, до сих пор снится...
В обычной жизни Мущинский был зубным техником, и ничто не предвещало ему беды, если бы однажды его пациент после удаления зуба не скончался от заражения крови. Психика преуспевающего техника дала отбой, и Кувшиновская больница пополнилась очередным безнадежным обитателем.
В сумерках, на пороге боковушки, где размещались свезенные из лагерей заболевшие военнопленные, появлялся Курт Майер, в одном исподнем, и Петр Васильевич, словно исправляя некую вмененную ему обязанность, вставал, чтобы оделить незадачливого немца даровым моршанским куревом.
– Гут,– бормотал тот,– данке шен... Их бин аус Фюрстенвальде... Их хабе зон Франц унд фрау... Зи хайст Гизела... данке шен...
Его перебивал желчный голос страдавшего старческой бессонницей Мокеича – шизоидного фанатика из раскулаченных:
– "Их", "Них", черт полосатый! Весь мир покорил, а Расею вшивую одолеть не мог! Вот и поди тут зубами щелкай... Только душу раздразнили, сукины дети... Как святых, прости Господи, ждали: придут – спасут. Спасли, кобели шелудивые... Одна надежда теперича – америкашки... Да разве они люди – все в шляпах? Жрут себе персики и сопят в две дырочки, а нам пропадай... У, германская харя, я б тебе не токмо закурить – дерьма пожалел бы...
Враждебность старика действовала на немца удручающе, он мгновенно тускнел, уменьшался в размерах и спешил укрыться от нее в спасительной темноте своей спальни, а Мокеич, довольный произведенным эффектом, язвил в сторону Петра Васильевича:
– Эх, ты, голова садовая, нашел, кого одаривать...
Не один и не два снегопада откружили над Кувшиновым до того, источенного солнцем мартовского утра, когда Андрей, разомкнув опаленные бредовым жаром веки, произнес, наконец, первое отчетливое слово:
– Пе-тёк?..
Сознание возвращалось к брату с мучительной медлительностью, и еще много дней и ночей в больнице, а потом дома – в Узловске, по крупице собирая самого себя, цеплялся он за каждое слово и воспоминание, прежде чем ему удалось освоиться объездчиком в лесу, где и шагал сейчас – чуть не пятнадцать лет спустя – Петр Васильевич.
Из-за поворота навстречу ему беззвучно выкатилась линейка, и по форменной фуражке, привычно сдвинутой на самые брови, он сразу же узнал брата.
Тот, в свою очередь, завидев его, осадил лошадь, бросил вожжи и смешливо взял под козырек:
– Петру Васильевичу!
– Так-то ты брата своего встречаешь,– он вглядывался в Андрея, страшась обмануться сокровенным ожиданием, но тот прежней своей озорной улыбчивостью облегчил ему сердце, и пронзительная неясность охватила его. Здорово, чертушка!
– Начальство, понимаешь, с утра ввалилось, еле отбился. Вот и припоздал, садись...
Некоторое время они ехали молча. Они выбирали из множества слов и мыслей, подступивших к ним, самое главное, самое необходимое, но, видно, именно поэтому, против их воли выговари-ваться стало все то зряшное и малозначительное, что не имело сейчас к ним и к их встрече прямого отношения.
– Богатый лес у тебя.
– Середь голи и нищий прынц.
– Что так?
– Изводят.
– На твой век хватит.
Андрей обжигающе коротко взглянул в его сторону, да так обжигающе и так коротко, что он сразу же пожалел о сказанном.
– Все вот так-то,– грустная горечь тронула его губы,– после нас хоть трава не расти... А коли бы до нас все эдак думали? Земля бы давно голая осталась! Ни красоты, ни радости. – Сбивчивая горячность вдруг охватила Андрея. – Себя, суть свою истребляем... Это куда же годится! Саранча эдак живет, а мы человеки, нам голова дадена... Намедни застал одного в подлеске. Орудует топором, кряхтит от усердия. "Что же ты,– говорю,делаешь, сукин сын..." "Не твое,– говорит,– казенное, не убавится, а мне,говорит,– кнутовище надобно". Кнутовище ему, надобно. Корней двадцать за ради этого самого кнутовища извел... Вдолбили ему, все, мол, твое – бери. Он и берет... Хватает, где можно, от земли, а у земли-то тоже дно терпения есть: не выдержит, восстанет. Все спрячет – и хлеб и воду... Перегрызем тогда друг дружку, как звери... Но, шалая!