Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Пустив коня вскачь, он присоединился к ожидавшим его спутникам, что-то сказал им, они дружно повернули, и вскоре вся группа скрылась за поворотом.
– Ничего себе, привечают,– не скрывая обиды и горечи, встретил Андрей подъехавшего к нему Бобошко. – Хоть обратно оглобли поворачивай.
– Что же вы хотите, Андрей Васильевич, он хозяин, ему, действительно, люди нужнее коров. – В примирительности ветеринара сквозила откровенная усталость. – К сожалению, скот воспроизводится гораздо быстрее.
– Пускай бы на моем месте похозяевал.
– Да уж, наверное, было бы то же самое. Люди вроде вас, Андрей Васильевич, одинаковы. Вы хотите сделать, как лучше для всех и поэтому обязательно попадаете впросак. Природа той тьмы, которую вы взялись осветить, не приемлет света вообще. Пусть будет хуже, но поровну, вот ее принцип. И сколько вы ни старайтесь, те, кого вы вздумали облагодетельствовать, не поймут вашего порыва и разбегутся от вас рано или поздно... Вы уж меня простите, старого, за резкость, но лучше, если вы это услышите от меня сейчас, потом будет поздно. Вы стоите того, чтобы знать это. Привык я к вам за это время. Не снесете вы того груза, Андрей Васильевич, какой взвалили на себя. Да и взвалили-то скорее из фамильного гонора, нежели по убеждению. Чисты вы уж очень. Думается, даже, что, в конце концов, и веровать начнете... Поеду, извините, на Евсея взгляну, что-то с ним неладное сегодня творится. Бесится бугай, перестоял, надо полагать.
Пожалуй, лишь теперь, в самом конце пути Андрей по-настоящему ощутил всю тяжесть обузы, которую взвалил он себе на плечи в Узловске. Тоска по ласке и бесхитростному, умиротво-ряющему слову погнала его к Александре, но еще издали, заметив его, она не потянулась, как обычно в таких случаях, навстречу ему, а, наоборот, сделала движение в сторону, как бы желая избежать разговора.
– Ты чего? – подъехав вплотную и чувствуя неладное, забеспокоился он. – Ты чего?
– Худо мне, Андрейка,– чуть ли не простонала она, избегая его взгляда. – Как увидела я нынче однорукого этого, так и захолонуло мое сердце. А ну, как беда с Сережкой. И сон мне нынче дурной был. И вправду, видно, грех это у меня с тобой. Не сойдет это мне по-хорошему.
– Брось, Саня, что это тебе взбрело? Заморилась ты в колготне этой, вот и все. Завтра вниз спустимся и все пройдет. Мне ведь тоже не сладко.
– Уж ты прости меня, Андрейка, только не смогу я нынче с тобой, душа не на месте. Дай отойду маленько, охолону. А то ведь и до беды не долго.
– Пожалей хоть ты меня, Санек!
– Нам-то легко миловаться, а ему там каково? Вон директор здешний, черкес сказывал, и не здешний вовсе. Пришел с войны, домой такой иттить постеснялся, здесь осел. И Сережка мой так же вот, может, без рук, без ног где мается... Уж ты прости.
– Санек! – опаленно вздохнуло все в нем. – Санек!
– Нет,– Александра порывисто отвернулась от него и тронула лошадь вперед. – Негоже нынче. Завтра сама приду. Куды ж мне теперь от тебя деваться... Прости, Андрейка.
К полудню табор миновал гребень перевала и внизу взору открылась просторная долина, ровным прямоугольником обозначились постройки совхозной усадьбы. Неподалеку от поселковой околицы, двумя свежевыбеленными времянками за добротной изгородью, выделялся необжитой еще загон.
Едва табор расположился на новом месте, как директор через посыльного вызвал Андрея к себе. Седлая Гнедка, он поймал на себе взгляд Александры, и было в этом ее взгляде что-то такое, от чего небо над головой показалось ему с овчинку, а на душе стало вконец глухо и пакостно.
XIV
Когда, уже под вечер, Андрей вернулся, Александры на месте не оказалось. "Скучно одной-то, видно,– снисходительно заключил он,– на люди подалась, не без того". Но время шло, солнце вязко стекало за ребристую стену заснеженного хребта, обнажая в холодеющей вышине контуры первых ночных звезд, а ее все не было. Сомнение, словно ржа, принялось точить душу, час от часу все более в нем укрепляясь: "Неужто ушла?!" В конце концов, он не выдержал, вернулся в усадьбу, покружил около конторы, наведался в магазин, но, не найдя Александры и там, решил спуститься к самой железной дороге: "Больше ей идти некуда, один здесь путь, вдоль ветки".
Андрей еще тешил себя надеждой, еще смирял нетерпение успокоительными догадками, но чем ближе он подходил к цели своего пути, тем безотчетнее росла в нем убийственная для него уверенность: "Ушла!" Обида, отчаянье гнали его туда – к паровозной перекличке у подножья,– и он все ускорял и ускорял шаг, уже ни на что не рассчитывая и не надеясь. Дорожная галька осыпалась у него под ногами, с протяжным шорохом скатываясь по обрывистому склону к гремящему где-то глубоко внизу потоку. В свете крупных, по-южному отчетливых звезд темь вокруг выглядела потаенной и вещей. Лишь после того, как спуск остался за спиной и впереди замельтешили огоньки выкрашенных синькой фонарей осмотрщиков, Андрей отрезвел, опустоша-юще осознавая, что идти дальше не имеет смысла, что попытка его связать несвязуемое тщетна и что Александру ему уже не вернуть.
И он почти бегом повернул обратно. Звездная бездна, обтекая Андрея со всех сторон, бежала вместе с ним, у самых его глаз, и временами ему чудилось, что, если только захотеть, до любой звезды можно дотянуться рукой. Поток внизу источался и глох, и камни, катившиеся из-под ног его в ущелье, уже не возвращали звука: высота давала себя знать.
Наконец, тягостно холодея, Андрей пластом рухнул в колкую траву придорожной поляны и, переполненный горечью и яростным сердцебиением, заплакал. Заплакал по-бабьи, в голос, не таясь и не сдерживаясь.
Какое ему было дело сейчас до кого-либо? Кто теперь для него указ в этой, вдруг потерявшей всякий смысл жизни? Впервые за короткий век недолгая надежда засветила ему, но и здесь судьба лишь поманила, чтобы тут же выбить из-под ног счастливо найденную было опору. Он вдруг увидел себя бессловесной тварью, какую гонят неизвестно куда и неизвестно зачем, не давая сделать без спроса и шагу. И от сознания этого своего бессилия ему становилось еще горше и нестерпимее: "Куда? Зачем? Остановиться бы мне. Всем остановиться".
Вскоре сквозь жаркое оцепенение Андрей услышал мелкие неторопливые шаги по дороге, затем легонькое, из деликатности, покашливание, протяжный шорох сухой травы и, по характер-ной шаркающей походке, догадался: ветеринар. "Черт тебя принес! – хмуро подосадовал про себя Андрей. – Твоей милости мне только и не хватало!" А вслух сказал:
– Не спится, что ли?
– Извините, Андрей Васильевич. – Поздновато, вроде, мне няньку-то заводить. Да и ни к чему это.
– Зря вы. Нельзя вам себя попускать, никак нельзя. Времена не те, чтобы расклеиваться. У вас не поле, а вся жизнь впереди. Нервишки-то еще, ой как пригодятся.
– Теперь мне один черт, все равно нехорошо.
– Ах, Андрей Васильевич, сто раз вам еще гореть этим пламенем, и не сгореть. Это не вы, это молодость в вас плачет. Радоваться надо: не засохла, выходит, еще душа.
– А! Мне теперь лучше и не жить вовсе. Не жизнь, а маята одна.
– Жизнь – она, как трехполка, Андрей Васильевич,– сочувственно вздохнул над ним Бобошко,– три поля. Одно цветет, другое дышит, третье – в залежи. А в целом, это очень организованное поле. И, заметьте, прекрасно организованное... Есть такая притча, скорее даже сказка. Хотите? – Голос его слегка завибрировал. – Когда-то, очень, очень давно, на одной далекой и прекрасной планете жили удивительные люди. Они создали себе бесподобную жизнь: жизнь без войны, без болезней, без смерти. Все они были равны перед, так сказать, разумом. И единственное, чего им недоставало, это соседей для духовного, видите ли, общения. Самые совершенные летательные машины мчались к соседним мирам, чтобы найти там себе подобных. Но все эти путешествия не приносили успеха. Планеты вокруг, даже самые отдаленные, были необитаемы, или заселены, извините, страшными чудовищами. Так, хочешь – не хочешь, проходили тысячелетия. Цивилизация прекрасной планеты старела в скучном одиночестве. Но вот как-то один корабль возвратился из самого отдаленного уголка Галактики и принес добрую весть. Оказалось, что самая крохотная планетка, где-то на задворках вселенной, обитаема. К сожалению, правда, существа, населяющие эту планетку, были еще на самой низкой ступени развития: войны и грабежи, обман и насилие царили у них. И тогда самые Разумные этой замечательной планеты собрали Лучших из Лучших. И самый, самый Разумный сказал им: "Нужен только один из вас, кто бы решился подняться к ним и возвестить им Истину. Я не хочу скрывать, что скорее всего смельчака ждет смерть. Но все-таки надо попробовать. Кто из вас решится на это?" И каждый приглашенный наклонил голову в знак согласия. И был избран Лучший. И вот самый огромный корабль отправился на другой конец неба, чтобы оставить там смельчака. В конце концов, смельчак оказался наедине с себеподобными, то есть, извините, Андрей Васильевич, с людьми. Он врачевал больных, воскрешал мертвых, утешал страждущих. В общем, он возвестил им Истину. Но, они, можете себе представить, распяли его. Ибо, Истина, извините, была им ни к чему. Он умер в муках, о каких на своей прекрасной планете даже не имел представления. Но Разумные не оставили его тело на поругание землянам. Оно было возвращено назад и воскрешено вновь. На высоком совете Разумных решено было прекратить всякие попытки общения с дикими и негосте-приимными соседями. Но Воскрешенный, как это ни странно, запротестовал. Разумные, конечно, немало удивились: "Неужели ты хочешь попытаться вновь?" И он ответил им: "Хочу". Тогда они спросили его: "Неужели тебе пришлась по душе их жизнь?" И он ответил: "Она почти невыноси-ма, но прекрасна..." Может быть, это смешно, Андрей Васильевич, но ведь это, ей-Богу, так.
"Зачем он все это мне рассказывает? – закипала в Андрее лютая и необъяснимая для него самого злость. – Что ему надо от меня? Какие-такие у него права есть влезать ко мне в душу?"
– Мне-то что? – еле сдерживая ярость, выдавил из себя Андрей. – Что мне до этого?
– А вы подумайте.
– Не хочу. Хватит. Голова от дум пухнет.
– И это пройдет, Андрей Васильевич, пройдет.
– Что пройдет?
– Все.
– Слушай, дед,– безотчетное исступление душило его,– иди-ка ты отсюдова к чертовой матери. Я этими байками сыт по горло. Надоели вы мне все, хуже дерьма, ненавижу я вас всех, как не знаю кого. Будьте вы все прокляты! И не дразни ты душу мою грешную, бери ноги в руки и дуй своей дорогой, а то не отвечаю за себя...
Оглохнув от собственного крика, он не слышал, как Бобошко, все той же шаркающей походкой направился к дороге и молча растворился в ночи, оставив Андрея наедине с темью и его криком.
XV
Дербент ошеломил Андрея, прежде всего, своим неслыханным разноязычием. Толкаясь по базару, чутким ухом ловил он русскую речь, но она то возникала, то вновь гасла, заглушенная иноплеменным говором. Но и там, где ему порой выпадало перекинуться словом с кем-либо из случайных земляков, ничего нового об Александре узнать не удавалось. Никто ее не видел и не слыхал о ней.
У пивного ларька безногий инвалид – рябые скулы в пороховой зелени вяло подмигнул ему, кивая на кепку, опрокинутую перед ним:
– Поможем калеке, браток!
В ответ Андрей беспомощно развел руками:
– Ей-богу, друг, ни копейки.
– Садись,– радушно пригласил тот,– будут.
Часто еще потом вспоминался Андрею безногий инвалид этот и его веселое радушие, от которого зябко сводило спину.
После долгих и бесполезных поисков, Андрей забрел в какую-то базарную харчевню и здесь, в крикливой толчее у стойки, лицом к лицу столкнулся с земляком и даже, по дальней, впрочем, и давно забытой линии, родственником. Звали его Лёвкой, родом он был из Торбеевки, хотя работал с незапамятных пор в депо, где его и встречал, наведываясь к брату, Андрей. И если в Узловске Лашков и поздороваться-то с ним поленился бы, то сейчас он долго и обрадованно тряс парня за плечи, по-детски радуясь этой неожиданной встрече:
– Ты-то как сюда попал, черт кудрявый? Ну, удружил, ну, удружил. Вдарим ныне по паре-другой. Ой, вдарим!
Тот, видно, польщенный обходительностью именитого родича, возбужденно замотал нечесанной головой:
– А вот сейчас... А вот сейчас, Андрей Васильевич, все как есть доложу... Об вас-то я еще тогда слыхал, что коров в Дербент погнали... Сейчас... Очередь наша.
Большими глотками втягивая в себя теплое прокисшее пиво, Левка весело похохатывал и блеклое лицо его оплывало при этом текучими тенями:
– Нам, слесарям, теперь цены нет. Как эвакуация началась, нас всех кого-куда. Меня, значит, сюда. Дуй, говорят, ворота Каспия укреплять надо. Ну, и укрепляю.
– А что у них своих, что ли, здесь не хватает?
– Ныне все по фронтам,– Левка замялся,– а у меня плоское стопие. Ну, и бронь, конечно. Как для высококвалифицированного. Да! – Он снова оживился, заерзал на месте, засучил под столом ногами. – Я здесь еще одну нашу видел...
– Кого? – Выдавил Андрей и почувствовал, как у него спирает дыхание. Может, обознался?
– Скажешь тоже, обознался! – Тот открыто торжествовал козырное свое положение. – По Агуреевой этой, Сашке, сколько у нас ребят позасыхало. Да и ты. – Он тут же осекся, избегая враз осатаневших глаз Андрея. – Скажешь тоже, обознался...
– Где?
– Что – где?
– Видел, говорю, где?
– Случаем, из депа шел... На посадке. Куда-то в сторону Баку подавалась.
– Говорил?
– Не. Я ее и в Узловске-то не знал совсем. Так издали глаза пялил. Не по нашим соплям девка.
Говорить с Левкой как-то сразу расхотелось. Пиво показалось кислее прежнего, жара и базарная вонь еще удушливее, а всего минуту тому вполне сносная рожа собеседника окончательно опостылела. И Андрей заторопился:
– Бывай, кудрявый.
– Ну, куда ты, ей-Богу? – хмельно заканючил тот – только-только разговорились. А ще грозился: вдарим! Вот тебе и вдарили. – Его вроде даже усекло в размерах от огорчения. – А у меня и бабы есть, первый класс, эвакуированные с укладки... А?
Уже от двери Андрей усмехнулся вполброви:
– Меня сейчас, хоть самого, это самое... Пока.
В военкомате, куда он завернул, проходя мимо, издерганный капитан с медалью поднял на него от бумаг злые, тронутые желтухой глаза:
– Ну, чего еще? – Он бегло просмотрел поданные Андреем документы и, посветлев лицом, крикнул через плечо в соседнюю комнату: – Мухин! Оформляй вот человека... Иди, парень, воюй.
И капитан опять склонил голову над бумагами.
XVI
Когда Андрей Васильевич очнулся, небо над ним было сплошь затянуто тучками, хотя и жиденькими, но с явным намерением устояться надолго. И, как это бывает в такую погоду, запахи сделались резче и обстоятельнее, а подспудная жизнь леса – живее и громче. "Не ко времени затянуло,– решил он,– для сена плохо, да".
Поднялся Андрей Васильевич, думая о своем, повседневном: распределении лесных сеноко-сов, билетах на порубку, скором ремонте конторы и множестве другой всякой всячины. Но – странное дело! – его при этом не покидало чувство, что сегодня, даже вернее вот сейчас, им перейдена какая-то очень важная для него черта, вещий какой-то рубеж, после чего жить ему будет яснее, проще, просторнее.
С этим облегчающим душу чувством он и запряг, и двинулся в путь, и въехал в усадьбу лесничества.
Среда
ДВОР ПОСРЕДИ НЕБА
I
Жизнь Василия Васильевича текла своим чередом. Неожиданный приезд брата и его внезапное исчезновение не нарушили ее безликого однообразия. С утра до вечера сидел он, сгорбившись, перед лестничным окном второго этажа во флигеле и оттуда – как бы с высоты птичьего полета – печально и трезво оглядывал двор. За вычетом ежемесячной недели запоя Лашков просиживал там ежедневно – зимой и летом. Он подводил итог, зная, что скоро умрет.
По кирпичу, по малому сухарику карниза, по форточной раме он, кажется, мог бы разобрать дом, стоящий напротив, а потом, без единой ошибки, собрать его вновь. Подноготная каждого жильца была известна Лашкову, как своя собственная. С ними вместе он въезжал в этот дом, с ними кого-то крестил, кого-то провожал на кладбище. Реки вина были выпиты и разведены морями пьяных слез, а вот нынче не то что слово молвить, поднести некому. И поэтому сейчас Лашков страшился не смерти, нет,– с мыслью о ней как бы пообвык, что ли,– а вот этой давящей отчужденности, общего и молчаливого одиночества. Казалось, какая-то жуткая сила отдирает людей друг от друга, и он,– Лашков,– подчиняясь ей, тоже с каждым днем уходит в себя, в свою тоску. Порой к горлу его подкатывало дикое, почти звериное желание сопротивляться неизбежному, орать благим матом, колотиться в падучей, кусать землю, но тут же истомное оцепенение наваливалось ему на плечи, и он только надрывно сипел больным горлом:
– На троих бы, что ли?
Водка как бы пропитывала душу, наполняла ее теплом гулкой праздничности, и все кругом вдруг становилось добрым и необыкновенным. В такие дни Лашков стаскивал себя во двор, и там – на лавочке, лавочке, врытой еще им – возвращался к нему тот покой, то состояние слитности с прошлым, которого ему день ото дня все более недоставало. Пенсия сразу обращалась в миллион-ное состояние, и отставной дворник с трезвой щедростью вываливал рубль за рублем на опохмеление сотоварищей.
Но и в эти вырванные у повседневной тоски дни, время от времени хмельная радужная завеса вдруг неожиданно разверзалась, и перед ним, как видение, как черная метина на голубизне минувшего, возникала щуплая фигурка старухи Шоколинист. Все такая же юркая, в темной панаме, надвинутой почти по самые брови, она пробегала мимо него своей утиной походочкой, неизменно бормоча что-то себе под нос. Она собирала просроченные книжки для местной библиотеки. Вот уже двадцать лет она собирала книжки. Из дома в дом, из квартиры в квартиру, по-мышьи, стремительными бросками петляла старуха, и всякий раз, когда они сталкивались, в нем вздрагивала и мгновенно замирала какая-то струна, короткая боль какая-то, и ему становилось не по себе. С годами в нем нарастало предчувствие близкого открытия, даже прозрения, и, главное, Василий Васильевич все более укреплялся в мысли, что оно – это открытие – связано со старухой Шоколинист.
Разве тогда – тридцать лет назад – мог кто-нибудь в доме думать, что, уж и в те времена похожая скорее на тень, чем на живое существо, она – его основательница и хозяйка – стольких переживет? К тому же, Василий Васильевич определенно знал, что ей дано пережить и его, если не самый дом. И во всем этом заключался для старика какой-то почти нездешний смысл.
Последнее время он постоянно думал, думал, пытаясь найти в спутанном клубке событий ту самую нить, от которой все потянулось.
Василий Васильевич начал с самого первого дня.
II
Первым в пятую первоэтажную вселялся Иван Лёвушкин – молодой еще совсем, крепкоще-кий рязанец – со своей, уже беременной Любой. Чуть навеселе, с расстегнутым на темной от пота груди воротом, он посверкивал озорными глазами в сторону уплотненного еврея – дантиста Меклера и, ступая прямо по его барахлу, смеялся:
– По Богу надо, по Богу. Не все одним, а другим как же, а? Вот у меня жена на сносях, так что ей, значит, так вот в трухлявом бараке дитю пролетария и на свет выносить?.. Это не потому, что – власть, а по Богу, по Богу... Ничего – сживемся, я – смирный, а жена у меня так вроде и нету ее вовсе... И чистая...
Меклер, в одном пиджаке поверх майки-сетки, стоял на пороге отведенной ему комнаты и, заложив руки за спину, пружинисто покачивался из стороны в сторону:
– Пожалуйста,– говорил он, и низкий голос его слегка подрагивал,пожалуйста. Разве я возражаю, тем более, что по Богу. – Когда еврей произносил это самое "по Богу", ему даже перехватило дыхание, и у него получилось не "по Богу", а "Богху". – Ваши дети – мои дети. Рот, так сказать, фронт.
Из-за плеча и из-под рук дантиста смотрело на странных гостей несколько пар совершенно одинаковых глаз: коричневых со светлыми ядрами внутри. Глаза качались в такт покачиванию Меклера, и, наверное, никогда еще беззаботный Лёвушкин не вызывал к себе так много неприязни разом.
– Я – дантист,– сказал Меклер, и светлые ядра в его глазах вдруг утонули в темной ярости коричневых яблок,– дантист, понимаете? – И по тому, как круто поджал он вдруг задрожавший подбородок и как судорожно дернулись желваки под смуглой кожей, было ясно, что ему доставля-ет удовольствие произнести слово, которого новый сосед не знает и знать не может. – Но мне думается, молодой человек, я вам еще долго не пригожусь.
Глаза, несколько пар глаз, немного покачались, обволакивая всех густой неприязнью, потом дверь захлопнулась, и Лёвушкин погас, неопределенно вздохнув:
– Белая кость.
Лашков, помогая Ивану втаскивать его нехитрый скарб в освобожденную угловую, с окнами во двор, и до того видел, что хоть и озорует слегка Лёвушкин, хоть и похохатывает залихватски, не чувствуется в этом его веселом мельтешений хозяйской полноты, удовлетворения, нету радости, которая от сердца. То и дело в нем – в его движениях, словах, смехе сквозила еще неосознанная им самим тревога или, вернее, недовольство.
Уже потом, за полубутылкой, Иван, среди разговора, внезапно протрезвев, сказал печально:
– Вот вроде рад, а скусу – нет. Нет его, скусу, и хоть ты волком вой.
Лашков про себя подумал: "Для куражу ломается". А вслух сказал:
– Обживешься, браток. Это всегда так – на новом месте.
– Оно, конечно,– вздохнул тот и задумчиво хрустнул огурцом,– в чужом овине и своя жена слаще, а вот поди ж...
Во время их разговора Люба, бесшумная и улыбчивая, скользила от стола к буфету и от буфета к столу, приправляя свою стряпню певучим московским говорком:
– Кушайте, кушайте, не стесняйтесь.
Было в ней что-то по-кошачьи умиротворяющее. Привлекая жену к себе, Иван любовно гладил ее по устойчиво округленному животу:
– Любонька мне девку родит. Люблю девок. Девка – она покладистей. Девку да девку, да еще девку.
– Здесь он неожиданно помрачнел, сжал зубы, и в нем сразу определился крестьянин, мужик. – А теперь и сына. Чтоб на дантиста обучился... Сына, Люба, чтоб...– Он замолчал и одним махом опрокинул стопку. – Давай, мил друг, "Хазбулата"!
Когда они вышли во двор, было за полночь. Крупные в средине чаши летние звезды, оплывая книзу, мельчали, становились острее и невесомей и отсюда – с земли – походили на чутко прикорнувших птиц. Время от времени то одна, то другая из них испуганно вспархивали со своего места и, перечеркнув пылающим крылом аспидную темень, скрывались где-то за ближними крышами. В соседнем дворе яростно захлебывался граммофон: "Прощай, мой табор, пою в последний раз", и чей-то пьяный тенор тщетно пытался подтянуть: "...дний-и-и рра-а-з".
Друзья сели на лавочку во дворе. Внезапно Иван боднул головой ночь и простонал со сладкой тоской:
– Нынче у нас в Лебедяни гречиха зацветает...
И хотя Лашков ни разу в жизни не видел, как цветет гречиха, и едва ли смог бы отличить ее от проса, душе его передалась эта вот сладостная левушкинская истома, и он почти любовно вздохнул, вторя другу:
– Зацветает...
– И гармонь...
– И гармонь...
– И трава парным молоком пахнет...
– Пахнет.
Они говорили, а звезды все вспархивали и, обжигая темь, падали за ближними крышами. Вспархивали и падали.
Слова, на первый взгляд, были самыми незначительными – о погоде, о житейском, о мелочах разных,– но откровение общности коснулось их, и Лашкову вдруг показалось, сидят они с Иваном вот так уже много-много лет: вспархивают со своего места звезды, сгорают в пути и падают вниз, а они сидят; цветет и опадает гречиха, а они сидят; Люба, дочери Любы, дочери дочерей Любы рожают других дочерей, а они сидят под самым куполом неба – в самой середине.
– Одиноко тут в городе...
– Привыкнешь...
– Тесно...
– Оботрешься.
– Махорка нынче пошла – ботва.
– Да...
Лунная тень рассекла флигель надвое, поползла по стене, и, будто от ее прикосновения, вспыхнула в крайнем угловом окне лампада, выхватившая из темноты почти бестелесный силуэт старухи Шоколинист. Снизу она проглядывалась до мучительных подробностей: шевелящийся беззубый рот, яростно заломленные руки и даже, казалось, самые ее зябкие глаза, подернутые исступлением.
– Что за ведьма? – глухо спросил Лёвушкин и встал, перекрестился и сделал шаг в сторону,– ишь, изголяется... Пойду я... Любка там...
– Хозяйка бывшая... Грехи замаливает. – Лашков тоже встал. – Ладно, покеда. Мне ведь спозаранку.
Он шагнул к себе – в тень флигельных сеней – и впервые в эту минуту почувствовал томительное, словно от удушья, стеснение под сердцем, и тихая тревога вошла в него, чтобы уже срастись с ним навсегда.
III
Старуха Храмова из одиннадцатой добровольно уплотняться отказалась наотрез. Большая, грузная, в засаленном капоте стояла она на пороге кухни и, глядя, как Лашков с водопроводчиком Штабелем перетаскивают мебель из столовой в дочернюю светелку, раздраженно причитала:
– Ведь папа,– у нее это выходило смешно и жалко,– папа, это все знают, много раз сидел в участке... Да, да,– за убеждения... Разве там,– старуха ткнула склерозным пальцем в потолок,– там забыли об этом?.. Разве можно грабить семью знаменитого артиста?.. А Лёва, где будет репетировать Лёва? Нет, я вас спрашиваю – где? А моя девочка? У девочки такие способности... Пальцы, разве это никому не нужно? Скажите,– она бросилась к участковому Калинину, окаменело замершему на лестничной площадке,– разве это никому не нужно – пальцы? Я вас спрашиваю, где она будет заниматься, где? Конечно, в пивной тишина ни к чему и, простите, в борделе тоже...
Тот лишь поморщился в ответ и заиграл острыми чахоточными скулами. И видно было, что все это ему давным-давно смертельно надоело, что сам он Калинин – здесь ни при чем, и что, наконец, поскорее бы развязаться со всем этим и уйти домой.
За его спиной, подпирая собой гору узлов и укладок, стояли две Горевы: жена – тихая, бесцветная, в мешковатом сером костюме и в парусиновых туфлях на босу ногу, и ее золовка – туго сбитая девка, усмешливо глядящая в мир глазами, подернутыми угарной поволокой.
Сам Алексей Горев – щербатый парень лет тридцати,– скрипя выходными штиблетами, растерянно утаптывался вокруг участкового и все зачем-то совал ему в его тяжелые руки свой ордер:
– Так, ведь я не по своей воле. Мне все равно, где жить, лишь бы крыша. Я ведь в законном порядке. – Калинин угрюмо отмахивался от него, тогда Горев бросался к жене. – Что же это она, Феня? Мы же по ордеру! Феня жалобно взглядывала на мужа и молчала, а он уже искал сочувствия у сестры. – Груша, ну, утихомирь ты ее, утихомирь! Вот тебе и справили новоселье. Гражданочка, мы же в законном порядке... Вот и печать...
Но Храмовой было не до него: старуха расставалась с чем-то таким, с чем ей невозможно было расстаться ни в коем случае, иначе ее жизнь теряла всякий смысл и значение. Она то отрешенно застывала у кухонного окна и потухшими глазами глядела во двор, то кружилась по квартире, таская из столовой и складывая кучей на кухонной плите всякую мелочь – подстаканники, фарфоровые безделушки, семейные альбомы, то вдруг начинала умолять сына:
– Лёвушка,– он стоял к ней спиной, болезненно морщился и потирал виски, а она тянула его за фалду пиджака,– Лёвушка! Ты же артист! Ты должен пойти и рассказать обо всем, туда! – ее палец снова взмывал к потолку. – Во имя деда! Здесь ему дорога каждая вещь!.. Они не имеют права!.. Подумай об Ольге!.. Что будет с ней!.. С ее пальцами!.. Вспомни, что говорил о ней Танеев!..
Она искала его взгляда, но его глаза ускользали от нее, глаза смотрели куда-то поверх, сквозь стену, сквозь двор и дальше. Сын отдирал ее руки от себя и тихо, словно бы боясь, что его могут услышать, уговаривал:
– Мама, мама, подумай, что ты говоришь? Что случилось? Ничего не случилось. И потом, я согласен спать в коридоре. Пусть Оля живет в моей комнате. Ей там будет покойнее... Мама, ну, что ты с собой делаешь?.. Мама же, наконец!
Храмова вновь сникала, чтобы уже через минуту повиснуть на дочери:
– Вы посмотрите на эти пальцы! – старуха бережно оглаживала ее почти невесомые ладони. – Нет, вы только посмотрите! Сам Танеев любовался ее пальцами! Оленька, только не надо так улыбаться! Оленька, ну, я прошу тебя, не надо так улыбаться!
Но та не слышала ее. Опершись о косяк входной двери, Ольга медленно раскачивалась из стороны в сторону и улыбалась тихо и празднично. Она стояла прямо против Калинина. Участко-вый морщился и поигрывал чахоточными скулами, а девушка улыбалась. Он морщился, а девушка улыбалась. Она, конечно, не видела ни самого Калинина, ни того, что стояло за ним, она просто жила, существовала там, где, видно, еще можно было улыбаться, тихо и празднично, но сейчас, при взгляде на них, Лашкову становилось не по себе. В их вызывающей разительности ощущалось какое-то почти жуткое сходство: злость одного и блаженность другой определили недуг, и некуда им было деться, бежать от этого жестокого родства. Так и стояли они, сведенные случаем, друг против друга, на одной лестничной площадке, оставаясь в то же время каждый в своем мире, со своей правдой.
Штабель работал с чисто немецкой уважительностью к вещам. Прежде чем взяться за какой-нибудь предмет, он осторожно опробовал его – выдержит ли? – потом бережно поднимал и размеренно, как бы ступая по льду, переносил в светелку, где все и устанавливалось им по лучшим правилам симметрии. Но старуху Храмову даже эта вот его старательность выводила из себя:
– Кто же ставит стулья на стол, Штабель? Кто же ставит стулья на стол? Твоя мама-немка ставит? Твой папа-немец ставит? Может, дядя-немец ставит? Это же из Гамбурга мебель! Тебе жалованья твоего за всю жизнь не хватит на такой стол! Два не хватит! Три! А ты ставишь стулья. – Она ходила за ним по пятам, серая от бессильного гнева, трясущаяся, и все старалась уколоть его побольней, почувствительней. – Разумеется, что тебе чужие вещи! У тебя ни кола, ни двора, ни родины! Так в котельной, на тряпье и отдашь душу Богу... Ах, Штабель, а я считала тебя порядочным человеком. Все-таки – немец.
Штабель молчал. Штабель умел молчать. Зачем ей – этой потертой московской барыне с ватными щеками – знать, какая дорога пролегла между ним и его родиной. Аккуратно определив на место очередной стул, он вынул из брючного кармана платок и вдумчиво протер им руки. Затем водопроводчик сложил платок вчетверо, сунул его снова в карман и только после этого заговорил:
– Я, мадам,– Штабель взял старуху за плечи, почти без усилия повернул к себе спиной и легонько, но настойчиво стал подталкивать ее ближе к комнате сына,– австриец, мадам. Австри-ец. Я слюшал вас, теперь ви слюшай менья. Я не знай, что хочит ваша власть, но я привык уважать всякий власть. Мне говорьят: "Штабель, эта нада". И я делай. Но я не хошью, чтобы рабёшие люди подыхаль в котельная. Простите менья, мадам. – Он подвел ее к стулу, повернул снова к себе лицом, тихонько надавил на плечи, и она села, а сев, как-то сразу стихла и вся, будто оплыва-ющая опара, посунулась книзу. А водопроводчик, вернувшись, дотронулся до Лёвиного плеча. – Лёва, уведите сестра себе. Её нельзя так. Отчень, отчень нельзья.