Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Ревущая и голосящая лавина потянулась к большаку, а когда тот вобрал ее всю до последнего подтелка, вперед вышел знаменитый в районе бык "Евсей" и повел колонну вперед, к дымящему-ся пылью горизонту. Огромный "Евсей" величественно вышагивал по обочине дороги, и в коричневом до черноты глазном его яблоке явственно отражались и земля, и небо, и долгий путь впереди.
И снова Андрею стало не по себе: "Господи, какою же мерой надо будет воздавать им, чтобы довести до места и никого не потерять? А главное, ничего не потерять?"
IV
В душной, щедрой близкими звездами ночи властвовала сутыринская гармошка:
Мой миленочек партейный
Луженая глотка.
Самоваром жрет портвейный,
Запивает водкой.
"Она,– по голосу узнал Лашков Александру, объезжая свое хозяйство, ставшее здесь ночевкой,– ну погоди же, поговорим. Война, так значит, все дозволяется?"
Но он хоть и ярился, и поигрывал в темноте скулами, знал, что говорить с нею не станет, потому как ничего из этого разговора, кроме нового для него конфуза, не выйдет. И от этого своего бессилия еще более распалялся и думал: "Стерва... Стерва... Стерва... Ведь для меня специально... Стерва..."
– Куда прешь, черт! – Кто-то шарахнулся в сторону чуть ли не из под самой морды лошади. – Не видишь – люди?.. А, Андрей Васильевич!.. Не признал...
– Чего не спишь? – Андрей определил по характерной искательности торбеевского пастуха Филю Дуду. У Дуды давно уже бегали внуки, а к его укороченному в детстве имени так и не пристало отчество. – Иди спать, завтра не дам роздыху.
– Спать! – жалобно откликнулась темь. – Момент, телка сведут. Сычевские давно зарятся. Пустят грязь какую – не то к нам, а нашего сведут. Известное дело: из Сычов – смотри воров. А у нас порода. Председатель опосля голову сымет. А сычевцев кто не знает: все воры.
Таким манером Филя мог – и уж о чем – о чем, а об этом Андрею было известно не в последнюю очередь – заговорить до смерти кого угодно.
– Ну, ну,– заторопился он дальше,– только все одно завтра потачки не дам. Бывай...
Его потянуло туда, ближе к сутыринскому наигрышу, и он тронул лошадь в сторону бибиков-ского гурта. А оттуда, навстречу ему уже выплывала частушка:
Я любила тебя миленький,
Любить буду всегда:
Пока в морюшке до донышка
Не высохнет вода.
"Взбесились бабы,– сочувственно посожалел Лашков,– когда-то теперь своих дождутся?"
Днем, перед самым переходом магистрали Москва-Харьков, путь гуртам отрезала долгая войсковая колонна. Мимо них шли, по большей части молодые, только что обмундированные в "БУ" ребята. Шли с той тревожной веселостью, какая, обычно, присуща всем новобранцам по веками освященному правилу: была не была! И потому мало кто из них пропустил случай, чтобы не отметиться забористым словцом у молча и скорбно глядевших на них баб из шести узловских деревень.
– Эй, чернявая, айда с нами,– не пожалеешь!
– Девушки, вы – подружки?
– Или не видишь, Сема, ясно – подружки.
– Тогда пусть берут меня в игрушки.
– Ты, Сема, рылом не вышел. Смотри у них какой молодец гарцует. Одно слово, сокол – это самое, как кол...
Но молчали, не обижались бабы. Даже самые языкатые из них, способные, казалось, под горячую руку переговорить самого черта, лишь горько усмехались в ответ из-под сдвинутых к самым бровям платков. "Тешьтесь, тешьтесь, милые,– как бы снисходили они,– сегодня вам все дозволяется".
И это их покровительственное молчание стало постепенно передаваться туда – в колонну: возгласы сделались реже и как-то стеснительнее что ли, а затем и вовсе стихли и только шорох сотен подошв об асфальт стоял в раскаленном воздухе, изредка прерываемый жалобным ревом скотины. Смерть казалась идущим чем-то таким, о чем еще можно было думать, если не с воодушевлением, то, хотя бы, не без некоторого кокетства. Но женщины, молчаливо глядящие на них с обочины, этим своим молчанием обозначили для них в предстоящем ее – смерти – настоя-щую цену. И, поэтому то, что всего минуту назад было подернуто героической дымкой, вошло в их сознание тревожным и пронзающим душу озарением.
В хвосте колонны, чуть даже поотстав, ковылял молоденький, совсем еще почти мальчишка, солдатик, на ходу укрощая строптивую обмотку, а укротив ее, наконец, он выпрямился и обернул к бабам кое-как слепленное круглое лицо, грозя им при этом пальцем: смотрите вы, мол, тут!
И в это же мгновение, будто прошлось солнечным зайцем по бабьим лицам: всю женскую половину лашковского табора забрал громкий, безудержный, до слез хохот:
– Ой, держите меня, девоньки, выкину!
– Чай и есть разок на двор сходить по легкому!
– Ой, бабы!.. Бабы!.. Ой, бабоньки!
– Вот, девки, грозильщик! Вот грозильщик! Умора!
Гурты двинулись в переход, но бабы и в пути все никак не могли успокоиться:
– Польк, видела, а?
– У них тут не забалуешься.
– Вернутся, будем знать, почем кнут, почем пряник.
– А ить, бабы, и правда, поберегись. Опосля хуже будет.
– Убережешься тут: кругом ловцы.
– А ты гони!
– Прогонишь, я – слабая...
Теперь же, в ночи, невольное дневное озорство оборачивалось в них горечью и зовом:
С неба звездочка упала
Четырехугольная.
С милым редкие свиданья
Я и тем довольная.
По чести говоря, Андрей мог бы не подниматься сегодня ночью в объезд, надобности такой не было, а если и была, то ему давно следовало возвратиться в село, где его с ветеринаром определи-ли на постой. Но снова и снова заводил он своего Гнедка в очередной круг, стараясь избыть в себе то необъяснимое еще им самим чувство вины перед кем-то или чем-то, не отпускавшее его сегодня с момента встречи на дороге. И вовсе не совесть здорового тыловика мучила Лашкова. Как раз здесь все было для него ясным. Ему приказано,– он выполняет. Прикажут идти на фронт – пойдет. Просто мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они Лашковы – всегда, сколько Андрей себя помнил, принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?" Дальше для него начиналась бездна и, чтобы не думать дальше, он пустил лошадь в галоп.
В село он въехал, когда на востоке, у горизонта уже обнажилась первая полоска нового дня. Бобошко не спал. Бобошко страдал старческой бессонницей, а поэтому даже самый изнуритель-ный переход мог свалить его от силы часа на два, на три. Он сидел в палисаднике, старое пальто внакидку, и птичьи глаза его грустно слезились.
– Все-то вам неймется,– встретил он Лашкова ласковой укоризной,– спали бы. Что там может случиться? Каждый стережет своих. А случится – прибегут. Вам одному все равно за всем не углядеть. А так, знаете, недолго и до нервного истощения, да.
– Сами-то вон...
– И-и! Разве я от забот? Я от старости. У вас все впереди, а я уже подвожу, так сказать, итоги. У меня есть, о чем вспомнить. Разве вы, Андрей Васильевич, слышали когда-нибудь, к примеру, о Ледовом походе? Конечно, откуда? А мы тогда единой душой за Лавром Георгиевичем. Без страха и упрека, так сказать... Я ведь не страшусь теперь рассказывать: отбыл свое... Далеко – в Потьме... Чего-то мы тогда не учли. А чего, не знаю... Впрочем, знаю. Психологии русского крестьянина не учли. А ведь нас должна была научить пугачевщина. Максималист он, анархист, мужичишко наш православный. Он одним днем живет, а мы ему Царство Небесное... Впрочем, зачем это я вам? Идите-ка поспите хоть часок перед дорогой. По такой жаре не спавши, знаете...
Андрей лег, но заснуть так и не сумел. Едва ли из всей бессвязной речи Бобошко он усвоил и половину, но и ее – этой половины – хватило, чтобы путаница в его голове стала еще неразбор-чивей. Только теперь ему стало ясно, что вся его жизнь укреплялась братом, его опытом, его силой, его авторитетом, наконец. Будь сейчас рядом Петек, он моментально расставил бы все по своим местам. А без него, сам по себе, Андрей был способен запутаться в трех соснах. И уже запутался. Самостоятельная, без брата, жизнь начиналась для него совсем небезмятежно. Смутно для него она начиналась.
Засыпал Лашков под далекий сутыринский наигрыш:
Проводи меня домой
Тропкой небороненной.
Милый мой, милый мой,
На сердце уроненный.
"Она,– снова, но уже умиротворенно прорвалось к нему в сонное забытье,– Александра".
V
Последние два дня гурты двигались вдоль железнодорожной ветки Ростов-Кавказская, то удаляясь, согласно госмаршруту, от нее в сторону, то вновь следуя с нею вровень. В раскаленном воздухе плыло над табором крутое облако пепельной пыли. Пыль пронзительно скрипела на зубах, забивала дыхание, проникая в каждую складку одежды, в каждую пору тела. А пшеничная степь впереди, насколько хватал глаз, не сулила путникам ни воды, ни приюта. Вдоль дороги, жестко хрустя, тлели, осыпались неубранные хлеба. Скотина косила жадный глаз в сторону поля, и выставленному Андреем конному заграждению приходилось выкладываться до изнеможения, чтобы сдержать медленный, но упорный натиск тысячеголового стада, тянущегося к даровому, хотя и гибельному для него, хлебу. Поравнявшись с бричкой, в которой, несмотря на зной, зябко поеживался ветеринар, Андрей придержал коня:
– Думаю, у первой воды встанем, Григорий Иваныч. Не тянут люди, сдают.
– Пожалуй, Андрей Васильевич, пожалуй. – Последнее время старик явно прихварывал, но вида старался не показывать, и только болезненная испарина, какую он то и дело стирал с уныло заострившегося лица, выдавала его. Действительно, жарковато. – Воспаленные глаза Бобошко виновато мигали. Занедужил вот... Застарелая малярия... С трех до пяти трясет... Часы проверять можно... Недельку потреплет, не меньше... Ничего, перетерпим...
– Может отлежитесь где-нето поблизости, Григорий Иванович? – осторожно поинтересовал-ся он у старика. – Потом догоните... Далеко не уйдем.
– Разве я давал повод? – Тот встревоженно оживился. – Или оплошал в чем? Ведь я, кажется, справляюсь?
– Вам и сказать ничего нельзя! – в сердцах вздохнул Андрей и тронул вперед. – Я, как вам лучше, хотел... Смотрите сами.
В который уже раз, сталкиваясь с Бобошко, Андрей попадал впросак. Что, какой интерес, какая корысть удерживала бывшего корниловца около, в общем-то, чужого и хлопотного для него дела? Пропасть, исчезнуть в безалаберной сумятице отступления не составляло ровным счетом никакого труда. И все-таки ветеринар с педантичной скрупулезностью продолжал исправлять должность, ревниво оберегая от стороннего вмешательства свои маленькие служебные права. Не облегчала Андрея и давняя фамильная привычка отстранять с пути все для себя необъяснимое расхожими, но удобными в житейском обиходе понятиями. Обычно в таких случаях он, не затрудняясь раздумьями, отмахивался с брезгливой, заимствованной еще у брата, краткостью: "блажь", "ересь", "чистоплюйство". Но здесь, изредка испытывая старика, Андрей видел, чувствовал, что имеет перед собой загадку особого рода, что что-то куда большее, чем привычка или закоренелая канцелярская исполнительность, движет ветврачом в его деловом рвении. И, казалось, отгадай он, Андрей, эту загадку, многое для него в жизни стало бы ясней и проще: "Не по зубам тебе, Андрей Васильич, товарищ Лашков, старичок попался, не по зубам".
У самого края горизонта, словно лезвие ножа, блеснув, обнажилась водная полоска, за которой постепенно, шаг от шагу всё отчетливей стали выявляться очертания станционных построек. Конь под Андреем возбужденно напрягся, упрямо вздыбил холку и перешел в галоп. Подернутое болотной ряской озерцо развернулось ему навстречу, одним концом упираясь в низкорослую лесопосадку, другим – приникая к путевой насыпи, где перед семафором стоял товарный эшелон. "Место в самый раз,– облегченно вздохнул он,– встанем, обиходимся малость".
Близость воды и долгожданного отдыха заслонила в сознании людей все окружающее. Вместе со скотиной они самозабвенно вбирали в себя дарованное им облегчение, но, когда после утоления жажды мир для них приобрел законченную устойчивость, эшелон наверху оборотился в их сторону десятками, сотнями глаз,– устремленных к ним сквозь забранные колючей проволокой люки пульманов. И каждый взгляд с отчаянной обнаженностью взывал не к людям – к воде. И настороженное молчание, возникшее сразу вслед за этим среди скотогонов, только утвердило внезапно осенившую всех догадку: "Заключенные!"
У Андрея похолодело сердце. Что-то почти неуловимое в лицах за проволокой отличало их от тех уголовных, что ему приходилось изредка видеть за проволокой спецшахт в Узловске. И Андрею не то чтобы внове показалось их – этих людей – существование, нет, в годы перед войной в городах и окрестных деревнях брали налево и направо, и ему самому доводилось не раз бывать понятым при арестах, просто он никогда не предполагал, что вот такая, глаза в глаза, встреча с ними посреди безлюдной степи может так жгуче и горестно в нем отозваться: "Чего уж с них теперь-то взять? Одна беда нынче у всех да еще какая!"
И, словно утверждая это его недоумение, выбеленное зноем небо над степью неожиданно рассек натужно завывающий гул штурмовых "юнкерсов". И все вокруг мгновенно откликнулось на их угрожающий зов: истошный визг ребятишек вплелся в рев и ржание обезумевшей от ужаса скотины и, как ни силился Андрей криком и руганью сорганизовать среди панической колготни сколько-нибудь самозащиту, проку из его крика не выходило, неразбериха росла и усиливалась. И только глаза в сквозных проемах пульманов,– десятки, сотни глаз – еще и еще, не воспринимая опасности, все так же, с надеждой и вожделением взывали к близкой, но недоступной им воде.
Тогда Андрей положил Гнедка и лег сам, и лишь тут, обретая тревожную ясность, в калейдос-копе галдящей мешанины перед собой выделил хромоногую фигуру Саньки Сутырина, спокойно складывающего бутылки с запасной водой в пузатую грибную корзину. "Что еще удумал, черт полосатый,– тронуло Андрея недоброе предчувствие,– не может без фокусов?"
Санька складывал бутылки с обстоятельностью человека, готового к самым неожиданным последствиям своего замысла. Наконец, сложив их и устроив корзину на руку, он неспешно двинулся с колодезным багром наперевес прямиком к уже обстрелянной с первого же захода насыпи. Охрана и паровозники бежали ему навстречу, к ближней лесополосе, но не видя вокруг себя ничего, кроме спасительных деревьев впереди, никто из них не остановил его и не повернул обратно.
Тяжело припадая на укороченную ногу, Санька карабкался вверх по насыпи и благодарность множества глаз из-за колючей проволоки оберегала парня в этом его пути.
К полотну Санька выбрался без особых, если не считать слетевшей с него по дороге фуражки, происшествий. Здесь он определил корзину у ног и, достав первую бутылку, связал ее с крючком багра. Затем, упершись здоровой ногой в торец шпалы, парень стал осторожно выбирать багор вверх, к самому люку, достигнув которого, ловко протиснул горлышко посудины между двумя рядами колючки. И в то же мгновение, сквозь свист и завывание пикирующей машины, прорва-лась хлесткая дробь пулеметной очереди. И, будто от плоского камня, рикошетом пущенного в воду, выплеснулись при нескольких соприкосновениях с нею короткие фонтанчики: по вагонам, вслед этой очереди, пошел вториться крик за криком. Санька же, едва коснувшись коленями щебня, резко откинулся на спину и начал медленно сползать вниз головой, к водоотводной канаве.
"Посочувствовал на свою шею,– невольно зажмурился Андрей,– был человек и нету!"
Но уже в следующую минуту из лесополосы темным колобком выделился Бобошко и, петляя по-заячьи, заковылял в сторону полотна. Целеустремленность его намерения не оставляла Андрею времени для раздумий.
Сила, куда более властная, нежели страх, оторвала его от земли и бросила наперерез старику:
– Ложись!.. Ложись, говорю!.. Застрелю!..
И прежде, чем ветеринар услышал его и лег, он плашмя упал в траву и пополз к насыпи.
Не раз в пути разрывные трели "юнкерсов" приклеивали его к земле, и сердце у него смертно обмирало, уже не надеясь на спасение, но тихий костерок рыжей Санькиной шевелюры, маячивший впереди, облегчал ему его движение к цели.
Когда до Саньки оставалось лишь протянуть руку, и Андрей задержался, чтобы хоть немного передохнуть, в горячечное сознание его пробился, рвущийся изнутри вагонов, многоголосый и почти нечеловеческий вой. И только тут Андрею по-настоящему стало страшно. Воображение живо нарисовало ему все то, что творилось сейчас в битком набитых и замкнутых со всех сторон вагонных коробках. "Мамочка моя родная,– зашлось в нем сердце,– что же это? Что же это делается-то!"
Санька, хоть и прошитый поперек щиколотки очередью, оказался жив и, с трудом размещаясь на спине Андрея, даже пытался шутить:
– Кажись, на другую захромал... Не оставляет Господь милостями Саньку Сутырина... Нет-нет, да и подмогнет...
Обратный путь Андрей проделывал и совсем уже в полубеспамятстве. Среди кошмара гибель-ного столпотворения вокруг ему казалось, что выволакивает он к придорожному кустарнику много большую, чем Саньки Сутырина, тяжесть. Тяжесть, какую отныне – и Андрей это знал теперь наверное – ему уже никогда у себя не избыть.
И первое, что он, опамятовавшись в лесополосе, реально ощутил, был взгляд Александры – внимательный и долгий, прерванный лишь горестным вздохом Бобошко:
– Господи, что за люди, что за народ! Все терпит, все. Триста лет терпел татар. Столько же Романовых. Видно, претерпит и это... Что ж, у него еще есть время... Паровозный гудок со стороны насыпи сопровождал Андрея в гулкий, облегчающий душу сон.
VI
Небо от горизонта до горизонта затягивала серая, в темных наплывах пелена. Ветер осыпал по степи прерывистые косые ливни, и чавкающая грязь под ногами с каждым шагом становилась все непролазнее. Движение табора час от часу тяжелело и замедлялось.
Тронув коня к выглянувшей из дождевого марева навстречу гуртам станице, Андрей осадил по дороге у крытого возка, где под присмотром ветеринара колотился в бредовом жару Санька Сутырин:
– Ну, как?
– Плясать – нет, а жить будет. – Бобошко сожалеюще пожал плечами. – Я ведь не Господь Бог. И даже не Бурденко. Ихтиолка, йод, вот и все мои бальзамы.
– Не до плясок, продержался бы. – В нем все еще перегорало его недавнее напряжение. – Станица близко. Доктора найдем.
– Может быть... Может быть,– неожиданно заскучал тот. – Но едва ли... Немцы следом идут.
– Ну и что?
– Эх, Андрей Васильич, Андрей Васильич, верьте моему слову, я казака здешнего хорошо знаю, хлеб-соль он, конечно, приберег, да не для нас с вами. Так что теперь там не только доктора, коновала путного не сыщешь. Дождались станишники своего часа. И уж они, будьте покойны, они свое возьмут. И – с кровью.
– Мало что ли им советская власть дала?
– Казачеству всегда кажется, что власть может и должна давать ему больше. Именно поэтому оно предало царя ради Корнилова и Деникина, затем их обоих заменило собственными атаманами, коим вскоре предпочло совдепы, а теперь постарается не прогадать и на них... Смесь унтерского гонора и лакейства, помноженная на звериную жестокость, вот, что такое казачество, дорогой вы мой, Андрей Васильевич.
Едва Андрей нашелся с ответом, как из моросящей хмари вынырнул Филя Дуда,– ком влажной парусины на пегой, последнего разбора лошаденке,посланный им вперед с тем, чтобы заранее определить место будущей ночевки.
– Негде, Васильич, скотину ставить. Нету загонов! Кругом объехал, нету.
По условиям госмаршрута каждое село, деревня или станция обязывались по пути их следова-ния отводить специальный загон для стоянки скота. До сих пор правило это неукоснительно соблюдалось. И поэтому весть, сообщенная Дудой, не на шутку встревожила Андрея: "Неужто и в самом деле хитрят станичники?"
Не мешкая долее, он кинулся вдоль табора, туда, на запах близкого жилья, и вскоре Гнедок уже вымеривал станичный шлях, держа путь в сторону базарной площади.
Центральная усадьба выглядела заброшенной. Двери складских помещений с сорванными замками были распахнуты настежь, доска показателей у крыльца пестрела матерными изречения-ми, стекла в большинстве лицевых окон выбиты. Но когда, миновав темные сени и коридор, Андрей взял на себя дверь председательского кабинета, навстречу ему из-за стола поднялся низкорослый, почти квадратный горбун в застиранной ситцевой косоворотке и тюбетейке с кисточкой. Поднялся, но тут же опытным глазом оценив визитера и, в результате, не найдя, как видно, причин для церемоний, снова сел и буркнул в стол перед собой:
– Слухаю...
Но слушал он Андрея в полуха, отсутствующим взглядом отворотившись при этом в окно, и весь облик его выражал самую крайнюю утомленность пустыми домоганиями гостя.
– Приказ, говоришь? – Горбун вдруг уставился в него и обнажил свои крупные, кукурузного цвета зубы в издевательской улыбочке. – Обязаны, говоришь? А его с каких же таких времен я тебе, кацапу, стал обязанный? Эй, Царьков! – Из смежной комнаты высунулась и замерла в угодливом внимании седовласая, с острым, усеченным книзу профилем, голова. – Слышь, еще один за долгами явился... Мабуть, тебе и жинок наших доставить для полного удовольствия? Приказуй, ваше кацапское благородие! – Жилы его короткой шеи судорожно напряглись. – Хлеба хочешь? Мяса хочешь? Молоком тебя напоить? А горб мой не заберешь зараз? Мне его кацап, вроде тебя, в двадцатом еще годе на сохранность оставил, бери!.. Падаль! Ты у меня не токмо хлеба, дерьма собачьего не получишь... Я тебе...
Горбун вдруг умолк, сжался и, уставившись сразу же остекляневшими глазами куда-то поверх Андреева плеча, беззвучно зашевелил белым ртом. Голова в дверном проеме смежной комнаты мгновенно исчезла, а за стеной раздался грохот упавшего стула, затем звон выбитого стекла и следом выстрел. Выстрел был сух и резок, как удар бича, и прозвучал он не оттуда с улицы, а из-за спины Андрея. По утиному лицу горбуна, будто пробежала тень, оно сделалось пепельным и как бы полым. Сучковатые пальцы его судорожно скомкали бумаги перед собой, но тут же разжались и вяло замерли в смертной истоме. Тюбетейка медленно съехала с безжизненно уткнувшейся в крышку стола головы и откатилась в сторону, обнажив голый, изрытый сабельными рубцами череп.
– Эх, Лашков, Лашков,– голос за спиной Андрея прозвучал устало и равнодушно,– оружие тебе, видно, выдали зря. С такими разговоры разговаривать – только время терять, а у тебя государственное дело в руках.
И человек, с которым Андрей в следующий миг оказался лицом к лицу, смотрел на него из-под выгоревших бровей отсутствующе и скучно. Шпалы в петлицах – по четыре в каждой – размещались вкривь и вкось, кобура болталась у впалого живота, стоптанные сапоги были чуть ли не до самых колен забрызганы грязью.
– Не уйдет. – По-своему истолковал полковник вопросительное молчание Андрея. – Во дворе мои ребята... Это здесь не тебя первого так привечали. Пошли.– Он кивнул в глубь коридора. – Тут я с бабами твоими говорил. Рассказали кой-чего. Парня раненого я у тебя заберу, сдам в первом же госпитале. – Слова давались ему как бы через силу и он ронял их скупо и нехотя. – Выделишь моим молодцам с десяток лошадей. Наши уже не тянут. Плохих не возьму, запомни... Вот он, голубь. – Они спустились во двор, где в окружении трех хмурых красноармей-цев, сидел на корточках уже знакомый Андрею старик. – А ну, встать!
Тот, с живостью для его возраста удивительной, вскочил и, поводя в сторону подошедших искательными глазами, излился шепелявой скороговоркой:
– Я человек подневольный... У меня ограничение в паспорте... Всю жизнь, как на цепи... Что прикажут, то и делал... А семья – сам пять... Поимейте рассуждение... Без меня вам здесь никто ничего не укажет... Все попрятали, все... И скотину угнали всю, как есть... Одно слово: станишники.
Старик, оказавшийся артельным кладовщиком, огородами вывел их к заброшенному кирпичному заводику у речки, где в тщательно замаскированных печах и хранились до лучших времен еще непочатые общественные запасы.
– Вот что, Лашков,– говорил ему полковник, сидя с ним под берегом около печей, в глубине которых красноармейцы при услужливом содействии кладовщика отбирали себе провизию,– возьмешь, сколько сможешь... Остальное прокеросинь и спали. А этого,– он кивнул в сторону печи, и бесцветные глаза его загорелись вдруг мстительным бешенством,– уберешь сам. – И тут же, без перехода, сбился на крик. – Носишь ведь ты наган для какого-то черта! Или это тебе дали вместо молотка, орехи колоть? – Он погас так же быстро, как и загорелся. – Они нас не пожалеют... Моих вон ребят... В Каунасе... Вместе с женой... Заживо...
И лишь тут, сквозь внешнюю бесцветность и вялоту, разглядел Андрей в, казалось, насквозь пропыленном лице сидящего рядом с ним человека след изнурительной муки, какой и придавал его чертам выражение усталой обреченности. И поэтому, когда четверка конных, загруженная до отказа, скрылась в дождевой мгле, Андрей только и сказал старику:
– Бери ноги в руки, папашка...
Они шли через кукурузное поле к ближним зарослям лиманного камыша, и сердце у Андрея колотилось в предчувствии скорого и уже непоправимого для него решения.
Бокастые, чернильного колера облака грузно сползались к горизонту, высеивая по пути стылую изморозь. От окрестных хуторов тянуло сладковатым запахом горелого кизяка, во дворах трубно перекликались петухи, возвещая вечер, и думалось, что никакая беда не грозит их безмятежной тишине.
– За что ты меня, сыне! – Духлые бодылья сыро хрустнули под его коленками. – Чем же я перед кем провинился, что какая-такая моя доля? Мокрые от дождя и слез дряблые щеки старика студенисто тряслись. – Истинно говорю тебе: как зачали меня гнать в двадцать девятом, так и сию пору не найду места. А ведь их у меня трое... И мал-мала... Скажи, где правда? За чей грех я кару несу? Не за себя прошу, мне и осталось-то всего ничего, за детей своих прошу, пропа-дут! Что мне жизнь? Не жизнь – дрожь одна. Только, как же они без меня, да еще об эту пору?.. Казни, коли не мать тебя родила! Нету моих сил больше...
Старик, беззвучно сотрясаясь, уткнулся сивым своим ежиком в мокрую твердь. И что-то дрогнуло, стронулось в душе у Андрея, горечь еще неизведанного волнения подкатила к горлу, и, слезно обмякнув, он молча повернул назад – к станице, с обжигающе запечатленным в памяти напутствием старика:
– Храни тебя Господь, сыне!
Всю дорогу до самого табора Андрея не оставляло чувство тщеты и суетности той жизни, какою он жил раньше. Сомнения обкладывали его плотным кольцом жгучих до обморочного удушья вопросов: "Что же это все получается? Друг друга гоним, как скотину, только в разные стороны? А зачем, из какой выгоды?"
Уснул он сразу, едва коснувшись виском заботливо подоткнутого ветеринаром ему под голову полушубка. И снилось Андрею, будто стоит он по шею в быстрой воде, пытаясь выбраться на берег, но берег обламывается под его руками и все дальше и дальше от него отступает. И вдруг появляется над ним Санька Сутырин и угрюмо укоряет: "Ты чего это здесь балуешь? Совесть иметь надо". Вода уже захлестывает Андрея. И тут неожиданно выплывает рядом старик-кладовщик в форме и с четырьмя шпалами и тянет ему руку: "Ты – мне, я – тебе, сыне. Не пропадем, Христос – воскрес". Но здесь какая-то неодолимая сила начинает растаскивать их в разные стороны. И взволнованный голос Бобошко шелестит у него над ухом: "Андрей Васильевич, Андрей Васильевич!"
Пробуждаясь, Андрей уже явственно воспринял:
– Андрей Васильевич, Андрей Васильевич! У Федоровой схватки! Надо полагать, родит!
VII
У будки путевого обходчика, где под присмотром его жены и Бобошко исходила криком в затянувшихся схватках Пелагея Федорова, маятно кружился муж ее – Прокофий – сухой жердеватый мужик, с красиво разбойным лицом, чуть испорченным легким косоглазием:
– Ишь, как заворачивает, бедолага!.. Видно, парень... и какую только муку бабы принимают из-за нашего брата... Какое дно терпения нужно иметь!.. А ить она у меня слабая... И первый раз... Надо же, как, а?.. Эх, Васильич, коли бы сына!.. Ах, как хорошо бы!... Только ее мне еще жальчее... Лишь бы разрешилась с добром...
Стоны в будке вдруг стихли, Прокофий замер на месте, вслушиваясь в чуткую тишь, затем сделал было движение к двери, откуда в следующее мгновение выплеснуло ему навстречу пронзительный, исторгнутый, казалось, самой основой существа, вой, который, после недолгой тишины, сменился торжествующе требовательным младенческим криком.
Прокофий жалобно покосился в сторону Лашкова, твердое лицо его дрогнуло, обесформилось, и он, потерянно разведя руками, сел на корточки и растерянно заплакал:
– Эх, Васильич, разве я так думал! Думал, с музыкой, по-человечески. Не вышло! Сам в борозде народился и своего дитю в чужом поле принимаю. Несчастливая, видно, звезда моя.
На пороге будки появился Бобошко и, насмешливо оглядывая их слезящимися от усталости глазами, добродушно съязвил:
– Что, проняло, горе-мученик? Пляши: парня тебе баба принесла. Иди, любуйся делом телес своих, папаша.
Когда Андрей, следом за Федоровым, вошел в будку, Пелагея уже дремала, неловко подвернув ладонь под голову. Серые, в кофейных пятнах щеки женщины глубоко запали, но болезненно заострившиеся черты ее смягчала блаженная, отмеченная нездешним покоем полуулыбка. Под локтем у нее сладко посапывал федоровский первенец – холщевый кокон с темно-красным, цвета перезрелого помидора пятном в самой глубине. И то, что еще вчера представлялось Андрею вещим и таинственным – роды, изначальный крик, первое кормление – выглядело сейчас так буднично и просто, и даже в чем-то отталкивающе, что он не выдержал, отворотился:
– С прибавлением тебя, Проша...
– Поглазели и будя. – Обходчица – разбитная старуха в выгоревшей добела форменке, с мокрым тряпьем в руках – заслонила от них роженицу. Покатаются, жеребцы, и в сторону, а баба страдай. У-у, бессовестные, выставились! Пошли с хаты!
В усадебном сарайчике, разливая по кружкам припасенный специально для этого случая самогон, Прокофий не без смущения подытожил:
– Не обижайся, Васильич, дале я не пойду. Сам понимаешь, не могу я бабу с таким дитем тащить Бог знает куда. Погожу где поблизости, а там видно будет.
– Государственный интерес, значит, побоку? – Решительно отодвинул свою кружку Андрей и встал. – А я-то на тебя надеялся, Проша, как ни на кого надеялся.
– А рази дите мое не государственный интерес? – Тот, заметно ожесточаясь, сцепил пальцы на коленях и угрюмо уставился в носки своих сапог. – Скотину развести, плевое дело, а здесь кровь моя. Можа, мне и не придется уже боле. Так что, как хошь, а не пойду я.
– Крепка! – Маленькими глотками выцедив свою долю, ветеринар словно и не слушал их разговора вовсе. – Давненько не приходилось этакого пробовать. Без сомнения, ржаная. Умеют на Руси вино варить. Чтобы такого же здоровья молодому Прокофьичу!