Текст книги "Семь дней творения"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Теперь же, небрежно, ребром ладони отодвинув записку жены в сторону, Вадим даже не затруднился вопросом, когда и с какой целью она – эта записка – здесь оставлена. Все, что стояло или могло стоять за ней – этой запиской,– виделось ему сейчас таким пустячным и малозначительным, что, едва вспомнив посещавшее его в подобных случаях удушливое исступление, он подивился своей столь острой в прошлом чувствительности: "Боже мой, какая, право, блажь все это!"
Сейчас ему казалось, что в сравнении с той головокружительной пустотой, какая заполняла его в эту минуту, с ее тошнотворным жжением и нестерпимостью, все на свете выглядело назойливо многословным и необязательным. Он чувствовал себя человеком, которому с грехом пополам, но удалось дойти по узенькой жердочке до самой середины пропасти, а двинуться дальше у него уже не хватает ни дыхания, ни воли. И поэтому все, что происходило в эту минуту по обеим от него сторонам, его уже не интересовало, не могло интересовать. Для того, чтобы погибнуть, ему надо было только посмотреть вниз, то есть в себя. И он не выдержал этого соблазна. И посмотрел.
Ах, как они легко, без сопротивления подались, эти чудо-клавиши газового божества!
Вадим лег на тахту, заложил руки под голову и блаженно опустил веки. Падение было не стремительным, а почти парящим. Сначала он почувствовал легкий запах, может быть, чуточку приторный, затем восхитительное головокружение, словно в детстве в Сокольниках на карусели, и, наконец, блаженное забытье, как во хмелю, только гораздо полнее и удивительнее.
Первое, что он почувствовал, определив над собой больничный потолок, был стыд. Обмороч-ный, удушливый, от которого его почти тошнило. Он было рванулся из своих пут, но, накрепко прибинтованный к койке, лишь вскрикнул от унизительного бессилия и уже больше не умолкал. Он кричал беспрерывно целые сутки, кричал, заглушая собственную к себе брезгливость, а когда затих наконец, судьба его была решена: во всех входящих и исходящих он уже значился тяжелобольным.
И вот теперь его везли в санитарном "рафике" в загородную больницу, и желчный эвакуатор в кожанке насвистывал себе под нос: "Хотят ли русские войны". Он насвистывал этот мотив с таким остервенением, как будто впрямь хотел убедить кого-то невидимого в том, что – нет, не хотят.
Машина медленно взяла подъем, круто развернулась, и сквозь завесу заметно окрепшей метели Вадим увидел приземистое, казарменного вида здание, вокруг которого смутно угадыва-лось множество флигелей и пристроек. Забранные решетками бельма окон слепо вбирали в себя рассеянный свет вьюжного дня, не испуская обратно в мир ни звука, ни проблеска.
– Дома, малый! – сразу же ожил и засуетился эвакуатор,– вылезай. Сдам тебя по документу и ступай себе в палату, заваливайся на боковую. Ешь да спи, вот и вся теперь твоя работа. Ах, завидки берут! – И ясно было – не врал, действительно завидовал, даже раскраснелся слегка от умиления перед такой перспективой. – Нет, ей-Богу! А теперь топай поперед меня. Этого,– он коротко кивнул через плечо,– потом сами возьмут.
В приемном покое эвакуатор во всем выказывал себя своим здесь человеком, по-хозяйски расхаживал из одной комнаты в другую, собственным треугольником открывая и закрывая дверь, шумно со всеми здоровался, а когда получил, наконец, сдаточную расписку, даже расчувствовался перед Вадимом:
– Эх, малый, жизнь наша бекова! Солдат лежит – служба идет. Где ни жить, лишь бы с хлебом. Какие твои годы! – Он снисходительно пожевал дряблыми губами и сыпанул еще от полноты сердца. – Как говорится, от сумы, от тюрьмы! Где наша не пропадала! Век живи, век учись, а помрешь дураком! Кто не был, тот побудет, а кто был, тот хрен забудет! В общем, как в песне поется: "Приди, приди ко мне, свобода золотая, я обогрею тебя ласковой душой"!
Он выхватил было из кармана сигареты, но, видно, вспомнив, что Вадим не курит, сунул их обратно, отчаянным манером махнул рукой, бодренько засеменил к выходу и вышел, и обитая войлоком дверь мягонько зашлепнулась за ним. Последняя ниточка, хоть и призрачно, но связывавшая Вадима с тем миром, оборвалась и он остался наедине с этим.
Когда Вадима ввели в ординаторскую, врач, занятый изучением его истории, не поворачиваясь к нему, молча кивнул на стул, стоявший чуть поодаль от стола, продолжая в то же время занимать-ся своим делом. Птичий профиль его смуглого лица, четко выделяясь на фоне оконной белизны, только подчеркивал вьюжную бесприютность январского дня.
Чтение чужой жизни, видно, доставляло ему большое удовольствие: просмотрев очередную страницу, он снова и снова возвращался к ней, то и дело поклевывая авторучкой лежащий сбоку от него раскрытый блокнотик, и при этом все похмыкивал, все покашливал задумчиво и со значени-ем. Наконец, он захлопнул скоросшиватель, бережно, предварительно погладив, отодвинул дело в сторону и, повернувшись к Вадиму, ласково отрекомендовался:
– Меня зовут Петр Петрович.
– Лашков,– Вадим поперхнулся: уж слишком необыкновенным оказалось у доктора лицо: узкое, усеченное к носу, с широко и косо расставленными глазами, оно позволяло ему, и не поворачиваясь, наблюдать собеседника,Вадим Викторыч...
– Так, Вадим Викторович, так. – Тот говорил тихо, вкрадчиво, как бы заранее предполагая в пациенте человека тяжело больного и опасного и тем самым давая понять, что лично он, Петр Петрович, готов к любым неожиданностям. – Весьма рад с вами познакомиться, Вадим Викторович.
Но по мере того как в разговоре выяснялось, что перед ним человеческая особь в твердом уме и ясной памяти, птичье око доктора тускнело, речь обесцвечивалась, движения становились вялыми и машинальными. Резкое лицо его принимало все более обиженное выражение. Он словно бы искренне скорбел за всю московскую психиатрию, которая подсунула ему вместо полноценно-го шизофреника с агрессивными наклонностями заурядного болвана без всяких бредовых снов и аномалий.
В конце концов, откровенно пренебрегая объяснениями пациента, доктор жалобно отнесся в сторону двери.
– Нюра!
В проеме двери в смежную комнату тотчас выросла высокая костистая старуха в подшитых валенках и, не говоря ни слова, решительно двинулась на Вадима, повелительным кивком подняла его и, открыв своим ключом дверь перед ним, легонько вытолкнула в палату.
II
Только сейчас, после вчерашней приемочной суеты и полугорячечного сна на новом месте, Вадим как следует осмотрелся. Отделение представляло собой широкий коридор, по обеим сторонам которого располагались низкие сводчатые палаты. От коридора их отделяла массивная, квадратной формы колоннада, так что сообщение между ними было полным и постоянным. Одна из палат, приспособленная под столовую, считалась общедоступной, и здесь, в перерывах между едой, шумно колготило нечто вроде клуба: резались во все настольные, обсуждали перспективы на выписку, мимоходом решая вопросы внутреннего и планетарного порядка.
Вадим потолкался было в общем гомоне, но, видно, еще не принятый вполне за своего, не нашел собеседника, а потому уж через минуту повернул к себе, без особого, впрочем, огорчения или обиды. Сосед Вадима по койке черный, стриженный наголо парень, с резко выдвинутым вперед тяжелым подбородком – поднял на него влажные, цвета сосновой смолы глаза, доброже-лательно улыбнувшись ему, и снова уткнулся в клеенчатую тетрадку, которую заполнял быстрым и мелким почерком.
Стоило Вадиму лечь и закрыть глаза, как гулкие видения недавнего прошлого обступали его со всех сторон. То грезилось, будто собирает он бригаду от Якутской филармонии, а Власов отказывает ему в красной строке, то являлась вдруг теща Александра Яковлевна, которая, по своему обыкновению, обвиняла его во всех смертных грехах, кстати и некстати поминая о загубленной жизни дочери, то садился у него в ногах дед Петр и с молчаливой укоризной покачивал головой, глядя на непутевого внука...
– Слушай сюда, паря,– кто-то бесцеремонно расталкивал его. – Проснись, землячок!..
Размытое сонным пробуждением, перед Вадимом выявилось лицо. Лицо все более и более определялось, а определившись уже совершенно, оказало себя улыбчивым удивлением: что, мол, не узнаешь, брат? Все обличье сидевшего напротив Вадима человека обозначало в нем индивида дотошного и в жизни весьма и весьма поднаторевшего. Действительно, где бы ты ни встретил такого: на корабельной палубе, у автовокзала или перед случайным пульманом,– сразу и безошибочно определишь принадлежность его к беспокойному и отчаянному племени бродяг. Прежде всего, людей, подобных ему, отличает эдакая внутренняя взбудораженность, эдакое порывистое возбуждение, которое сообщает их облику выражение неуверенности и бесшабашия одновременно. Они словно бы катятся с горы, но спуск этот, захватывающий сам по себе, стекает в плотный и всегда обманчивый для них туман, а что там – за этим туманом, не знает даже и сам бес, толкающий их с этой горы. И вот с этим самым вопросом – пан или пропал? – в оголтев-ших от сомнений глазах они и мечутся у всех, какие только есть, дорог нашего никем не меренно-го и не считанного отечества. И куда ни закинь его, в любую Тмутаракань, в медвежий угол любой, в пески, где и верблюд считает себя ссыльным, он – наш бедолага – семью кровями-потами изойдет, а все-таки отвоюет себе место под солнцем. Отвоюет и уйдет. Уйдет, потому что им уже властно овладела мысль, что есть места лучше этого, где его, и это наверняка, ждет действительно достойная жизнь. Вот и носит такого до седых волос по свету – из конца в конец долгой страны – в поисках все лучшей и лучшей доли. А где она – эта его доля – ведомо, видно, одному Господу Богу.
И сейчас, при взгляде на неожиданного собеседника, в памяти Вадима, из-под наслоений множества лиц и голосов, стало четко проступать это широкое бровастое лицо, а первые сказанные им слова только закрепили вдруг возникшее воспоминание.
Когда, после часовой толкотни у кассового окошка, Вадим вернулся в общежитие, там уже стоял дым коромыслом: штукатуры и маляры пропивали аванс. Митяй Телегин – щербатый мужик в синей сатиновой рубахе нараспашку,поигрывая по сторонам свирепыми бровями, с усилием одолевал пьяное разноголосье:
– ...Прихожу, говорю: "Я тебе любой колер наведу. Хочешь – клеевую, хочешь – масляную, хочешь – под дуб разделаю за милую душу. В штукатурке опять же промашки не дам... Обору-дую так, что пальчики оближешь. Что же ты, говорю, сукин сын, меня на земляных держишь, распахнуться душе не даешь?" А он мне говорит: "А ты,– говорит,– сто пятьдесят целковых подъемного харчу получил? Получил. Вот и отрабатывай,– говорит,– где поставлен. Эдак вы все,– говорит,– начнете выкобениваться, так я не токмо что план, а по миру пойду".
Он пошарил тоскующими глазами вокруг, ища сочувствия, но, занятые своими разговорами, все слушали его вполуха. Маляр безнадежно махнул рукой – чего, мол, с вами зря и язык чесать? – и пошел между койками к двери, истошно выкрикивая на ходу:
– Вербовщик, гаденыш, золотые горы сулил, а вышло по семь бумаг на рыло и – крышка!.. Поди-ка выкинь шесть кубиков, взвоешь!.. Вот-те и заработки!.. А из деревни пишуть: крыша текеть! А чем я ее залатаю? портками?.. Куда как нехорошо получается...
Митяй, петляя, шел к выходу, а из другого конца барака, где обособилось несколько коек бывших лагерников, вслед ему нестройный хор разухабисто горланил на мотив "Две гитары за стеной жалобно заныли...":
Дядя Ваня на гармони,
На гармони заиграл.
Заиграл в запретной зоне
Застрелили наповал.
О покое в ту ночь нечего было и думать. Вадим вышел, постоял у порога, оглядываясь вокруг, а затем решительно двинулся в поле: стройка газового завода с выдвинутыми вперед, наподобие аванпостов, общежитейскими бараками вплотную примыкала к артельным угодьям. Оттуда тянуло улежавшимся сеном и полынью. Запахи еще не тронутой сКрепсрами земли сами оберегали свою неистребимость от асфальтовой гари и известковой горечи стройки.
Уткнувшись головой в первую же копну, Вадим словно окунулся в другой, совсем недавно потерянный им мир. Его, выросшего в раздельной бесприютности башкирского юга, угнетала здешняя скученность дорог, строений, людей, вызывавшая в нем непонятную ему самому раздражительность, даже озлобление. Там – в детдоме, а потом в ФЗО он представлял себе свою будущую самостоятельную жизнь иной, никак не похожей на эту. По рассказам бывалых погодков здешние места рисовались Вадиму землей обетованной, где перед гостем из-за Урала открывается миллион возможностей стряхнуть с себя, как дурной сон, опостылевшее однообразие степи. Но действительность в два счета развеяла его иллюзии. Попав на строительство завода, он оказался среди людей, съехавшихся сюда чуть ли не со всех концов страны и не связанных между собой ничем, кроме желания заработать на обратную дорогу. Профессия в договоре не указывалась – оргнабору это было невыгодно: вербованный мог потребовать работу по специальности – и Вадиму, с его пятым разрядом, едва-едва посчастливилось устроиться подсобным штукатура. Так что, при всей его трезвенности, ему редко выпадало сводить концы с концами. Но, по правде говоря, его удручало не столько безденежье,– разносолами на коротком своем веку он не был избалован,– сколько эта вот ожесточающая душу сутолока, которая день ото дня затягивала его в свой оголтелый круговорот, не давая опомниться и хоть как-то определить себя в окружающем. И сейчас, лежа у копны июльского сена, Вадим со сладостной истомой вспоминал когда-то без сожаления брошенную им зябкую башкирскую степь с ее блеклыми тонами и коротким летом. И то, что раньше казалось ему скучным и постылым – долгие зимние ночи, стылые ветры по осени, безлюдье – выглядело теперь вещим, мудрым, исполненным значения... Где-то совсем рядом зашуршала трава.
– Кто тут живой отсыпается? – Не поворачивая головы, Вадим по голосу узнал Телегина. – Принимай в канпанию!.. Никак ты, Вадька.
Вадим не ответил: сейчас ему его одиночество было дороже телегинского соседства. Но тот все же сел рядом, зажег спичку, затянулся.
– Эх, ведь какая благодать кругом. – Речь его лилась трезво и благостно. – Хлеба хрустят, тварь всякая стрекочет, земля в духу покоится... И середь всего этого пьяный человек, навроде дерьма, шалается, святое место поганит... Так все в нутрях и переворачивается. Материться и то – лень... В деревню бы сейчас. Да по ранней зорьке, кваском опохмелимшись, косу на плечи...
– И очень просто.
– Просто! А в пачпорте кирпичик: завербован. Вот и сунься с этой печаткой к председателю. Мигом в райотдел отправит.
– Не лез бы. – Вадим грубил намеренно, думал, может, отстанет. – Все рубля подлиннее ищете.
– Да мне, друг-человек,– Телегин сразу заерзал на месте, заволновался,– чтоб половину дырок залатать, руль с версту нужен. Не напечатали еще такого. А только и дома сидеть никакого резону нет. На трудодень обещанками платят, одна кормежка что с усадьбы. Много ли с нее прокорму? Вот и разбредается мужик хоть малую деньгу зашибить... Да и деньга-то, ведь сказать, стыд один...
– Пьете вы все.
– Ты вот не пьешь, много ль в сберкассе скопил?.. То-то... Пропивай, не пропивай,– все одно в кармане шиш. Так хочь душу повеселить.
– Ничего себе веселье. В прошлую получку троих скорая помощь увезла.
– Усталый народ,– примирительно вздохнул Митяй. – Выпьет, злость наружу. Вот и режутся... С непривычки оно, конечно, в диковинку... Сам-то ты откуда?
– Из Башкирии...
– Ишь ты, в какую даль забрался! Степя там у вас?
– Степя,– в тон ему ответил Вадим и еще раз повторил уже мягче,степя.
– И ночь, говорят, длинная?
– И ночь... И день...
– Скота много... Опять же – нефтя.
– Хватает.
– Чудно!
– Чего ж?
– Уж больно Рассея велика. У нас вот – в Тульской области, зайца встретить – редкость... Рыба и та вышла. Стребили. Всю как есть. Так, дурочка иногда попадается, а чтоб по-настоящему – ни в жисть.
– Соскучился, возьми билет и дуй к нам. Там этого добра пропасть.
– Туда одна дорога во что обойдется, все спусти – не хватит. И опять же от дома далеко... Ребята у меня... Шестеро. – И определил мечтательно. А ничего бы...
Этим своим "ничего бы" Телегин словно приобщил себя к сегодняшней его тоске, вызвав тем самым в нем чувство ответного сочувствия:
– У нас там широко. Сто километров, вроде, как здесь один пролет поездом.
– Ишь ты...
– И народ широкий... Добрый народ...
– Смотри-ка...
– И тишина кругом...
– Дела-а...
И сейчас, будто продолжая их тогдашний разговор, Митяй восторженно мотнул сивой головой:
– Дела-а... А я и смотрю, быдто знакомый... Ить сколько годов, а признал! – Он по-ребячьи радовался встрече, возбужденно ерзая по соседской койке, то и дело подталкивая того локтем, стараясь и его приобщить к своему торжеству. – Не всю, значится, память я пропил, осталось чуток!.. Эх, так и текет жись без передыху... А меня поваляло-потрепало, да... Как отбился я тогда от деревни, так досё и замеряю Союз подошвой вдоль и поперек... Жена еще до реформы денежной померла, дети попереженились да и поразъехались кто куда, ищи их теперь... Да и ни к чему, все одно забыли... А я из вербовки в вербовку, как из ярма в ярмо... А сюда,– от напряжен-ного смущения у него даже пот на лбу выступил,– я по пьяному делу попал... Зашибил я, понимаешь, хорошую деньгу в Тюмени на нефтях, ну, и гульнул здесь проездом по буфету... Ну, и задел одного ненароком... Слыхал Тюмень-то? – Телегин намеренно переводил разговор в другое русло. – На подсобке и то по триста гребут...
Года два тому, прельстившись шальным заработком и красной строкой в афише, Вадим мотался со случайной бригадой по заиртышским болотам, озаренным факелами газовых фонтанов. Деревянные коробки поселковых клубов распирало гремучей матерщиной и хмельным перегаром, в грязных и холодных гостиницах круглые сутки стоял дым коромыслом, а дорога всякий раз прокладывалась наново. Так что после, на отдыхе в Крыму, при одном воспоминании об этой гастроли, его пронзительно и зябко передергивало. И поэтому теперь, слушая телегинские байки о тамошних кисельных берегах, Вадим про себя безошибочно определил, во что обошлось тому его похмельное ожесточение: "Как он еще там, в аду этом, совсем не озверел, разговаривать не разучился?"
Они проговорили до самого обеда, вернее, говорил один Телегин, а Вадим только слушал, но, слушая, он живо соучаствовал в монологе Митяя и, наверное, поэтому ему казалось, что и сам он не умолкает ни на минуту.
Когда Телегин ушел, молчавший до сих пор и занятый делом сосед оторвался от своей тетрадки, сунул ее под подушку и, вставая, протянул Вадиму сухую волосатую руку:
– Марк. Крепс. Режиссер. Пошли обедать.
Высказанное соседом с такой веселой краткостью дружелюбие мгновенно обезоружило Вадима, пронизав его к новому знакомцу ответным доверием и приязнью: "Чудак, вроде, но славный, светится весь".
III
В преддверии уборной тяжелыми пластами плавал табачный дым, сквозь который едва проглядывали смутные лица. Курить Вадим начал неожиданно для самого себя. Как-то, машинально взял протянутую Марком сигарету, неуверенно затянулся, а спохватившись, решил выдержать характер и докурить до конца. С тех пор он стал постоянным обитателем клозетного предбанника. Дымил он почти беспрерывно, с каким-то сладострастным остервенением, словно стремился наверстать все недокуренное за предыдущие тридцать пять лет. Дым сообщал ему чувство горького успокоения, и действительность после каждой затяжки выглядела менее пустой и беспросветной.
Рядом с ним, тихо одуряя себя лежалым "Прибоем", два старика торговали друг у друга пальто. Пальто существовало там, в том мире, и, судя по всему, ни одному из них не суждено было его носить, но, убежденные в скором освобождении, они отстаивали каждый свою выгоду с предельной отдачей.
– Оно у меня на ватине, довоенном еще. – Сизые щеточки бровей над вылинявшими глазами многозначительно сдвигались к переносице. – Еще лет двадцать проносишь. Ты, главное, садись на одиннадцатый номер и прямо до Черкизова, а там Гавриков проезд спросишь. Дом четыре. Во дворе меня всякий знает. Тебе за шестьдесят пять отдам, дешевле грибов. Не прогадаешь.
– Это еще посмотреть надо. Шесть с половиной бумаг большие деньги! За шесть-то с половиной нынче и новое можно купить любо-дорого. Скажешь тоже, шесть с половиной! Бери шесть и не мерзни. К тебе добираться,– не меньше рубля изведешь...
В забеленном до самой фрамуги стекле перед Вадимом неожиданно проявилось тихое лицо Крепса:
– Не спится.
За те немногие недели, что Вадим провел здесь, он узнал о Крепсе все или почти все. Из театра, где он безуспешно пытался ставить, что ему хотелось и как хотелось, его, после очередного выступления в Управлении, отправили на экспертизу, откуда он уже обратно не возвратился. И то грустное недоумение, с каким бывший режиссер воспринимал все случившееся с ним,– недоуме-ние перед непробиваемой людской глупостью – вызывало у Вадима по отношению к нему чувство бережного покровительства.
– Все думаешь? – засветился он в грустно мерцавшие сквозь дым глаза Крепса. – Химеры одолевают?
– Уж так мы устроены, Вадя,– крупный профиль Марка четко обозначился на матово блистающем стекле,– нам нельзя не думать. Мыслящая оболочка нашего мозга очень тонка, а там – под ней – бездна. Стоит человеку хотя бы на мгновение перестать думать, прервать цепь размышлений, пусть самых пустяковых, и сознание устремляется сквозь этот разрыв в бездну. Так начинается сумасшествие. Но такое случается редко. Спасительный инстинкт самосохранения не позволяет нам прерваться. И мы мыслим. Неважно, о чем. О теории относительности или премиальных. Главное, не прерваться. Спасение в беспрерывности.
– О чем ты все пишешь, Марк? Если не секрет, конечно...
– О значении врожденного чувства вины в человеке.
– А если яснее?
– Как бы это тебе объяснить, Вадя... Когда в детстве меня в первый раз приняли за еврея, я пришел домой и спросил у отца: "Разве я еврей?" Он ответил: "Да, мой мальчик. Ты – еврей". Но я-то знал, знал доподлинно, что отец мой чистокровный немец, а мать армянка. И когда через много лет я спросил его, зачем ему это было нужно, он сказал мне примерно следующее: "Ты должен был пройти через это, чтобы стать человеком. Человеком, понимаешь?" И я понял, понял навсегда, что пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка... Вот приблизительно то, чем занимаюсь я в своих записках. Но это – популярно... Попробуем заснуть, Вадя, может быть, получится?..
– Покурю...
– Смотри...
Вадим завидовал Крепсу и таким, как Крепс. Встречаясь с людьми наподобие Марка, он завидовал их внутренней чистоте, их вере в разумность всего происходящего, их вещей целеустре-мленности, то есть всему тому, чего с некоторых пор стало недоставать самому Вадиму. После хмельной суматохи молодости к нему вдруг пришло возрастное похмелье, и Вадим увидел себя со стороны тем, чем он и был на самом деле: заштатным эстрадником тридцати пяти утяжеленных разгулом лет. Его сокурсники по театральному училищу уже занимали положение в громких труппах, блистали званиями и успехом, а он все еще мотался по стране со случайными бригадами в погоне за шальными деньгами, откладывая серьезную работу на потом. Но теперь-то Вадим определенно знал, что это самое "потом" обошло его стороной, что ему ничего не удастся переиначить в своей судьбе и что, наконец, занимался он до сих пор совсем чужим для себя делом.
– Что, не спится? – Вадим знал, что устойчивая бессонница вконец изводила Крепса, и поэтому всякий раз проникался его мукой. – Покури, может, заснешь.
– Бесполезно...
– Пробовал?
– Не помогает.
– Все хочу спросить,– ровное дружелюбие Марка настраивало на откровенность,– только без трепа.
– Попытаюсь.
– Если бы тебе дали театр, ты бы взял меня?
– Хочешь правду?
– Валяй!
– Нет, не взял бы.
– Спасибо за откровенность... Вот и договорились.
– Видишь ли,– Крепс легонько кончиками пальцев коснулся его плеча, как бы извиняясь за невольную свою откровенность,– ты слишком жалеешь себя. В моем театре,– он со значением выделил это самое "в моем",– актер должен будет жалеть других, себя же в последнюю очередь... Скорее, даже совсем не будет... Цель искусства, наверное, все-таки самоотдача, а не самоутверж-дение... Ты, Вадя, наверное, первоклассный актер в общепринятом смысле... Но мне понадобятся не столько актеры, сколько мыслители, даже страдальцы...
– Так научи!
– Этому нельзя научить, это или приходит само по себе или не приходит вообще.
– Что же нужно сделать для того, чтобы это пришло?
– Нужно успокоиться.
– У меня нет времени.
– Время здесь ни при чем.
– Что же – "при чем"?
– Наверное, сердце.
– Ему тоже некогда.
– Тогда не жалуйся.
– Иди ты к чёрту...
– За все надо платить, Вадя. Ты хочешь даровых откровений, а за них надо платить и часто – всем. Одно из двух: или магический кристалл, или счет в сберкассе. Сочетание исключено. Прости, но ты сам...
– Валяй, валяй...
Он великодушно покивал, чувствуя, как снисходительное безразличие уступает в нем место острой, но еще необъяснимой для него горечи...
– Но в тебе есть немалая толика прекрасного самоедства. И это тебя в конце концов спасет.
– Поздно... Мне уже тридцать пять.
– Самоеды, вроде тебя, до старости – дети. Считай, что ты в любую минуту можешь начать все заново.
– И жизнь?
– Разумеется! Можно просуществовать век, в котором не наберется и года жизни, и можно прожить год, который вберет в себе целый век... От суеты только надо отряхнуться, от душевной праздности...
– Как?
– Здесь советовать – пустое дело. Каждый приходит в себя по-разному.
– Вот ты, к примеру?
– Видишь ли, Вадя, есть такая коротенькая притча: Шли двое по лесу. Долго шли. Наконец, один не выдержал: "Заблудились",– кричит. Другой успокаивает: "Пошли дальше. Я дорогу знаю, выведу". Первый поверил и пошел. Шли они шли, но все-таки выбрались. Тогда первый и спрашивает: "Коли ты дорогу знал, что же мы так долго плутали?" А другой ему отвечает: "Важно не дорогу знать, а идти".
– Выходит, и ты не знаешь?
В смущении улыбка Крепса казалась еще более искательной и виноватой:
– Нет, Вадя, не знаю... Иди,– вот и все, что я могу тебе посоветовать...
– Из моего леса нет выхода.
– И все-таки лучше иди.
– Было бы куда...
В зеркале окна, размытые тусклым светом коридорного плафона, безмолвно маячили две молчаливые фигуры, затем одна из них растворилась в дыму, и, оставаясь наедине с собой, Вадим с отходчивой горечью заключил про себя: "Некуда мне идти, Маркуша, некуда, да и незачем!"
IV
Суббота – день свиданий. С утра в палатах царило нервное оживление: освобождались от остатков прошлых передач сумки, под наблюдением санитаров сбривалась недельная щетина, затасканным пижамам придавался посильный лоск. Каждый, даже из тех, кого никто не навещал, хотел выглядеть в этот день щеголем и весельчаком.
По отделению расхаживала в своих знаменитых, сорок последнего размера валенках старшая сестра Нюра, прозванная здешними старожилами "тетей Падлой", и, вяло ворочая обвислой челюстью, покрикивала:
– Живей, ребята, живей! Чтобы кровати по ниточке! Как в санатории! Из тумбочек все вон! Прогулка, оправка и шагом марш на свиданку! Разговорчики!
Первое время Вадим еще втайне надеялся, что однажды дежурный санитар выкликнет и его фамилию, но проходила суббота за субботой, а никто из друзей или знакомых не спешил напомнить ему о себе. И он перестал ждать. Жизнь являла ему наглядное доказательство непрочности застольных дружб. Что же касается жены, то его с нею уже ничто не связывало. Отказавшись взять Вадима из больницы, она сама поставила точку в их недолгих и малопонятных и ей и ему взаимоотношениях.
Поэтому, когда однажды от входных дверей пошла гулко размножаться по палатам его фамилия, у Вадима удушливо засосало под ложечкой: "Кого еще принесла нелегкая? Отстали бы уж, наконец, совсем!"
Долгими коридорами его вместе с другими провели в полутемное сводчатое помещение, где за квадратными четырехместными столами уже размещались первые посетители.
И не успел Вадим толком оглядеться, как из-за стола в дальнем углу поднялся и, чуть покачиваясь, пошел к нему навстречу давний его приятель и собутыльник Федя Мороз.
– Дедюк,– заячьи глаза его, подернутые хмельной поволокой, любовно увлажнились,– здравствуй! – Он грузно обвис у Вадима на руках. – Как же это ты, Вадя, а? Даже знать не дал. Выходит, и во мне разуверился? Я тебе друг или нет?
И хотя Вадим особо не заблуждался по поводу пьяных Фединых излияний, на сердце у него стало ровнее, и мир несколько раздвинулся перед глазами вширь и вдаль: "Не все, значит, забыли, помнят".
С Федором Морозом жизнь столкнула его случайно в театральном училище на вечере встречи с литинститутовцами, где тот в очередь с однокурсниками читал свои стихи. И не то чтобы стихи его очень уж пришлись по душе Вадиму – стихи как стихи, ни хороши, ни дурны, расхожего образца средней руки нет, просто было в этом лобастом, стриженном под нулевку парне, в его манере держаться – сжатые кулаки в карманах видавшего виды пиджака, ноги широко расставле-ны, голова боксерски выдвинута вперед – что-то такое, от чего на душе становилось увереннее и тверже.
Потом они вдвоем бродили всю ночь арбатскими переулками, и Федор, вперемешку со стихами, поведал Вадиму тогда еще довольно короткую, но пеструю историю своей жизни.
Мальчишкой оставшись без родителей, он определился в мореходное училище, откуда ушел в первую кругосветку. Два года проплавал на морских извозчиках, повидал свет и людей. Еще в детстве "ушибленный" литературой парень в свободные от вахты часы изводил бумагу рублены-ми виршами под Киплинга и Багрицкого. Почти без надежды на успех послал их вместе с заявлением в литинститут и, неожиданно для самого себя, был принят...
– Вот так,– закончил тогда Федор свою исповедь и скосил в его сторону круглый, блистаю-щий доверчивым озорством глаз,– я и назвался груздем.– И звучно продолжил: "Ураган матросов не пугает. Нет! Они сжимают кулаки. Судно только крысы покидают. Только крысы, но не моряки".
Сначала они встречались от случая к случаю, но каждая следующая встреча все более их сближала и вскоре им уже трудно было обойтись друг без друга.
Успех к нему пришел скоро и надолго. Его охотно печатали. От предложений, причем самых лестных, не было отбоя. Но чем громче становилась популярность Федора, чем доступнее давались ему публикации, тем резче обсекалось его, когда-то круглое добродушное лицо, заметнее темнели глазницы. Все чаще и чаще он стал запивать мертвую, пока, наконец, это не стало его бедой и болезнью. Дружки и приятели потихоньку от него отпадали. Один за другим отпали – все. Федор остался в одиночестве.