Текст книги "Язык и философия культуры"
Автор книги: Вильгельм фон Гумбольдт
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
Ошибочному представлению о двойственном числе как об ограничивающемся просто понятием числа „два", являющегося одним из многих последовательных чисел натурального ряда, противостоит представление, основанное на идее двоичности и относящее двойственное число по меньшей мере к тому разряду случаев, которые дают повод к выявлению этой идеи. Согласно этому представлению двойственное число – это одновременно и коллективно-единственное от числа два, тогда как множественное число может сводить множество к единству лишь в определенных случаях, но не в соответствии со своим основным значением. Таким образом, двойственное число как множественная форма и как обозначение закрытого целого совмещает в себе природу множественного и единственного чисел. То, что в реальных языках оно ближе к множественному числу, показывает, что первая из этих двух функций более соответствует естественному национальному сознанию, однако при рациональном и одухотворенном его употреблении всегда присутствует и коллективно-единственная функция. Кроме того, во всех языках последняя оказывается исторической основой двойственного числа, пусть даже при последующем употреблении выделенное здесь правильное представление его смешивается с ошибочным, и оно начинает употребляться как для выражения идеи двоичности, так и для обозначения числа „два".
По моему мнению, грамматические различия между языками сводятся к трем типам, и нельзя получить полноценного представления о строении отдельною языка, не рассмотрев его предварительно в каждом из этих трех аспектов. А именно в области грамматики языки различаются:
а) прежде всего, по способу представления грамматических форм в соответствии с их понятием;
б) затем, по техническим способам их обозначения;
в) наконец, по физическим звукам, служащим для их обозначения.
В настоящий момент мы имеем дело только с первым из этих трех пунктов, а на два других мы можем обратить внимание только при рассмотрении отдельных языков в связи с двойственным числом.
Посредством второго и третьего из этих пунктов, прежде всего последнего, язык обретает свою грамматическую индивидуальность, и сходство нескольких языков в этом пункте – самый надежный признак их родства. Но первый пункт определяет языковой организм и является исключительно важным, будучи не только главным фактором, оказывающим влияние на дух и мировоззрение нации, но также самым надежным пробным камнем того языкового сознания, которое в каждом языке должно рассматриваться как основной творческий и преобразующий принцип.
Если бы мы попытались представить себе сколько-нибудь завершенное здание сравнительного языкознания, то для этого мы должны были бы сначала исследовать все разновидности, в которых предстают грамматика и ее формы в языке (это то, что я понимаю под способом представления грамматических форм в соответствии с их понятием), проделав это сначала с отдельными грамматическими формами, как здесь – с двойственным числом, а затем – с отдельными языками, и в каждом языке учитывать его общую систему. Вся эта работа, в конце концов, должна быть использована для описания человеческого языка, мыслимого как единое целое, во всем его разнообразии, с объяснением необходимости его законов и правил и возможности его допущений.
Наиболее очевидный, но и наиболее ограниченный взгляд на язык заключается в рассмотрении его всего лишь как средства для взаимопонимания. Но и в этом отношении двойственное число не является совершенно излишним; в самом деле, иногда оно служит целям лучшего и более полного понимания, что мы в соответствующем месте постараемся показать на примере его употребления в греческом. Однако подобные случаи наблюдаются, видимо, лишь в области стиля, и если бы народы, создающие свой язык, стремились всего лишь к взаимопониманию, что в действительности, к счастью, не так, то самостоятельное двойственное число, несомненно, было бы сочтено излишним. Ведь не считают же многие народы необходимым использовать в своих языках формы множественного числа в тех случаях, когда на эту множественность уже указывают другие слова в предложении: добавленное числительное количественное наречие, глагол (если обозначение множественности в имени опускается) или имя (если оно опускается в глаголе) и т. п.
Но язык – это не просто средство взаимопонимания, но слепок с мировоззрения и духа говорящего; общество – это необходимая среда для его существования, но отнюдь не единственная цель, к которой он стремится. Конечная цель его все же – индивидуум, в той мере, в какой индивидуум может быть отделен от человечества. И то, что может из внешнего мира и из глубин духа перейти в грамматическое строение языка, может там и закрепиться, приспособиться и развиться. Так это и происходит, в зависимости от живости и утонченности языкового сознания и специфики его направленности.
Однако здесь бросается в глаза одно различие. В языке можно обнаружить следы, указывающие на то, что при его образовании основным источником служило чувственное мировосприятие или же глубины мысли, в которых это мировосприятие уже подверглось духовной обработке. Так, некоторые языки имеют в качестве местоимений 3-го лица выражения, обозначающие индивидуум в совершенно определенном положении – стоящий, лежащий, сидящий и т. д., обладая таким образом многими частными местоимениями при отсутствии одного общего; другие языки разнообразят третье лицо в зависимости от близости к говорящему лицу или удаленности от него; наконец, третьим наряду с этим знакомо чистое понятие „он", противопоставленное понятиям „я" и „ты" в рамках одной категории. Первое из этих представлений – полностью чувственное; второе уже опирается на более чистую форму чувственности – пространство; третье основывается на абстракции и логическом подразделении понятий, хотя очень часто совершенно различные исходные явления приводят к одинаковым результатам только за счет языкового узуса. Вряд ли следует специально оговаривать то, что не следует рассматривать эти три различные представления как этапы, сменяющие друг друга во времени. Все они в более или менее явном виде могут обнаруживаться одновременно в одном и том же языке х.
Что касается понятия двоичности, то оно принадлежит как области видимого, так и области невидимого, и хотя оно живо и деятельно является нам в чувственном восприятии и во внешнем наблюдении, оно в то же время коренится в законах мышления, в чувственных интенциях и в устройстве человеческого рода и природы, глубинные истоки которого недоступны исследованию.
Прежде всего в ходе самого легкого и поверхностного наблюдения выделяется группа из двух предметов как противостоящая единичному предмету и группе из нескольких предметов – как мгновенно обозримая и закрытая. Затем следует восприятие и осознание двоичности в человеке как принципа разделения обоих полов и всех основывающихся на нем понятий и чувств. Двоичность сопровождает человека далее в осознании разделенности человеческого тела и тел животных на две равные половины с парными членами и органами чувств. Наконец, некоторые из самых величественных и ярчайших явлении природы, окружающие первобытного человека в каждый момент его жизни, предстают в качестве двоичных сущностей или мыслятся как таковые: два величайших светила, определяющие время, день и ночь; земля и небесный свод; суша и вода ит. п. * То, что столь повсеместно предстает перед восприятием, живое сознание естественно и выразительно переносит в язык посредством специально для этого предназначенной формы.
Но в невидимом устройстве духа, в законах мышления, в классификации его категорий понятие двоичности находит еще более глубокие и первоначальные корни: в тезисе и антитезисе, в положении и снятии, в бытии и небытии, в „я" и мире. Даже там, где понятия подразделяются трояко или еще более дробно, третий член возникает из первоначальной дихотомии или же легко сводится к ней посредством мыслительных операций.
Начало и конец всякого разделенного бытия – это единство. Этим может объясняться то, что первое и простейшее деление, при котором целое разъединяется лишь для того, чтобы сразу же сомкнуться вновь, но, будучи уже расчлененным, преобладает в природе и для человеческой мысли является ярчайшим, а для восприятия – отраднейшим.
Самое решающее обстоятельство для языка – то, что двоичность в нем занимает более важное место, чем где бы то ни было еще. Всякое говорение основывается на чередовании высказываний, во время которого, даже при нескольких участниках, говорящий всегда противопоставляет себе собеседников как единство. Человек говорит, даже мысленно, только с другим или с самим собой, как с другим, и тем самым очерчивает круг своего духовного родства, отделяет тех, кто говорит, как он, от тех, кто говорит иначе. Эта черта, разделяющая все человечество на два класса – свой и чужой – есть основа всякой первоначальной общественной связи.
Уже по изложенному выше можно бы было заметить, что внешнюю природную двоичность можно осознать либо поверхностно, либо во внутренней взаимосвязи мышления и чувства. В этой связи достаточно напомнить одно-единстЕениое обстоятельство. Недавно А. В. фон Шлегель удивительно удачно и в высшей степени проницательно показал, сколь глубоко двухсторонняя симметрия человеческого тела и тела животного затрагивает фантазию и чувство и превращается в один из главных источников архитектоники искусства Различие полов, взятое в своей самой общей и духовной форме, проводит сознание личностей, обретающих целостность только путем взаимного дополнения, через все сферы человеческого мышления и восприятия *.
Я намеренно упоминаю только сейчас об этих двух способах представления – поверхностном и глубинном, чувственном и духовном, ибо они начинают играть свою роль лишь постольку, поскольку язык основывается на двоичности чередующейся речи. Выше я указал только на эмпирический факт этого явления. Но в самой сущности языка заключен неизменный дуализм, и сама возможность говорения обусловлена обращением и ответом. Даже мышление существенным образом сопровождается тягой к общественному бытию, и человек стремится, даже за пределами телесной сферы и сферы восприятия, в области чистой мысли, к „ты", соответствующему его „я"; ему кажется, что понятие обретает определенность и точность, только отразившись от чужой мыслительной способности. Оно возникает, отрываясь от подвижной массы представлений и преобразуясь в объект, противопоставленный субъекту **. Но объективность оказывается еще полнее, когда это расщепление происходит не в одном субъекте, но когда представляющий действительно видит мысль вне себя, что возможно только при наличии другого существа, представляющего и мыслящего подобно ему самому. Но между двумя мыслительными способностями нет другого посредника, кроме языка.
Слово само по себе не есть объект, скорее это нечто субъектив^ ное, противопоставленное объектам; однако в сознании мыслящего оно неизбежно превращается в объект, будучи им порожденным и оказывая на него обратное влияние. Между словом и его объектом остается непреодолимая преграда; слово, будучи порождением одного индивидуума, явно напоминает чистый чувственный объект; но язык не может реализоваться индивидуально, он может воплощаться в действительность лишь в обществе, когда попытка говорения находит соответствующий отклик. Итак, слово обретает свою сущность, а язык – полноту только при наличии слушающего и отвечающего. Этот прототип всех языков местоимение выражает посредством различения второго и третьего лица. „Я" и „он" суть действительно различные объекты, и они в сущности исчерпывают все, поскольку, другими словами, их можно обозначить как „я" и „не-я". Но „ты" – это „он", противопоставленный „я". В то время как „я" и „он" основываются на внутреннем и внешнем восприятии, в „ты" заключена спонтанность выбора. Это также „не-я", но в отличие от „он" не в сфере всего сущего, а в сфере действия, обобществленного взаимным участием. В самом понятии „он", таким образом, заключена не только идея „не-я", но и „не-ты", и оно противопоставлено не только одной из этих идей, но им обеим. На это указывает также то упоминавшееся выше обстоятельство, что во многих языках способ обозначения и грамматическое образование местоимения 3-го лица по своей природе отличается от двух первых лиц, причем иногда для понятия 3-го лица отсутствует четкое выражение, а иногда для него представлены не все формы склонения *.
Только в сочетании другого и „я", опосредованном языком, рождаются все глубокие и благородные чувства, вдохновляющие человека, такие, как дружба, любовь и всякая духовная общность, возвышающие и углубляющие связь между двумя индивидуумами **.
Сможет ли то, что движет человеком изнутри и извне, отразиться в языке – это зависит от живости языкового сознания, превращающего язык в зеркало мира. Степень глубины восприятия, с которой это происходит, зависит от ясности и тонкости духовного настроения и от силы воображения, с которой человек, пусть сам недостаточно ясно это осознавая, влияет на свой собственный язык.
Но понятие двоичности как понятие числа, а следовательно, одной из чисто духовных идей, обладает также счастливой способностью получать выражение в языке, который находит для этого особенно удачные средства. Ибо совсем не все идеи, как глубоко бы они ни волновали человека, в равной степени для этого приспособлены. Так, вряд ли существует более бросающееся в глаза различие между сущностями, чем различие между живым и безжизненным. Многие, в первую очередь американские языки, основывают на этом различии также и грамматические противопоставления ***, пренебрегая, напротив, различиями по роду. Но так как сама по себе характеристика одушевленности не заключает в себе ничего, что могло бы повлиять на внутреннюю форму языка, то основанные на ней грамматические различия пребывают в языке, подобно чужеродной материи, и свидетельствуют о не вполне закрепившемся господстве языкового сознания. Напротив, двойственное число не просто примыкает к вообще необходимой для языка форме числа, но отвоевывает для себя самостоятельную позицию также и в системе местоимения. Поэтому ему достаточно только появиться в языке, чтобы органически в него вписаться.
Тем не менее и здесь имеется одно различие, которым нельзя пренебрегать и которое, действительно, представлено в различных языках. А именно при речеобразовании, кроме собственно творческого языкового сознания, большую роль играет также сила воображения, которая направлена на перенесение в язык того, что ее живо волнует. Здесь языковое сознание уже не является единовластно господствующим принципом, хотя оно и должно было бы быть таковым, и стремление к совершенству строения предписывает языкам неотвратимый закон, согласно которому все, что вовлекается в это строение, отбросив свою первоначальную форму, должно облекаться в языковую. Только так осуществляется отражение мира в языке и так грамматическое строение завершает языковую символизацию.
Примером может послужить грамматический род слов. Каждый язык, обладающий этой категорией, по моему мнению, стоит уже на один шаг ближе к чистой языковой форме, чем язык, удовольствовавшийся понятием живого и безжизненного, хотя последняя и является основой для рода. Но языковое сознание только тогда обнаруживает свою мощь, когда пол сущностей действительно превращается в словесный род, когда нет ни одного слова, которое не было бы причислено к одному из трех родов в соответствии с разнообразными интенциями речеобразующей фантазии. Когда это называют нефилософским, недооценивают истинную философичность языкового сознания. Все языки, которые обозначают только естественный пол и не признают метафорически обозначенного рода, свидетельствуют о том, что они либо с самого начала не проводили различия между мужским и средним родом, либо же утратили это различие в ту эпоху, когда перестали обращать на него внимание или же запутались в нем, а следовательно, не были в должной мере проникнуты чистой языковой формой, не осознавали того изящного и утонченного значения, которое язык придает объектам действие тельности.
Также и в случае с двойственным числом нужно различать, проникло ли оно в систему имени лишь как эмпирическое восприятие парных природных объектов, а в систему местоимения (откуда иногда и в глагол) – как ощущение единства с другими людьми и племенами или отчуждения от них или же оно, действительно, срослось с языком воедино, влившись в общую языковую форму. На это может указывать его сплошное выражение во всех сферах языка, однако само по себе это обстоятельство не может быть решающим.
Вряд ли можно сомневаться в том, что двойственное число хорошо вписывается в общую соразмерность речеобразования, умножая возможные взаимосвязи слов, увеличивая масштабы воздействия языка и способствуя философским основам остроты и краткости взаимопонимания. В этом оно имеет то преимущество, которым обладает любая грамматическая форма, отличающаяся от соответствующего описательного выражения краткостью и живостью воздействия. Достаточно сравнить те места из греческих и римских поэтов, в которых говорится о Тиндаридах, являющихся одновременно соседними звездами и братьями-близнецами. Насколько же живее и выразительней характеризуют природу близнецов простые окончания двойственного числа у Гомера: xpaTepocppoveyetvaTOлаТбе 'родились два сильных духом отрока'
или
|iivuv^a6tcoбеyevk(j}v)v4и родились двое недолговечных', чем описательные выражения Овидия:
at gemini, nondum coelestia sidera, fratres, ambo conspicui, nive candidioribus ambo vectabantur equis.
'и братья-близнецы, пока еще не небесные созвездия, оба видные, оба ездили верхом на конях, что были белее снега1.
Это впечатление не ослабевает от того, что в первой из приведенных цитат, как и в других сходных местах у Гомера, за двойственным числом сразу следует множественное. Если в предложение уже введено двойственное число, то и множественное число воспринимается как выражающее то же самое. То, что греческий язык, обладая в необходимых случаях способом для самостоятельного обозначения двоичности, оставляет за собой право использовать в том же значении общую форму множественного числа, скорее является элегантной вольностью. Однако подробное описание этого, а также исследование того, насколько и другим выдающимся греческим писателям свойственно столь же тонкое и правильное чувство двойственного числа, будет возможно только в конце данной работы, когда я буду специально рассматривать греческое двойственное число.
После всего сказанного выше, мне кажется, нет уже необходимости специально возражать тем, кто называет двойственное число роскошью и наростом на теле языка. Языковая интенция, связывающая язык со всем человеческим естеством и с глубочайшей его сущностью, не позволяет сделать такого вывода, а только с нею мы здесь имеем дело. Поэтому я заканчиваю общую часть этого исследования и в дальнейшем перейду к рассмотрению отдельных языков в соответствии с выделенными выше (см. с. 393) тремя классами трактовки двойственного числа.
О буквенном письме и его связи со строением языка
При размышлениях о связи буквенного письма с языком мне всегда казалось, что первое находится в прямом соотношении с качествами последнего и что принятие, обработка и даже разновидность алфавита, а может быть, и его изобретение зависят от степени совершенства языка, а в конечном счете – от языковых предпосылок каждой нации.
Длительные занятия американскими языками, изучение древнеиндийского и некоторых родственных ему языков и наблюдения над строением китайского языка, как мне казалось, давали и историческое подтверждение этого положения. Американские языки, строение которых определенно отличается от совершенного, хотя их вовсе несправедливо было бы называть грубыми и дикими, насколько нам сейчас известно, никогда не обладали буквенным письмом. С семитскими и индийскими буквенное письмо связано настолько тесно, что нет даже малейших следов, указывающих на то, что они когда-либо пользовались каким-либо иным письмом. Если китайцы упорно отвергают столь давно уже известные им европейские алфавиты, то это, по моему мнению, объясняется вовсе не приверженностью их к своему и антипатией к чужому, но, скорее всего, тем, что в соответствии с их языковыми предпосылками и строением их языка в них еще иепроснулась внутренняя потребность в буквенном письме. Если бы это было не так, то присущая им в большой степени изобретательность и сами их письменные знаки привели бы их к разработке настоящего, полноценного и совершенного алфавита в отличие от тех фонетических знаков, которые они сейчас используют только в качестве вспомогательного средства.
Эта гипотеза плохо подходила, как будто бы, только к Египту. Ибо современный коптский язык, бесспорно, показывает, что и
Wilhelm von Humboldt. Ueber die Buchstabenschrift und ihren Zusam– menhang mit dem Sprachbau (1824).
древнеегипетскому было свойственно строение, не говорящее о больших языковых способностях нации, и все же Египет не только обладал буквенным письмом, но даже был, согласно вполне достоверным свидетельствам, его колыбелью. Но даже если нация является изобретательницей буквенного письма, то все равно способ ее обращения с ним будет соответствовать национальным способностям к восприятию мысли и ее закреплению и развитию в языковой форме; и истинность этого утверждения вытекает из той удивительной манеры, в которой египтяне сочетали друг с другом рисунок и буквенное письмо.
Итак, буквенное письмо и языковая предрасположенность находятся в тесной взаимосвязи и в непрерывной взаимозависимости. Я постараюсь доказать здесь это как исходя из чистых понятий, так и исторически, насколько это позволит скромный объем данной работы. Выбор эгого предмета показался мне уместным по двум причинам: во-первых, поскольку нельзя действительно полноценно проникнуть в природу языка, не исследуя одновременно его соотношения с буквенным письмом, и во-вторых, потому, что как раз новейшие занятия египетским письмом в настоящее время удваивают интерес к исследованиям в области изобретения письма и его освоения.
Я вовсе не касаюсь всего, что относится к внешним задачам письма, к пользе от его употребления для жизни и распространения знаний. Важность его в этой сфере самоочевидна, и лишь немногие стали бы отрицать преимущества, которые в этом отношении буквенное письмо имеет перед прочими видами письма. Я ограничусь только влиянием алфавита на язык и его функционирование. Если это влияние действительно существенно, если связь языка с использованием алфавита глубока и прочна, то нельзя более сомневаться и в характере причин жадного усвоения буквенного письма или же холодного равнодушия к нему.
Но поскольку часто и о самих языках утверждают, что различия между ними не имеют большого значения, ибо, как бы они ни звучали и как бы ни связывалась речь, в конечном счете выражается все же одна и та же мысль, то к характеру письменных знаков можно было бы относиться с еще большим равнодушием – только бы они не несли с собой слишком много неудобств или же народ привык бы эти неудобства преодолевать. Кроме того, те, кто часто пользуется письмом, не говоря уже о тех, кто пользуется им разумно, всегда и в каждом народе представляют собой лишь незначительное меньшинство. Следовательно, можно заключить, что любой язык не просто в течение долгого времени существовал без письменности, но большей частью продолжает существовать без нее и в настоящее время.
Однако звучащее слово – это как бы воплощение мысли, а письмо – воплощение звука. Самая общая его функция заключается в том, что оно прочно скрепляет язык и тем самым делает возможным совершенно иное его осмысление, чем то, когда произнесенное слово просто находит себе определенное место в памяти. В то же время ясно, что не любая функция письменного обозначения и конкретных его разновидностей принимает участие во влиянии языка на дух. Следовательно, ни в коем случае не все равно, какой именно импульс получает духовная деятельность со стороны конкретного характера письменного обозначения. Законами этой деятельности обусловлено рассмотрение мыслимого и зримого как знака и обозначенного, поочередное обращение к ним и их различное взаимное соотнесение; ей свойственно сопровождать идеи или воззрения другими, родственными им, и потому перенос мысли, закрепленной только в звуке, на зримый предмет, в зависимости от того, как этот перенос осуществляется, может придать духу весьма различные направления. Но если взаимосвязь явлений не нарушается, то очевидно, что языковое мышление, речь и письмо должны быть согласованы друг с другом и как бы отлиты из единой формы.
Хотя письмо всегда остается достоянием меньшей части нации и возникает, вероятно, только тогда, когда уже твердо установившееся языковое строение более не допускает никаких существенных модификаций, все же воздействие письма на нацию нельзя недооценивать. Ведь общая речь (пусть даже в разных формах) объединяет целый народ, и те изменения, которые производят в речи отдельные лица, опосредованным образом распространяются и на речь остальных. Но тонкая обработка языка, для которой использование письма является собственно лишь отправным пунктом, имеет как раз самое большое значение и как сама по себе, так и воздействуя на национальное образование, подчеркивает своеобразие языков в гораздо большей степени, чем грубое первоначальное строение.
Своеобразие языка состоит в том, что он, выступая в качестве посредника между человеком и внешними объектами, закрепляет за звуками мир мыслей. Следовательно, все особенности каждого отдельного языка могут быть соотнесены с двумя главными аспектами языка вообще – системой его идей и системой его звуков. Недостатки или достоинства языка определяются степенью совершенства второй.
Это свое мнение я попытался выдвинуть и обосновать в двух моих предшествующих работах, стараясь показать:
что даже несвязанная система слов каждого языка образует мысленный мир, который, полностью выходя за рамки области произвольных знаков, обладает собственным бытием и самостоятельностью;
что такие системы слов никогда не принадлежат какому-либо одному отдельному народу, но являются созданием всего человечества в целом на протяжении столетий его существования, продвигаясь от поколения к поколению путем, который не в состоянии полностью проследить ни история, ни языкознание, и что тем самым каждое слово заключает в себе два образующих элемента – физиологический, проистекающий из природы человеческого духа, и исторический, обусловленный путями его возникновения; далее:
что характер совершенно развитых языков определяется природой их строения, свидетельствующей о том, что для духа важным оказывается не только содержание, но прежде всего форма мысли.
По тому же пути я думаю пойти в настоящей работе, и здесь мне представляется самоочевидным, что буквенное письмо не оказывает влияния на систему идей языка уже потому, что оно никоим образом не отвлекает дух от языковой формы. В то же время система звуков, обозначение которых выражает их сущность, только посредством такого письма может обрести прочность и законченность.
Само по себе ясно, что всякое рисуночное письмо, передавая зрительный образ реального предмета, должно мешать действию языка вместо того, чтобы его поддерживать. Язык нуждается и в наблюдении, но закрепляет эту потребность в словоформе, связанной посредством звука. Последней должно быть подчинено представление о предмете, чтобы оно превратилось в звено той бесконечной цепи, на которую по всем направлениям нанизывается языковое мышление. Когда рисунок становится письменным знаком, он непроизвольно оттесняет на второй план то, что он должен обозначать – слово. Сущность языка – главенство субъективности – ослабляется; реальная сила явления наносит ущерб системе идей; объект давит на дух всеми своими признаками, причем не теми, которые избирательно характеризуют слово в соответствии с индивидуальным духом языка; письмо, которое должно быть лишь знаком знака, становится одновременно и знаком объекта и, проецируя в мысль непосредственный зрительный образ, ослабляет то воздействие, которое слово осуществляет именно за счет того, что стремится быть чистым знаком. Рисунок не может добавить языку живости, поскольку такая живость не соответствует языковой природе, и обе разные функции духа, которым рисуночное письмо должно было бы способствовать, в результате его применения не усиливаются, но лишь рассеиваются.
Напротив, идеографическое письмо, обозначающее понятия, казалось бы, хорошо удовлетворяет системе идей языка. Ведь его произвольно выбранные знаки так же, как и буквы, не содержат ничего, что могло бы отвлечь дух, а внутренняя закономерность этих знаков замыкает мышление на самом себе.
Однако и такое письмо, пусть даже устроенное в соответствии с совершенно четкими закономерностями, действует наперекор идеальной, то есть превращающей внешний мир в идеи, природе языка. Ведь для языка материалом является не только чувственное явление, но и неопределенное мышление в той мере, в какой оно не связано прочными и четкими узами звука; ибо оно отсутствует в собственно присущей языку форме. Индивидуальность слов, которая состоит в том, что в каждом слове имеется еще нечто, кроме его простой логической дефиниции, зависит от звука в той мере, в какой последний непосредственно пробуждает в душе собственный отклик на каждое слово. Знак, который апеллирует только к понятию и пренебрегает звуком, следовательно, не может полноценно выразить эту индивидуальность. Система таких знаков передает лишь понятия, скопированные с внешнего и внутреннего мира; но язык должен содержать в себе сам этот мир, пусть превращенный в мысленные знаки, но во всей полноте его богатого, пестрого и живого многообразия.
Кроме того, никогда не существовало да и не может существовать понятийного письма, полностью образованного в соответствии с понятиями и не подверженного решающему влиянию облеченных в определенную знаковую форму слов языка, для которых оно было изобретено. Ведь поскольку язык все-таки предшествует письму, последнее, естественно, изыскивает знак для каждого слова и рассматривает каждый из этих знаков – пусть им даже приписывается значение, независимое от звука, в результате систематического упорядочения внутри понятийной системы, – все же как субститут лежащего за ним слова. Поэтому всякое понятийное письмо в то же время является и звуковым, и ответ на вопрос, можно ли и в какой степени можно рассматривать его как собственно понятийное письмо, зависит от степени внимания лиц, его использующих, к систематическому упорядочению его знаков, то есть логическому ключу его устройства. Тот, кто лишь механически знаком со знаками, соответствующими словам, пользуется на самом деле не чем иным, как звуковым письмом. Когда такое письмо переходит на другой язык, происходит то же самое. Ибо также и в этом языке, если письмо действительно является письмом, употребление должно обусловливать соответствие каждого знака одному или нескольким определенным словам. Таким образом, в обоих языках письменные знаки оказываются равнозначными только в той мере, в какой равнозначны обозначаемые ими слова, и чтение текста на одном из этих языков для человека, не знакомого с этим языком, обязательно превращается в перевод, при котором индивидуальность оригинала всякий раз теряется. Поэтому при использовании такого письма несколькими нациями общим остается главным образом содержание, форма существенно изменяется, и бесспорное достоинство понятийного письма – то, что оно понятно для разноязычных наций, – не в состоянии компенсировать недостатки, характерные для других его аспектов. В качестве звукового письма понятийное письмо несовершенно, поскольку оно представляет звуковые обозначения для целых слов, тем самым лишая язык всех преимуществ, вытекающих, как мы увидим ниже, из звукового обозначения элементов слов. Но оно никогда и не является чистым звуковым письмом. Поскольку знаки его можно соотносить с понятиями, поскольку наряду с передачей звука оно может непосредственно передавать мысль, оно тем самым превращается в самостоятельный язык и ослабляет естественное, полное и чистое воздействие языка настоящего и национального. С одной стороны, оно стремится освободиться от языка вообще, по крайней мере от какого-либо конкретного языка, а с другой стороны, предлагает гораздо менее удобное обозначение для естественного выражения языка – для звука. Поэтому оно действует как раз наперекор инстинктивному языковому сознанию человека, и чем успешнее оно внедряется, тем больше разрушает индивидуальность языкового обозначения, которое не просто заключено в звуковой оболочке, но связано с нею посредством того специфического впечатления, которое, бесспорно, производит всякое определенное сочетание членораздельных звуков.