Текст книги "Лешкина любовь"
Автор книги: Виктор Баныкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Все эти дни после выходного работали на рытье котлована под школу: сломался бульдозер, а ждать, когда его починят, было некогда. Земля попалась тяжелая – каменистая. Досталось всем: и парням, и девкам. Ребята копали, выворачивали ломами камни, обливаясь потом, девчата же таскали на самодельных носилках грунт. Уставали как черти.
И уж теперь после смены редко можно было услышать веселый смех, шутку. Даже Шомурад, пристрастившийся в последнее время к игре на гармошке, даже он не притрагивался к ее голосистым ладам. Поест, что попало, и на боковую.
Как-то в обеденный перерыв, прихватив с собой свертки и сетки с едой, все разбрелись кто куда: одни зашагали к Волге, застывшей в нестерпимом полуденном блеске, другие – к томившейся в зное раскудря-кудрявой рощице.
К обнаженному до пояса Шомураду, вытиравшему о лыжные штаны набрякшие свинцовой тяжестью руки, стремительно подбежала Оксана.
– Пойдем на речку? – громко, чтобы слышали все, спросила Оксана парня и, не дожидаясь ответа, схватила его за локоть.
– Жаным… сердце мое, у меня ноги деревянные, – оглядываясь на Варю, проворчал в замешательстве Шомурад, видимо, не желавший идти вместе с Оксаной.
Но та силой потащила его за собой.
Варя посмотрела на лоснившуюся от пота спину казаха, словно вымазанную дегтем, выждала, пока он и Оксана не скрылись за щетинистым в слюдяной текучей дымке бугром, подняла с земли свой пакет и побрела, прихрамывая, к первому попавшемуся на глаза деревцу. Ей хотелось идти как можно быстрее, а ноги не слушались, решительно не слушались.
Вот и молоденькая осинка, невеселая, с еле шелестящей, точно ошпаренной кипятком, листвой. На ржавую траву падала тень, негустая, с бегающими бликами, но Варя так умучилась, что ей было все безразлично. Хотелось лишь одного: упасть и не вставать. И пролежать вечность.
И она блаженно растянулась на шуршащем, нагретом солнышком пырее, почему-то пахнущем земляникой – самую так малость.
Варя лежала вниз лицом, разглядывая паутинки трещин на земле. Вот уже полмесяца не перепало ни одного дождя, и почва стала трескаться, а цветы и травы на поляне сохнуть.
Пробежал, куда-то спеша, усатый дымчатый жучок. У глубокой расщелины, показавшейся жуку бездонной пропастью, он приостановился, повел недовольно усами. А потом, свернув в сторону, опять заторопился по своим делам.
«Похоже, эта ловкачка Оксана права, похоже, я и Евгению больше не нужна, – следя взглядом за убегающим жучком, подумала с горечью Варя. – После воскресенья он и глаз не кажет».
Она уронила на обгорелые натруженные руки голову и попыталась заснуть. Но ее и сон не брал. Глухая, ноющая боль в сердце не давала покоя.
«Боже мой, какая тоска!.. А куда делся Мишка? Хоть бы он что-нибудь… хоть бы он словечко какое сказал», – и тут Варя вспомнила. Михаила нет. Его и еще двоих ребят прораб утром послал по какому-то делу на нефтепромысел.
Открыв глаза, Варя увидела прыгавшего как-то вприскочку воробья. Воробья явно заинтересовал Варин сверток с бутербродами. В одном месте газета порвалась, и на окружающий мир таращилась золоченым глазом поджаристая горбушка хлеба.
«Пусть его клюет, – решила Варя, собираясь снова сомкнуть ресницы, но внезапно вздрогнула. – Уж не мерещится ли мне?.. А может, я сошла с ума? Серьезно, я не сошла еще с ума?»
Она со страхом уставилась на сторожкого воробья, совсем близко подскакавшего к бумажному свертку. Смелую птаху будто нечаянно облили раствором известки. Лишь вертлявая головка осталась серой с коричневыми крапинками. Варя еще раз потаращила глаза. Нет-нет, ей не померещилось: воробей и в самом деле был кипенно-белым.
«Воробушка, откуда ты взялся такой диковинный?» – зашевелила Варя спекшимися губами. И уронила на руки совсем затуманившуюся голову.
После работы все отправились купаться, одна Варя не захотела идти на Волгу. Когда она подошла к общежитию, на скамейке рядом с Мишал Мишалычем сидел, покуривая, Михаил.
– Какая беда с тобой случилась? – ахнула Варя, едва увидела Мишку. Подкосились ноги, и она плюхнулась на нижнюю ступеньку крыльца.
Казалось, Михаил собрался на бал-маскарад: стащил из театрального реквизита белые перчатки маркизы и, недолго думая, напялил их до самых локтей. Только несло от этих марлевых «перчаток» вонючими больничными снадобьями.
– Успокойся, Варяус, ничего особенного, ровным счетом ничего! – Михаил подошел вразвалочку к Варе, пристроился рядом с ней на ступеньке. – Руки все целы… малость обгорели только.
– Где? Как? Да не мучь ты меня!
Михаил выплюнул окурок, затоптал его ногой. А потом принялся нескладно рассказывать:
– На промысле. Мы там крышу перекрывали у лаборатории. Ну, слезли за железом… А неподалеку работал газосварщик. Смотрю: по шлангу змейкой пламя бежит – от горелки перекинулось. А сварщик и не видит. Бросился я к шлангу, перегнул его… Спасибо богу надо сказать, что рукавицы на руках были. Тут и сварщик заметил, выключил резак и ко мне. А я в ту минуту ничего не помнил… от рукавиц клочья одни остались. Ну, меня сразу на медпункт потащили.
Варя старалась не смотреть на Михаила.
– А это так нужно было: то, что ты сделал?
– А как же. (Мишка улыбался – Варя это чувствовала по его голосу. Улыбался мягко, чуть насмешливо.) Ведь рядом баллон с кислородом стоял. Он мог взорваться.
– Ну, а если бы… если б ты сам весь загорелся?
– Оставь, Варяус! Зачем эти твои «если б»?
Мишал Мишалыч пошевелил своими косматыми бровями. Крякнул.
– Бывало, говаривали: семь раз отмерь, однова отрежь! – глубокомысленно изрек старик. – А в нынешнее время… прямо башкой в полымя норовят броситься! Эх! Одно слово: зелено-молодо!
– Очень прошу тебя, Варяус, – наклоняясь к Варе, горячо зашептал Михаил, – очень: родительнице, смотри, не напиши. А то знаешь… еще скапутится старая. А руки… руки заживут. Как, бывало, говаривали: были б кости, а мясо нарастет!
Варя сокрушенно вздохнула: ох уж этот взбалмошный Мишка! Он еще шутил!
Она кормила его, как малого ребенка, – с ложки. И было и грустно и забавно смотреть на присмиревшего, смущенного Михаила.
После обеда Варя решила вымыть в комнате полы – шла ее неделя. Болели руки, ныла поясница, но она не сдавалась.
Принесла в комнату ведро воды, намочила тряпицу и полезла под стол. Потом протерла под своей кроватью и под кроватью Анфисы. После Анфисы кровать пока пустовала, прикрытая простыней. Комендант обещал на днях перевести Варю в другую комнату, а сюда поселить двух подружек-нормировщиц.
Свежая водица ручейками растекалась по желтому полу, приятно холодила саднившие ладони, все в кровавых мозолях. С минуту Варя колебалась: мыть или не мыть под кроватью Оксаны, с которой она больше не разговаривала? Решила: надо протереть, полы не виноваты.
С трудом выдвинула пузатый чемодан, намочила и отжала тряпицу. И только встала на колени, чтобы лезть под кровать, как позади что-то сухо, отрывисто щелкнуло.
Оглянулась Варя, и тряпку выронила из рук. Оксанин чемодан стоял раскрытым: вверх дыбилась помятая крышка, а на пол свисали рукав красной трикотажной кофты и прозрачный капроновый чулок. Прямо же перед ней по влажным половицам рассыпались серые помятые конверты.
Варя вся так и похолодела. Что теперь делать? Стоит сейчас влететь в комнату Оксане, и та незамедлительно поднимет крик: «Караул, грабят!»
Она еще не совсем пришла в себя, когда потянулась собирать письма. Вдруг на удивление знакомым показался Варе почерк на одном из конвертов с лиловым уголь-ничком вместо марки. Варя взяла себя в руки. Внимательно прочла адрес. Прочла раз, другой… Да ведь это же… да ведь это же Лешкино письмо! Лешкино письмо ей, Варе!
Трясущимися пальцами подобрала и другие конверты, надорванные небрежно злой рукой. Эти письма тоже были от Лешки, и тоже ей, Варе!
Закружилась голова. Она села, ничего не замечая, на мокрый пол. На точеном, матово-смуглом лбу росинкой дрожала, переливаясь, холодная капля…
«Варюша, родная, желанная! Это третье письмо, а ты все молчишь и молчишь. Неужели между нами все кончено? Неужели я для тебя стал чужим, посторонним? Оторопь берет, когда думаю об этом».
Выпало из рук письмо. Варя прислонилась онемевшей спиной к железной койке. В глазах стояли невыплаканные слезы.
Варя не знала, долго ли она просидела так: оглохшая, слепая, будто пораженная страшным столбняком.
На коленях лежали письма, Лешкины письма, которые с таким нетерпением она ждала все эти месяцы. Рядом валялась половая тряпица, чуть подальше поблескивало оцинкованным железом ведро с помоями, а в ногах распластался чемодан с прожорливо разинутой пастью. Но Варя ничего не замечала.
Она и Евгения не сразу увидела. Он стоял посреди комнаты – пропыленный, жаркий, прижимая к выпачканной мазутом ковбойке огромную охапку сирени. Стоял минуту, другую, третью…
– Варя, ты… плачешь? Ты… уезжать собираешься? – наконец-то нашелся что сказать этот рослый, сильный парень, сейчас такой беспомощный, такой обескураженный.
Куда-то в сторону полетели цветы, и вот он, Евгений, припал к Вариным оголенным коленям.
– Варюша, да ты очнись… Варюша! Меня в командировку в Сызрань посылали. Прямо с дороги завернул к тебе… Да говори скорей, что с тобой, кровинка моя?
А ей хотелось кричать, ей хотелось реветь белугой, рвать на себе волосы. Но она по-прежнему сидела безмолвная, ко всему равнодушная.
Вдруг Варе пришла на память поездка в Москву, та их первая с Лешкой поездка, первая и самая счастливая. Хлопьями валил снег, мимо окна вагона мелькали и мелькали зеленеющие елочки-коротышки, а за ними белые, выстланные пухом поля… Промелькнула и хрупкая, тонюсенькая березка, кем-то безжалостно поверженная на леденеющую землю.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯВторые сутки гуляли над Камой обломные ветры. Даже здесь вот, в трюме, слышно было, как ревели за бортом вскосмаченные волны.
Лешка повернулся на спину, окинул тоскующим взглядом свой кубрик-каморку. Каморка – самое подходящее название этому ящику: вытянешь ноги, и упрутся они в переборку – тускло-белую, ознобно дрожащую от натужной работы дизеля. А до противоположной стены рукой можно дотянуться.
И хотя не из легких выдалась Лешке в это утро вахта (а ночью предстояла еще труднее), но спал он недолго, спал вполглаза, то и дело ворочаясь.
«Куда только девался мой бывалошный сон? – подумал он, расстегивая ворот нательной рубашки: в кубрике стояла спертая банная духота. – А поспать-то я мастак когда-то был».
Приподняв голову – все с теми же по-мальчишески непослушными рыжевато-белесыми вихрами, – Лешка подсунул под нее руки.
Полторы недели назад, выдавая новому матросу комплект постельного белья, третий штурман сказал:
– Ну, а вместо подушки, солдат, придется тебе приспособить пробковый спасательный пояс. Подушки все в расходе.
И он, этот молодой, должно быть Лешкиных лет, парень в мешковатом суконном кителе, как-то странно, вымученно улыбнулся, кривя в сторону рот.
– Сойдет! – пробурчал тогда Лешка, забирая в охапку одеяло и простыни.
Но пробковый пояс оказался на диво жестким, будто каменным. Нужда заставила Лешку стелить на ребристый пояс вчетверо сложенное «вафельное» полотенце. Но и оно не делало «подушку» пуховой. Теперь частенько Лешка ходил по судну с полосатой, разлинованной в мелкую клеточку щекой.
– Солдат, скажи на милость, отчего у тебя то левая, то правая щека – ни дать ни взять вафля от брикета с мороженым? – спросил Лешку на днях плутоватый масленщик Васютка Ломтев, всего год назад окончивший речное ремесленное училище. – Который раз ломаю голову, а все не догадаюсь.
– Тугая ж она у тебя на смекалку, малец! – усмехнулся Лешка и легонько щелкнул низкорослого широкогрудого масленщика по темени. – Подрастешь, до всего сам дойдешь!
Не хотелось уже и лежать, и Лешка вслух сказал:
– А не хватит ли тебе нежиться, солдат? Нечего зря мять казенное добро!
И он легко, пружинисто приподнялся, опустив на пол жилистые босые ноги.
Иллюминатор то и дело окатывала зеленовато-мутная стремительная волна. Иной раз на борт обрушивался многопудовый грохочущий вал, готовый, казалось, вдребезги разбить плотное стекло иллюминатора, и тогда в каюте вдруг сумеречно темнело.
Подойдя к столику, намертво приколоченному к полу, Лешка вцепился руками в края столешницы, а лбом прислонился к холодному стеклу иллюминатора.
Когда вода за бортом откатывалась, шипя, точно тысячи змей, на миг – единственный миг – перед взором открывалась зыбуче-бугристая Кама, что тебе закипевший адов котел. Но вот снова надвигался ревущий взбешенный вал, уже не мутно-зеленый, а какой-то сизо-черный, будто продымленный, заслоняя своим пенным гребнем весь белый свет. И снова глухо крякал стальной надежный борт.
Бесконечно долго сбегала по стеклу пузырчатая тяжелая вода, постепенно светлея и светлея. И внезапно перед глазами разверзалась страшная ямина бездонной глубины, в которую, мнилось, вот-вот опрокинется пароход вместе с баржами на буксире. А в недосягаемой дали маячил хмурый лесистый берег. Высокий этот берег качался, готовый тоже съерашиться в ту же кипящую смоляную ямину. И опять набегала волна, и опять ухалась о борт, и опять иллюминатор заливал мутный, бегучий поток…
Но вот Лешка отпрянул от столика, насторожился.
Голосила женщина: негромко, протяжно – так обычно в деревнях вопят о покойнике.
А может, ему почудилось? Может, это разгулявшийся на просторе ветрище завывает?
На цыпочках Лешка подошел к двери. Прислушался.
«Похоже, на Пелагею мерехлюндия навалилась, – а неприязнью подумал он. – Отворила дверь из своего кубрика и завывает волчицей».
И Лешка сразу представил себе «соломенную вдову» – так в насмешку зовет Пелагею кок судна, жена третьего штурмана Софья – властная и самоуверенная особа. Гибкая, широкобедрая, то грустно молчаливая, то безудержно веселая, Пелагея эта что-то часто в последнее время стала попадаться ему на глаза.
Случалось, Лешка видел Пелагею одиноко стоящей у борта, безбоязненно стоящей у самого края обитого железом борта. И тогда она казалась ему робкой и застенчивой девчонкой. Из-за негустых, странно кустистых бровей на мир взирали с трогательной отроческой доверчивостью широко распахнутые серые глаза – такие добрые и такие кроткие. И уж не раз тянуло Лешку осторожно подкрасться к задумчивой Пелагее, встать рядом с ней, бесстрашной, над зыбкой голубеющей пропастью, в стремительной бесконечности убегающей назад, к корме, встать близко-близко и обнять за полные плечи, туго обтянутые простенькой ситцевой кофточкой. А потом перевести дух, чуть нагнуться и заглянуть в глаза, да так, чтобы увидеть в них себя.
Но когда на Пелагею нападала хмельная веселость – уж лучше бы тогда ее вовсе и не видеть!
В кругу хохочущих парней, где-нибудь в пролете или на корме, Пелагея вдруг начинала отплясывать «барыню», отплясывать с чертовски бесшабашной лихостью, шурша надувшимися колоколом юбчонками, дразня местных «дон-жуанов» слепящей белизной оголенных ног. Не претило ей и распевать частушки и разные там песенки фривольного, как говорили в старину, содержания. Дружно ржали парни, хлопая в увесистые ладони, надрывался, склонясь к двухрядке, масленщик Васютка, а легкая на ногу Пелагея, одаряя всех лукавой, многообещающей улыбкой, плыла по жаркому кругу гордой павой.
И у Лешки, если ему приходилось видеть Пелагеины «концерты», на глазах закипали скупые слезы, а к самому горлу подкатывался удушливый комок – такая непонятная безумная жалость охватывала все его существо к этой бедовой и, по всему видно, беспутной молоденькой бабенке.
Он совсем было собрался отойти от двери, но тут в коридорчике запели громче, хотя и не совсем еще уверенно:
На речке на бы-ыстро-ой лебе-едушка кликала.
И после какого-то непродолжительного раздумья, показавшегося Лешке бесконечно долгим, голос набрал силу, и песня полилась свободно, из самой душеньки, из сокровенной ее глубины:
На быстрой, на бу-урной бе-елая кликала.
Внезапно от головы до ног вздрогнул Лешка, ровно по сердцу полоснули ножом. Невыплаканные слезы о несбывшемся, горючая тоска-лиходейка по неверному любимому – вот что послышалось ему в стонущем протяжном голосе.
«Неужели Пелагея… неужели она и такое может?» – зашевелилось в голове у Лешки сомнение. И тотчас обо всем, обо всем забыл. А песня ласково увещевала, а песня призывно и страстно манила-звала:
Ты лети, ле-эти, лебедь мо-ой,
Ты лети, ле-эти, бе-элый мо-ой!
Без тебя мне, лебедушке,
Без тебя и речка не так течет,
Без тебя мне, лебедушке,
Без тебя и в поле травка не зелена!
Лешка слушал, и ему чудилось, что это Варя кличет его… она – родная и единственная, она – радость и горе его. Она ждет не дождется своего верного Лешку.
Дрогнули распухшие обветренные губы. И чтобы не расплакаться, Лешка прижался губами к косяку двери.
Не слышал Лешка, когда оборвалась песня. Вся ли она была пропета или не вся, он не знал, да и потом не дознавался. И долго ли он простоял у двери, прижимаясь кровоточащими губами к пахнущему олифой косяку, Лешка тоже не знал. Очнулся от затаенной, отчаянной возни по ту сторону тонкой переборки.
– Отцепись, не лапай! – сдавленным, прерывистым полушепотом, видимо, от кого-то отбиваясь, угрожающе прошипела Пелагея у самой Лешкиной двери. – Не лапай, говорят тебе! Не лапай, мизгирь ты прилипчивый!
– Брось дурачиться, – тоже трудным, с хрипцой, полушепотом настаивал мужской голос. – Скажи одно слово: когда?
Снова возня, снова сопенье… и вот полетел кто-то на пол, грохнулся о переборку кубрика. С потолка посыпалась шпаклевка.
– Собирай теперь осколочки, миленок! И к своей дылде беги. Она приголубит! – Это сказала ядовито, дерзко Пелагея. Хохотнула и звонко застучала коваными каблучками по железному трапу.
Спустя минуту Лешка отворил дверь. В углу полутемного узенького коридорчика стоял, горбясь, Васютка Ломтев, стоял и тер ладонью лоб.
– Ты чего лоб чешешь? – спросил Лешка масленщика, поддергивая трусы. – Или рога прорезаются?
– Все экономим!.. Ввернули какую-то бабушкину мигушку! – Васютка зло сплюнул. И осторожно, боком двинулся мимо Лешки к трапу. – Поскользнулся впотьмах… Эко-ономия!
У трапа Васютка остановился. Наверно, все еще не хватало духу подняться на палубу на общее посмешище с такой увесистой багровой шишкой над самым носом. Снова сплюнул:
– Я б этого третьего штурмана… я б его вместе с экономией к чертям в пекло откомандировал!
Лешка не стал дальше слушать чертыхания Васютки, умевшего материться не хуже заправского, царской выучки, боцмана. Захлопнув дверь, он снял с гвоздя гимнастерку, стряхнул с нее белые блестки шпаклевки, похожие на яичную скорлупу.
И прежде чем просунуть в ворот голову, с доброй усмешкой подивился: «А какая ж она прочная, язви ее, солдатская эта амуниция! Куда какая выносливая! Два года из армии, а гимнастерка еще ничего себе… не то чтобы новой выглядела, но с годок еще потерпит!»
ГЛАВА ВТОРАЯБуксир зарывался носом в набегавшие на него остроребрые дымные буруны. А валивший с ног ветер срывал с водяных скал ноздреватую пену, словно метельный снег, и окроплял ею и без того мокрую палубу.
Лешка стоял у самого бушприта, чуть подавшись всем корпусом вперед, подставив грудь забористому ветру. Захлебывался ветром, продиравшим до самых ребер. Студеные брызги то и дело окатывали с головы до ног. Но Лешка будто не замечал ни свирепо ревущего ветра, ни расходившихся не на шутку косматых волн, все время норовивших захлестнуть палубу суденышка. Он, Лешка, казалось, весь отдался созерцанию разгульно-дикого, сине-седого простора.
«Вот ты какая – Кама, – думал Лешка, вперяя взгляд то в левый, крутояристый берег, как бы выставивший напоказ литые красно-бурые маковки окаменевших силачей, закопанных в землю за тяжкие, никому не ведомые грехи, то оглядываясь на правый, утыканный прямоствольными пихтами, будто позлащенными небесными пиками. – На удмуртском языке слово «кама» означает «длинная река», – продолжал думать Лешка, – а на коми-зырянском – «светлая река». Есть это слово и в древнеиндийском языке. По-индийски «кама» – любовь. Может, здесь, на Каме, и суждено мне испить свою любовь? Если посчастливится встретить Варю… неужели она-таки отвернется от меня?.. Нет, нет, не верю! Не верю!»
Лешка не помнил, как он схватился руками за конец бушприта – деревянного бруса, нависшего над носовой частью судна, как подставил мертвенно побледневшее лицо под леденящие потоки взыгравшейся волны, хлестнувшей раз, хлестнувшей и в другой раз по фальшборту.
– Уф! – гукнул Лешка, тряхнув головой. Потом провел всей пятерней по лоснившемуся от воды худущему лицу и снова всей грудью гукнул.
И тут за спиной его кто-то спокойно и сочувственно спросил:
– Ну как оно… крещение на нашей Каме?
Обернулся Лешка, а перед ним – Пелагея. Статная, большеглазая, с улыбчивыми ямочками на тугих порозовевших щеках. В сильных же, по-мужски сильных руках она держала его, Лешкину, солдатскую фуражку.
Пелагея все еще смотрела на Лешку, смотрела с очаровательной детской простотой.
И у Лешки, поднявшего в этот миг на Пелагею глаза, вдруг перехватило дыхание, точно чья-то цепкая ручища схватила его за горло. И не только перехватило дыхание, но и сердце в груди все вот так перевернулось!
– Спасибо, – сказал он совсем невнятно, когда к нему вернулось дыхание и сердце встало на свое прежнее место. – Спасибо, – повторил он, беря из рук Пелагеи фуражку. – Крещение отличное, освежающее… на все сто с хвостиком, как говорил наш старшина.
– Думала, ты спишь. – Пелагея опустила глаза. – Тебе ведь в ночь на вахту, чего ж вскочил в неурочное время? Или кто помешал?
– Нет… я сам… вот только что встал, – Лешка тоже отвел в сторону взгляд, все еще по забывчивости комкая в руках фуражку.
– Прикрой голову: продует, – не то попросила, не то приказала Пелагея.
Лешка спохватился и, почему-то весь до черноты краснея, поспешно нахлобучил фуражку на примятые волосы, осыпанные прозрачными капельками.
Захотелось отвернуться, чтобы Пелагея не видела его идиотского, совсем мальчишеского смущения, но та сама, неожиданно схватив парня за локоть, толкнула его к бушприту.
Не понимая теще, в чем дело, Лешка повернулся лицом к носу судна, глянул вдаль. И тотчас рука его поймала руку Пелагеи, крепко-крепко сжала ее.
Впереди, на левом берегу, прилепилась деревенька к высокому шишковатому бугру. Прилепилась над самой гибельной быстриной. А позади изб, стоявших вразброс, мотались на ветру березки и клены. И хотя по-прежнему низко над землей клубились сизо-аспидные тучи, налитые чугунной тяжестью, и не было никакой надежды на просвет, а деревенька, опаленная багряно-золотым пламенем веселой рощицы, вся так и лучилась, ровно на нее одну, счастливую, пал жар невидимого сейчас сентябрьского солнца.
Пелагея и Лешка, заглядевшись на проплывавшую мимо деревню, простояли рука об руку не одну, видимо, минуту… И кто знает, когда бы разъединились их сомлевшие ладони, если бы не появилась на носу Софья, облаченная в белый халат (ночью судовая повариха вполне могла бы сойти за привидение).
По-кошачьи крадучись, Софья приблизилась к паробрашпилю, поедая разгоревшимися от ехидства недобрыми глазами стоявших к ней спиной Лешку и Пелагею.
А наглядевшись всласть на застигнутую врасплох парочку, визгливо, во весь голос закричала:
– Солдат, обедать!.. Нашли тоже место, где щупаться, бесстыжие!
Обедали в красном уголке – в светлой и просторной носовой рубке. Другой такой на всем буксире не сыщешь.
При судовой кухне харчилась все больше холостежь. И готовила Софья не особенно вкусно, но в обеденный час в красном уголке всегда стоял веселый гвалт. Ведь что нужно молодым здоровым парням? Давали б вдоволь картофельной похлебки, горячей, обжигающей губы, а на второе – той же отварной картошки, заправленной поджаристым лучком и подсолнечным маслом. Ну, и еще хлеба – побольше ржаного хлебушка. Густо присыплет паренек крупитчатой сольцой ломтище в полкаравая, и так-то пойдет у него дело, только за ушами трещит! Не зря русский народ говорит: в поле – и жук мясо, на реке – и лягушка сазан.
Но вот сегодня – не странно ли, правда? – за обедом царило непривычное молчание: тягостное, удручающее. Один сосредоточенно, не глядя по сторонам, работал ложкой, склоняясь над курившейся паром тарелкой, другой в ожидании добавки задумчиво катал между пальцами хлебный шарик, третий скучающе воззрился на Доску почета, где красовались фотографии передовиков.
Лишь одна Софья была в преотличном настроении. Растягивая в улыбке ярко намалеванные губы, она то и дело тараторила:
– Митя, тебе не подлить лапшицы? А тебе, Васютка?.. Между прочим, вот и солька, вот и перчик. Все как в ресторане!
Поднял от стола лысеющую голову вдовец механик. Сощурил глаза. И, потирая квадратный колючий подбородок, медленно проговорил:
– К какой беде ты растрещалась… чисто сорока?
– Так ведь это, Иван Мефодьевич, культурное обслуживание! Глядишь, и на Доску почета удостоюсь. – Софья изогнулась крючком перед сухопарым механиком, вся тая в сладенькой улыбочке. – Стараюсь, Иван Мефодьевич, стараюсь!
Немолодой механик поморщился, точно хлебнул крепкого уксусу.
А Софья выпрямилась, гордо вскинула повязанную крепдешиновой косынкой голову.
– И к тому же столько всякой общественной работы. Ведь я – женсовет. Надо и о том подумать, и о другом постараться. К примеру, моральное поведение молодежи. Как вы считаете, Иван Мефодьевич, должна я об этом беспокоиться? А у нас появились отдельные гнилостные элементы. Я в первую очередь имею в виду матроса Пелагею Рындину.
– Тебе что здесь: собрание? – взорвался вдруг старший рулевой – обычно бессловесный работяга-парень с рыжими татарскими усиками над алеющими девичьими губами. – Подлей этой самой… ла-апшицы. Да чтобы погуще… воды, этой самой, и в Каме много. И масла не мешало бы. Капельником, что ли, масло отсчитывала?
Колюче покосившись на рулевого, Софья зачерпнула из прокопченной кастрюли полный половник загустевшей жижи с разбухшими лапшинками. Запела:
– Будь добреньким, Рустем, кушай на здоровье!
И опрокинула половник над тарелкой Рустема. Чуть помешкав, с прежним азартом продолжала:
– Конечно, у нас в данный момент не собрание. Но собрание придется созывать. Дальше терпеть такие безобразия нельзя. Час назад своими глазами видела, как солдат… даже совестно и говорить… среди бела дня щупал на носу Пелагею.
Лешка выпрямился. На костистых щеках заходили желваки.
– Не гляди тигром, я не из боязливых, – сказала Софья. Теперь на ее сером пористом лице не было и тени улыбки. – И вопрос, конечно, главным образом не в тебе… ты человек у нас временный. Прямо скажу: посторонний. Сойдешь в Перми, и поминай как звали. Гвоздь вопроса в Пелагее.
– Говоришь, я тут посторонний? – совсем тихо промолвил Лешка. – Нет, не привык я на земле нашей быть посторонним. Не был и не буду! – Он еще откинулся назад, теперь вплотную прислонившись широкой спиной к простенку между окнами. – И уж раз для меня у вас, кроме «солдата», другого имени нет, то и скажу прямо, по-солдатски: знай ты, женсовет, край, да не падай! Пелагею я не щупал – заруби себе на носу. Не щупал и другим не советовал бы!
Один из парней засмеялся – открыто, не таясь. Глянул выразительно на Васютку Ломтева и снова захлебнулся добродушным смешком. Чтобы хоть чуть-чуть скрыть набухший на лбу синяк, масленщик старательно начесал на него волнистый сивый чубик.
– Возможно, Пелагея не всегда умеет себя вести, возможно. Но тогда с ней надо поговорить, по-хорошему поговорить. А валить на человека всякую напраслину… нечестно это! – Лешка отодвинул от себя тарелку. Похоже было, он к ней еле притронулся. – Так же нечестно, как подавать людям вот эдакую бурду!
– И это самое… взять себе в каюту ни мало ни много – десяток казенных подушек. А другим спать не на чем, – вслед за Лешкой выпалил задиристо рулевой, смешно топорща свои молодые усы.
И тут вдруг ожил молчавший все время Васютка.
– Ну, хватит, солдат… как бишь тебя… Хватит, Алексей, хватит, Рустем! – он замахал руками. – Хватит вам, ребята, митинговать!
Незаметно от всех он повел бровью в сторону запунцовевшей до самой маковки Софьи. Хитрущие глаза масленщика говорили: «Удались немедля, дура стоеросовая!»
– Зачем портить друг другу настроение? – благодушно, с наигранной ленцой снова начал Васютка, когда Софья, схватив кастрюлю, скрылась в дверях. – А насчет честности… не очень-то она ходячий теперь товарец!
– Похоже, – отрезал механик. – У иного в душе днем с прожектором ее, окаянную, не обнаружишь. Даже если милицию на помощь призовешь.
Васютка расхохотался:
– Милицию, говорите?.. На какого смотря блюстителя порядка нарветесь! Этой зимой приключился со мной в Чистополе такой парадокс. – Масленщик спичкой поковырял в зубах. – Шагаю чинно от приятеля вечерком… самую малость навеселе. Так часиков в двенадцать – совсем еще детское время. И вдруг слышу: кто-то рядом всхлипывает. Гляжу, а в воротах пацан девчонку по щекам хлещет. Я, конечно, вмешался. Разве можно равнодушно смотреть, как прекрасный пол обижают? Хватаю этого необразованного типчика за рукав и командую: «Шагом марш за мной в милицию!» Отделение милиции, между прочим, за углом находилось. Девица утерла слезки, и за нами. Притопали. Выслушал меня дежурный, эдакий розовощекий младший лейтенантик, и к парочке обращается: «Так или не так обстояло дело?» – «Нет, как можно! – запищала девица. – Радик, и чтобы дрался? Этот хулиган все выдумал!» Ну и меня, как миленького, в темную!
Васютка снова захохотал.
– Вот она, честность, в наш век атомного саморазрушения!
Вдруг над Камой из края в край полыхнуло раскаленное добела пламя. Мнилось: страшное это пожарище все-то, все сейчас испепелит – и леса, и луга, и прибрежные деревни, и храбрый буксир, изо всех сил боровшийся со штормом. Но не успели глаза освоиться с гибельным ослепляющим безмолвием, как весь мир погрузился в стынущий кромешный мрак. И в ту же секунду с оглушающим грохотом раскололось на мелкие куски низко нависшее, обуглившееся небо.
Стеной хлынувший на землю дождь первым приметил Васютка. Это он все время с опаской поглядывал в окно – масленщик до смерти боялся грозы. Вдруг он подпрыгнул на табуретке и уже с неподдельной веселостью загоготал на весь красный уголок:
– Разуйте глаза, оболтусы! Наша Пелагея… ну и ну! Ну и откалывает номерки!
Лешка тоже, как и все, оглянулся назад. В окна сочился смутный, темный свет. Вот таким видит человек мир перед обмороком, когда в глазах начинает все чернеть.
Подгоняемый ветром, по Каме прогуливался дождь – волна за волной, волна за волной. А вся палуба буксира была усыпана блестящими, только что отчеканенными полтинниками. И по этой усыпанной звонкими монетами палубе грациозно вальсировала веселая, неунывающая Пелагея, прижимая к груди растрепанную куделистую швабру.