Текст книги "Осенние дали"
Автор книги: Виктор Авдеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)
Оглянувшись на закрытую дверь, Жорж полуобнял девушку за спину.
– Брось ты искать ее. Брось шпагу эту…
Клава отодвинулась.
– Шел бы отсюда. А?
– Ох, какая строгая!
– Такая.
– Ты меня не знаешь. Спроси у ребят: для красотки-душки золотые серьги в ушки. Что вы, девки, к приезжим льнете? Вот улетит твой страуст, снова одна закукуешь? А тут под боком верный ухажер. В отпуск мотанем с тобой в Пермь, закручу по ресторанам.
– Что ты мне все какого-то страуста вяжешь? Я с птицами не знаюсь. Между прочим, говорить надо «страус». А в Пермь иль в другой какой город… без тебя провожатого найду. Ну, ладно: хватит зубы продавать, не мешай, режиссер ждет.
Она зашла за длинный, низкий ящик, сбитый из досок. Что-то блеснуло на полу под пыльным сапогом с громадной шпорой. Клава нагнулась – и внезапно ее ноги оторвались от пола: крепкие руки Жоржа подняли девушку в воздух, она взмахнула поднятой шпагой.
– С ума сошел?
Жорж тяжело сел на ящик, посадил ее на колени.
– Успеешь. Не подохнет твой турецкий султан без шпаги… и режиссер Сенька. Помнишь, Клавочка, что я спел тебе в театралке? «Многим ты садилась на колени, посиди разок и у меня». Чего ты все убегаешь? Не видишь: сохну от любви. Я без дураков… никто не прознает.
– Ах, вот оно как! То-то я гляжу, ты весь день вокруг меня… будто оса. Убери сейчас же руки!
Она хотела подняться; Жорж не отпускал.
– Чего ты? – забормотал он. – Чего? Поговорим, лапушка.
Он обнял ее, стал целовать в шею красными мокрыми, слегка вывернутыми губами. Клава вывернулась, отпрянула в сторону. Волосы ее растрепались, глаза сузились, вдруг стали острыми, спокойными до бесстыдства. Она даже казалась не особенно удивленной. Жорж вскочил, сделал к ней шаг и запнулся, настороженно следя за шпагой, которую Клава стиснула в руке, угрожающе выставив перед собой. Минуты две они как бы изучали друг друга, даже не слыша шагов, приближавшихся за стеной в проходе. Девушка заговорила первая, отчетливо произнося слова, будто нанося ими пощечины:
– Сказать… не ожидала я такого… я с ним по-товарищески, а он…
Жорж молчал и кусал губы.
– Ошибся адресом. Ясно?
Он наконец нашел нужные слова:
– Как раз не ошибся. – Голос его дрогнул от тихого злорадства. – Адрес правильный. Подумаешь, фря… Обиделась… Думаешь, не знаю, что ты раньше в городе с беспризорными воришками путалась, людей обкрадывала, была… «прости-господи»? Знаю, как водку хлестала. Так что, милашка, нечего нос задирать, разыгрывать маменькину дочку.
Шпага дрогнула, выпала из руки Клавы, глухо звякнула о край ящика.
– Скажешь, не бегала в номер к стра… к своему стравусу? Видали, как он к сосне прижимал, целовал куда попадя…
– Ну и… сво-ло-та! – прошептала Клава. Вдруг плюнула Жоржу в лицо, и губы ее затряслись, запрыгали, а глаза стали как у слепой.
Дверь костюмерной открылась; быстро шагая длинными ногами, вошел Алексей Пахтин. Его запавшие, обычно неяркие щеки раскраснелись, в руке был зажат распечатанный конверт.
– Наконец нашел тебя, Клавочка. Вернулся на квартиру, а тут нам с тобой письмо от матери…
Он вдруг замолчал; девушка мельком оглянулась на него и словно не узнала. Жорж Манекен, увидев техника, зло прикусил губу.
– Ладно, – захлебываясь, заговорила Клава. – Да, меня голод… я в дурную компанию. Потому что отец на фронте без вести… мать в оккупацию… Сиротой росла. Но как тебе не стыдно… как не стыдно. Ведь я после в исправительной колонии для малолеток… училась потом в ремесленном. Работала. И теперь я… и теперь я…
Нижняя губа ее вновь запрыгала, глаза налились слезами, она кинулась к двери. Пахтин проворно и осторожно схватил Клаву за плечи, привлек к себе; девушка уткнулась ему лицом в грудь и внезапно разрыдалась. Пахтин через плечо оглянулся на Жоржа, проговорил тихо, вдруг осевшим голосом:
– Уходи отсюда!
– Во-он что! – протянул Жорж Манекен и неестественно расхохотался. – Сейчас лишь понял. У вас тут свиданка была назначена. Помешал?
– Последний раз повторяю, – проговорил Пахтин и, бережно усадив девушку на ящик, повернулся грудью к парню, резко сделал шаг вперед. – Убирайся. Тебя не касается ни прошлое Клавы Филимагиной, ни ее настоящее. Давно без тебя разобрались. А будешь оскорблять…
Глаза Жоржа потемнели от ярости:
– Клавка меня обозвала да еще ты, стравуст конопатый, наскакиваешь? До твоей морды я давно добирался.
Он полусогнулся, выставил кулаки, примериваясь, как лучше напасть на техника. Пахтин тотчас принял оборонительную позу.
За фанерной перегородкой, отделявшей костюмерную от прохода, послышались глухие шаги, взвинченный голос режиссера Сени Чмырева:
– С такими артистами черт знает что… Послал ее за рапирой – сто лет пропадает. А тут еще сын турецкого султана… деликатного смеха не понимает, ржет что твой племенной жеребец.
И в костюмерную влетел пунцовый, всклокоченный Сеня. Увидев свою кружковку с посторонними парнями, рапиру у их ног, режиссер уже открыл рот, готовый разразиться громоподобной рацеей, да так и застыл, словно собирался проглотить яблоко. А за его плечами показались облезлый портфель и лысая голова заведующего клубом, недоуменное лицо комсорга Петряева.
– Ну, кот длинноногий, получай!
И оглохший от бешенства Жорж кинулся на Пахтина. Пахтин на лету поймал его за кисть руки, неуловимым движением загнул ее за спину, и Манекен взвыл от боли. Он начал осыпать техника и девушку самой низкой бранью, но вырваться, даже шевельнуться не мог, будто его связали.
– Ничего у тебя не вышло, – вдруг резко сказал ему Петряев. – Ничего. Все проиграл.
Лишь сейчас подравшиеся парни и Клава заметили вошедших. Пахтин выпустил руку Жоржа, отступил назад. Манекен, морщась от боли, зло и загнанно озирался по сторонам.
– Картина ясная, – продолжал комсорг. – Время позднее, завтра во всем разберемся и… поговорим где надо. Что ж, товарищи… делать тут больше нечего.
У двери уже кучились драмкружковцы, прибежавшие на шум. Заведующий клубом Родимчиков тяжело вздохнул. Техник взял под руку Клаву и вслед за комсоргом пошел к выходу. Жорж вдруг вспомнил о плевке на лице, торопливо утерся; ни на кого не глядя, стал выбираться из толпы. Драмкружковцы безмолвно расступились. За спиной Жорж слышал возбужденные разговоры: «Что произошло – хватил ее шпагой из ревности?»
Дверь в опустевшей костюмерной так и осталась незакрытой.
III
Рабочий день на фанерном заводе начался как обычно. В клеильном цехе стоял густой, горячий пар, катились вагонетки, сортировщицы ловко раскладывали влажный шпон – однослойные листы фанеры. Клава, чумазая, в комбинезоне, хлопотала над прессом. Она насвистывала сквозь зубы и была, как всегда, упруго-подвижна, оживленна и развязна, словно ничего скандального с ней не произошло. До цеха уже докатились смутные и перевранные отголоски вчерашнего случая в костюмерной. Нашлись, как водится, любопытные, которые желали бы узнать подробно, кто, где, кого, как, за что и почему. Трое парней, завсегдатаев пивного ларька, долго перешептывались и поглядывали на Клаву. Потом из этой кучки бойко выкатился цеховой остряк Тюшкин – приятель Жоржа Манекена. Он остановился против девушки и, прежде чем заговорить, долго смотрел на нее молча и подобострастно.
– А-а, наше вам туда, сюда и обратно.
Тюшкин выдернул из маковки красно-бурый волосок и с манерным поклоном протянул его Клаве, точно снятую кепку.
– Слышали и принимаем к сердцу, – прижал он руку к животу. – Разобъясни-ка нам, милашка-канашка, что это у тебя за романс вышел вчерась в клубе?
На щеках девушки загорелись два ярких пятна.
– Ничего особенного.
– А вроде, говорят, тебя там произвели… в титулы?
Остальные два парня пододвинулись ближе. Клава насмешливо глянула на остряка своим спокойным, несмущающимся взглядом:
– Кто старое помянет, тому глаз вон. Слыхал такую поговорку? Вот тебе и весь мой ответ. А ты и сейчас – лодырь, летун и злостный алиментщик. – И брезгливо добавила: – Лучше вон портки подбери, а то девки засмеют.
Покачивая бедрами, Клава неторопливо пошла к бакам за клеем для вальцев. Тюшкин от неожиданности смутился, растерянно подтянул сползавшие брюки. Один из парней крикнул восхищенно:
– Скушал, Тюшкин? Ло-овко она тебя уела!
В обеденный перерыв в цехах, в табельной, у инструменталки, в конторе появились объявления, написанные лиловыми чернилами на четвертушках листа:
ОБЩЕСТВЕННЫЙ СУД ЗА КЛЕВЕТУ И ОСКОРБЛЕНИЕ
ДЕВУШКИ НАД ГЕОРГИЕМ ОНУФРИЕВЫМ,
РАБОЧИМ ЛУЩИЛЬНОГО ЦЕХА
После шабаша продолговатый, обшитый панельной, под дуб фанерой зал заводского клуба быстро стал наполняться рабочими, служащими. Вскоре были заняты все скамьи, подоконники, народ стоял у двери. Люди приходили прямо из цехов, с лесопильни, усталые, хмурые, в спецовках. Вытертый зеленый бархатный занавес на сцене был открыт, виднелся большой стол под красным сукном, графин с водой без пробки, где-то давно потерянной, стулья.
Развязно заложив ногу за ногу, Жорж Онуфриев сидел отдельно от всех на скамье у самых подмостков. К нему подошел Тюшкин, пропел шутовато-сочувственно:
Ах, не дари ты меня любовью пылкою,
Подари ты меня полбутылкою.
Добавил: – Подвела тебя, Жора, эта стерва?
– Ты про наш самодельный суд? Здорово я его боюсь. Это… Это ж балаган. Тоже мне прокуроры нашлись… такие же работяги, как и я. Ну, скажи, что они мне могут припаять? Да и какое преступление я сделал? С девкой хотел погулять.
Приятель сбил затасканную кепочку на глаза, напомнил:
– На техника налетел.
– А что, я его хоть пальцем тронул? Скажу: припугнуть хотел. Ну? Сам он, страуст длинногачий, мне руку чуть не вывернул, до сих пор болит.
– Он – дело иное: дружинник. Знаешь, какой им авторитет создали? Скажут: обезвреживал хулигана. После, не забудь, ты еще… интеллигентные слова выкрикивал. Все слыхали.
– Выходит, рот нельзя разинуть?
Тюшкин грустно закатил глаза; казалось, даже нос у него вытянулся.
– Все это занятно и очень деликатно… – начал было он и продолжал без обычного юродства: – Все-таки, Жора, общественный суд, он имеет право ходатайствовать об исключении с производства, опять же из профсоюза, а потом… может и в нарсуд передать дело. Знаю, испытал. – И докончил с обычным шутовством: – А там, друже, толки нападут, как волки, скажут, ты такой-сякой, со святыми упокой.
На деревянные подмостки сцены поднялись трое членов общественного суда: предзавкома, мастер лущильного цеха и сортировщица. Гремя стульями, они стали рассаживаться за столом, видимо смущенные общим вниманием. В зале прекратилось движение, перестали откашливаться. Жорж слегка отставил ногу, передернул носом, словно хотел усмехнуться.
Общественным обвинителем выступил комсорг Петряев. Он был в отутюженном выходном костюме, в чистой льняной косоворотке с расшитым воротом, и этот его парадный вид, сурово сжатые губы говорили о том, что комсорг очень старательно приготовился к своим обязанностям.
Он коротко, в резких тонах охарактеризовал случай в костюмерной.
– Есть, товарищи, такое слово, анахронизм называется, – продолжал он, отпив глоток воды из стакана. – Анахронизм – значит пережиток. Когда-то было, а теперь в мусорную яму свалили. Таким вот анахронизмом, безвозвратным прошлым, является беспризорность подростков у нас в Советском Союзе. А скоро будет – и воровство. Будет, – убежденно повторил он. – Вместе с гнилым царским режимом, с эксплуатацией человека мы решительно выметаем все это дело из своего нового дома. Война, нашествие фашистской орды снова породили массовое сиротство, часть обездоленных детей попала в лапы улицы, но с этой бедой мы справились куда быстрей, чем после войны гражданской, что вы хорошо помните по кино «Путевка в жизнь». Тогда ведь… Одним словом, в двадцатых годах – старики не дадут соврать – сотни тысяч оборванных ребятишек ютились на панелях. А после Отечественной? Видали вы их? Сирот сразу определяли в детдом… колхозы разбирали, заводы, ремесленные школы. Да вот… – Комсорг развел руки, наморщил лоб, и неожиданно глаза его потеплели, губы сложились в мягкую полуулыбку. – Да вот та же товарищ Клава Филимагина вам пример. Из Орла она сама, война заглотила родителей, город был разбитый: хлебнула беды. Однако выхватили ее с улицы? Выхватили. Обучение прошла, сами знаете, какая работница – на доске Почета. Жалеем, что уходит. – Комсорг опять улыбнулся. – Забирают ее у нас. На днях регистрируется с одним техником-практикантом и уезжает под Вологду. Они уже письмо от его мамаши получили, зовет. Ну да это частная сторона их жизни, и мы оставим ее в стороне. – Брови комсорга сошлись, рот принял жесткое выражение. – И вот, товарищи, сыскался в нашей рабочей семье человек-урод, который хотел подло воспользоваться вывихом в горьком детстве девушки… повторю – передовой сортировщицы клеильного цеха. Это известный вам Георгий Онуфриев, по кличке Жора Манекен…
Взоры всего зала обратились к обвиняемому. Люди вытягивали шеи, кое-кто с задних рядов приподнялся, желая получше его рассмотреть. Жорж опять хотел свысока улыбнуться, да вдруг убрал ногу.
– Фигура-то у него как у манекена, – продолжал Петряев, – а душа грязнее изношенной портянки. Поступок этот не такой простой, как покажется кое-кому. Он говорит о том, что Онуфриев живет чуждыми нам понятиями, выкапывает из свалки прошлого самое паскудное и хочет протащить обратно через порог, в наш чистый дом. Вы меня, товарищи, простите… – Комсорг прижал руку к сердцу, произнес сквозь стиснутые зубы: – Это же подлец. Слизняк. Разве место такому в здоровом коллективе? – Он вытер носовым платком лоб, закончил неожиданно тихо, устало: – Давайте вынесем ему самое суровое наказание.
Петряев собрал свои листки и сошел с трибуны.
Некоторое время в зале стояла тишина, нарушаемая лишь перешептываниями на скамьях. Затем начались выступления свидетелей, заводских работниц. Все они в один голос требовали привлечь Георгия Онуфриева к строгому ответу.
Сперва Жорж словно бы с недоумением оглядывался по сторонам, затем съежился. Голова его опустилась, и вдруг заметнее выступили уши, будто сгоравшие на огне.
С боковой скамьи поднялся коренастый пильщик в фартуке, с клочковатой седеющей бородой.
– Пускай этот, как его… Онуфрий этот, даст тут перед нами должное разъяснение. Словом, принимает ли вину и как распределяет поступать дальше.
Председатель суда дал слово обвиняемому.
Жорж долго не поднимался. Он был поражен тем, что его так дружно, сурово осудил весь огромный зал. Ведь он со многими был знаком, при встрече, на ходу обменивался шутками, считал, что все относятся к нему по-приятельски. А теперь на кого бы ни глянул – чужие, словно отталкивающие глаза, в лучшем случае жадно-любопытные; холодные, брезгливые лица; гул, шепот по скамьям недобрый, угрожающий. И Жорж вдруг почувствовал себя перед рабочими будто раздетым, выставленным к позорному столбу. Самое поразительное было то, что никто из них не выступил в его защиту или хоть за смягчение наказания. Трусливо промолчали и закадычные друзья.
– Да я… – наконец заговорил Жорж глухо, еле слышно, – разве я думал, что такое… Задевал я раньше Клавдю… Филимагину? Ни однажды, спросите ее. Ну, а погулять… тут перехватил лишка. Хотел-то в шутку… Понятно, такого поступка к женщине я больше не дозволю.
– Громче! – раздалось из глубины зала.
– Пакостить – храбрый, а ответ держать – нервы не позволяют?
– Да чего там глядеть! – капризно выкрикнула курносая, подвитая клубная примадонна. Даже одетая в спецовку, она выделялась среди подруг своими манерами, ужимками. – Выгнать его с завода и все!
– Дешево слишком отделается!
– Он не только оклеветал девушку. Хулиганил еще, нецензурно выражался.
Судья восстановил порядок, обратился к обвиняемому с новым вопросом:
– Вы говорите, Онуфриев, в шутку. Может, и на техника Пахтина драться полезли… в шутку?
Голова Жоржа опустилась еще ниже, ответил он опять едва слышно:
– Выпивши был.
– Точно! – вскочил со скамьи режиссер драмкружка Сеня Чмырев. – И не раз! Тут еще есть один… рыжий Тюшкин. Родимчиков установил: пол-литра приносят в клуб. Им клуб – конюшня? Тут благородное искусство, вот что тут. Исключить зараз до конца года и не пускать на порог.
Когда Жоржу Онуфриеву дали заключительное слово, он долго, сбивчиво мямлил о том, что выполняет план в лущильном цехе. Постепенно оправился и закончил так:
– Взаправду говорю: признаю свою вину. Несознательность проявил. Вообще… вел себя не так. Обязуюсь исправиться…
Клава искоса поглядывала то на рабочих, то на членов общественного суда. Она заметила, как мелко и неуемно тряслась коленка Жоржа. Это, видимо, было и ему самому противно. Девушка что-то тихо, убежденно сказала сидевшему рядом Алексею Пахтину – очень серьезному, в костюме, галстуке; техник сделал жест, как бы означавший: «Поступай, как хочешь». Внезапно Клава встала и, подняв руку, попросила слова.
– Товарищи, – заговорила она, слегка побледнев, и презрительно указала пальцем на Жоржа. – Этот «кавалер» попробовал беспризорностью оскорбить… ан время не то: вон ему какую баню устроили! Девушка, к которой он сватался… не хочу ее имя называть… отказала ему от дома. Спасибо вам, что заступились. Спуску давать подобным Онуфриеву нельзя. Вы ему всыпьте, всыпьте! Но топить совсем, с завода… кому это надо? У нас и я… стала ведь я человеком? Где ж и перевоспитают, как не в коллективе? Мне после отъезда не хочется зло в поселке оставлять. А если Онуфриев и этот урок не поймет – тогда уж…
Клава вдруг умолкла, неловко улыбнулась и села на скамью рядом с женихом. Пахтин тихонько, крепко пожал ей руку. Когда она выступала, он даже вспотел и лицо его своим цветом мало чем отличалось от мочальных бровей и волос.
– Вот так Клавочка, – восторженно, громким, театральным шепотом проговорила волоокая клубная примадонна. – В сто раз оказалась лучше этого пошлятника!
Неожиданно Клава, словно бы смущенная общим вниманием, опять поднялась, стуча каблуками туфель, почти выбежала из клуба.
Дверь за ней прихлопнулась и широко отошла. За пыльной дорогой стала видна лиловая тень от громадной восковой горы опилок посреди заводского двора. Вторая смена производила сухую окорку березы, и в теплом воздухе горьковато пахло оголенными бревнами.
ОСЕННИЕ ДАЛИ
I
От станции до школы-интерната было четыре километра. Попутная машина не подвернулась, и Антон Петрович Миневрин отправился пешком. Дорогу он знал отлично, а саквояжик авось руки не оттянет.
Домишки поселковой окраины, деревянная ветлечебница, в которой он давно работал фельдшером, а потом и врачом, остались позади, за толстыми елями, дубами. Как всегда, Антоном Петровичем владело нетерпеливое ожидание предстоящей встречи с дочкой, чувство неловкости перед ней. Волновало и то, что увидит свою первую жену, ее теперешнего мужа: оба работали в школе.
Лес кончился, потянулись по-осеннему притихшие голые поля с редкими бурыми стожками сена, стоявшими сиротливо, будто брошенные. В холодном пасмурном небе обозначилась колокольня без креста, а когда Антон Петрович поднялся на крутой взлобок, показалась и толстая монастырская стена, словно выросшая из земли, одинокая сосна в стороне. Небольшой круглый пруд стыл перед облупленными каменными столбами, с которых давно исчезли ворота.
Перед крыльцом двухэтажной школы-интерната играли ребятишки. Отделившись от них, к Антону Петровичу бежала длинноногая девочка в меховой островерхой шапке, похожей то ли на капор, то ли на малахай, в старом, по колено, пальтишке с обтрепавшимся меховым воротничком. Она неуклюже размахивала руками, улыбалась и не отрывала от него глаз.
– Папочка!
От волнения он поправил очки, тоже широко и как-то вопросительно улыбнулся. Расставил руки, в одной из которых был дорожный саквояжик, и, наклонившись, обнял дочку, поцеловал в полураскрытые, еще не умеющие целоваться губы.
– Ждала?
– Два раза выходила за пруд, хотела на дороге у сосны встретить. Вернулась, собиралась еще встречать… гляжу – ты.
– А я не стал дожидаться попутной машины, решил пешком.
Свою вину перед дочкой Антон Петрович никогда не забывал.
Дома он, тайком от второй жены, откладывал лишний рублишко, чтобы сделать Катеньке подарок получше, мечтал о встрече с ней, и эта встреча рисовалась радостной, наполненной поцелуями, счастливыми разговорами, жадными расспросами. В памяти Катенька почему-то всегда вставала пяти-шестилетней девочкой, румяненькой, с блестевшими глазами, весело что-то тараторившей. Тогда на ней была зеленая бархатная шубка, зеленый капор с меховой оторочкой, и напоминала она дорогую конфетку в нарядной обертке. От нее и пахло, как от конфетки.
Сейчас Катеньке шел одиннадцатый год, она вытянулась, вытянулось ее личико, обрамленное такими же, как у отца, белесыми волосами. Руки казались длинными, ноги длинными, движения неуклюжими, и Антон Петрович всякий раз словно бы не узнавал дочку. «Какие странные дети, когда растут. На индюшат похожи», – думал он, стыдясь своего отчуждения, того, что Катенька ему как бы посторонняя. Антон Петрович старался быть с ней особенно ласковым, и ему казалось, что она чувствует фальшивость его тона, жестов.
И в эту встречу, погладив Катеньку по щеке, он подумал: «Мордочка у нее стала еще длиннее. Похудела, что ли? Как бегает неуклюже. Что, о н и не могут ей новое пальтишко купить? От моей зарплаты ежемесячно идет на алименты тридцать два рубля. Для деревни деньги немалые». О н и – это относилось к матери и отчиму Катеньки.
Дочка ласкалась к нему, заглядывала в глаза и тут же отводила свои. Видимо, она тоже чувствовала себя с отцом не совсем свободно. Отвыкла? А вдруг угадывает его чувства?
– Ну, как живешь, деточка? – спросил он, и вопрос показался ему заученным.
– Хорошо.
– Как успехи в школе?
– Хорошо. У нас была письменная по русскому, я получила «четыре».
Отвечала Катенька почти на все вопросы: «Хорошо». Училась она в третьем классе, девочкой была прилежной; вон и сейчас пальцы в чернилах.
Здесь дать ей привезенные гостинцы? Или в доме? Катенька уже украдкой раза два поглядела на саквояжик. Антону Петровичу хотелось, чтобы гостинцы увидела его первая жена Елизавета. Пусть оценит отцовскую внимательность. Антон Петрович сознавал, что вопрос об отношении к Елизавете был одним из тех, которые больше всего тяготили его в поездке к дочери.
Воспитывая детей в школе, она привыкла быть образцом справедливости, так же справедливо старалась поступать и в жизни и ни в чем не хотела ущемлять отцовских прав Антона Петровича. Поэтому, когда он приезжал, Елизавета Власовна считала своим долгом принимать первого мужа у себя, кормить обедом и предоставляла в его распоряжение дочку на целых полдня – до того, пока он вновь не уходил на станцию к смоленскому поезду.
И это было мучительно Антону Петровичу. Ему казалось, что он не имеет права «врываться» в новую семью бывшей жены, что, вероятно, Елизавета тяготится этими приездами и принимает только из порядочности, что ее новый муж, воспитатель в школе-интернате Геннадий Протасович, ненавидит его и с трудом это скрывает. Казалось, даже Катенька понимала всю ненормальность положения, потому что не звала папу в дом. Вообще ведь она уже что-то соображает? Возможно, ей известно, что именно отец бросил ее и мать и ушел к другой женщине? Как она смотрит на его поступок? Вот это чувство вины и заставило Антона Петровича сейчас засуетиться и поступить не так, как он было рассчитал.
– Я тебе тут кое-что привез, доченька, – сказал он и огляделся, ища местечко. – Где бы нам пристроиться?
Они медленно между облупленными столбами вышли со двора школы. Отсюда открывалась деревня под пригорком, через дорогу стояла изба, где жила Катенька. Девочка не повернула к дому, а пошла по тропинке, что вела вокруг пруда. По ту сторону пруда, у могучей шатровой ели возвышался грубо отесанный обелиск – братская могила неизвестных солдат, погибших в Отечественную войну, и стояла скамейка.
На нее и сели. Антон Петрович открыл саквояжик и сперва достал большую магазинную коробку, перевязанную красной ленточкой. Глаза Катеньки радостно вспыхнули, она в удивлении, восторге полуоткрыла рот.
– Это мне? – спросила она, нерешительно беря коробку, и зарделась. – Что здесь?
– Откроешь и увидишь. Только осторожней.
Затем он протянул дочке два кулька. Она стояла перед ним нагруженная подарками, радостно, застенчиво улыбаясь, вся похорошев, и теперь напоминала ему прежнюю Катеньку. Антон Петрович наклонился, поцеловал дочку. Он был счастлив.
– Можно я посмотрю? – спросила Катенька, кивнув на коробку.
Она чуть не уронила ее, хотела подхватить другой рукой, и один кулек упал на землю, полуоткрылся, из него выпала конфета. Это почему-то обоих рассмешило. Антон Петрович поднял гостинцы, а Катенька уже развязала ленту, открыла коробку и обмерла. Там лежал игрушечный чайный сервиз. Голубые блюдца, чашки, ложечки из нержавеющей стали – все было аккуратно завернуто в тонкую папиросную бумагу.
– И сахарница! – ахнула Катенька, вконец покоренная подарком.
Вот хотя бы из-за этого стоило к ней ездить. Антону Петровичу стало жалко дочку, ему показалось, что она заброшена. «Наверно, Катеньке редко делают подарки», – подумал он. У Елизаветы была двухгодовалая дочка от нового мужа, кому, как не ей, уделяют внимание?
Он открыл кульки, наполненные конфетами, розовой пастилой, печеньем, орехами, стал угощать дочку. Катя сидела с набитым ртом, рассматривала чайный сервиз.
– Не болела ты? – спрашивал Антон Петрович. – Маму слушаешься? Будь послушной, доченька. Не бегай раздетой, простудишься. Учись прилежней, вовремя готовь уроки.
И поймал себя на том, что в каждый приезд задает одни и те же вопросы, дает одни и те же советы.
Расставляя на скамейке чашечки с блюдцами, молочник, Катенька заученно отвечала: «Я хорошо веду себя дома», «В школе я не балуюсь». Она попыталась раскусить грецкий орех. Антон Петрович разбил его камнем и смотрел, как дочка ела. Ему хотелось спросить: «А Геннадий Протасович тебя не обижает?» – и не спросил.
С противоположной стороны пруда показались школьники. Не скрывая любопытства, они поглядывали на Катеньку с отцом. Антон Петрович не заметил, как возле скамейки очутилась девочка в серенькой шубке из искусственного меха, в зеленых теплых ботинках, сразу видно – домашняя. Ее веснушчатая большеротая мордашка выражала восхищение, любопытство, желание поближе разглядеть, а то и потрогать чайный сервиз.
– Это Мура, – сказала отцу Катенька. – Моя подруга. Во второй класс ходит. – Она с улыбкой обратилась к девочке: – Ты пришла к нам поглядеть, Мура?
Девочка кивнула головой, повязанной теплым платком. Встретясь глазами со взглядом Антона Петровича, она потупилась, шмыгнула носом, но не уходила.
– Мне папа привез чайный подарок, – радостно сообщила ей Катенька. – Видишь, какой хороший? Хочешь, Мура, поиграем? – Она повернулась к отцу: – Папа, можно мы с Мурой поиграем?
– Конечно, доченька.
Ему было любо оживление Катеньки. Когда скованность, отчуждение первых минут встречи проходили, Антон Петрович привыкал к дочке, и она становилась ему ближе, словно он узнавал давние, милые, родные черты.
Девочки уселись на скамейке.
– Угости подружку пастилой, – сказал Антон Петрович.
После того как Мура взяла пастилы, орехов, печенья, он завернул оставшиеся в кульках сладости и сунул их в саквояжик.
– Во что, Мура, будем? – оживленно говорила Катенька. – Давай ты пришла ко мне в гости. Давай? Я тебя буду угощать чаем. Говори: «Здравствуйте вам».
По глазам Муры было видно, что ей самой хотелось быть хозяйкой, распоряжаться чайным сервизом, держать в руках ложечки, сахарницу, но она понимала, что такое право принадлежит одной владелице всех этих роскошных вещей. Девочки быстро вошли в свои роли. Об Антоне Петровиче они, казалось, забыли. Он отодвинулся на скамейке, чтобы не мешать им.
Так бывало каждый раз. Приняв подарок, гостинцы, ответив на обычные вопросы отца, Катенька вроде бы начинала томиться, скучать и очень охотно играла с подругой или убегала к ней сама – показать, что ей привезли. А потом и за уроки пора было садиться. Не так-то уж много времени оставалось для свидания. Поговорить бы с дочуркой, приласкать! Да эвон сколько ребятни вокруг.
– Тебе, Катенька, не хочется пройтись? – спросил Антон Петрович.
– Домой?
– Зачем? В лес.
Девочки переглянулись. Чувствовалось, что обе увлечены, захвачены игрой в «хозяйку и гостью». Антону Петровичу жалко стало расстраивать дружную компанию. Не стесняет ли их вообще его присутствие?
– Что ж, играйте, – сказал он и нерешительно добавил: – А я, наверно, сам пройдусь до леса.
– Хорошо, папочка, – тотчас согласилась Катя.
Ему показалось, что она довольна. «Возраст. Несмышленыш еще», – тихонько вздохнул он, поднимаясь со скамейки. Но когда Антон Петрович стал спускаться с бугорка к деревне и оглянулся, он встретил наблюдающий и как бы чуть опечаленный взгляд Катеньки; в следующую секунду она склонилась над сервизом, затараторила, исполняя роль «хозяйки». Все же Антон Петрович понял: хоть дочка и охотно играла с подругой, но чувствовала его присутствие и довольна, что он сидит рядом. Может, надо было остаться?
Он вышел на деревенскую улицу; неторопливо зашагал к железнодорожному переезду, где хмуро щетинился лес. Вон через замерзшую колчеватую дорогу, на противоположном уличном порядке знакомая до боли изба-пятистенок. В ней Антон Петрович прожил семь с половиной лет, любил, был любим и считал, что никогда не разлучится с женщиной, которую называл «ягодкой». Те же резные крашенные синькой наличники, тот же почернелый палисадник с осевшими цветочными грядками. Не следят ли сейчас за ним из-за тюлевой занавески?
Деревня осталась позади, надвинулось голое льняное поле, которое в воспоминаниях всегда вставало залитое солнцем, голубое от цветочков – ярких-ярких в спелом льне. Льняными цветочками он называл в ту пору глаза Лизы, хотя их едва ли можно было назвать голубыми.
Что же случилось? Почему они расстались? Такая была любовь!
Существует убеждение, что каждый из мужчин выбирает себе «одну из миллионов» и она ему дороже всех. Так считал Антон Петрович, тогда новоиспеченный фельдшер Антон, Антоша. Так говорила и Лиза – выпускница средней школы. И вот он с другой женщиной и тоже считает ее «лучшей из миллионов», а Лиза, вероятно, лаская нового мужа, называет его самым любимым. Не говорит ли она сейчас Геннадию, что первый брак ее был ошибкой, увлечением молодости? Может, высмеивает его, Антона, поносит, дабы утишить ревность Протасовича? Почему в жизни сплошь и рядом встречаются разводы? Антон Петрович не однажды думал над этим.
В старину сетовали, что венчались не по любви – на золотом приданом, на знатном гербе. Теперь сходятся по взаимному согласию, без указки родителей. Меньше ли от этого несчастных семей на свете, ссор, измен?








