Текст книги "Колесом дорога"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Весной, в разлив было это. Вода перла со всех концов, правда, шла уже на спад. Он сидел с удочкой на острове у озера под дубом. Ни озера, ни дуба того уже нет, но есть Аркадь Барздыка, который тоже тогда был с ним. Был еще Антон Ровда, покойник уже, брат его, Василь, тоже покойник... Полсела покойников. А тогда они были живы и не догадывались, что на их долю выпадет война, что на их жизнь уже отливаются пули. Рыбачили себе в удовольствие, жгли под дубом ,костер, на прутах жарили сало. И такое солнце было. И не на небе, а прямо в ветвях дуба, и тишина, тишина, слышно, как сходит вода, хватает в протоке, мнет и колышет конопляник. Удочка у Махахея была отцовская, конский волос сплетенный, да так, что ни одного узелочка. А вот ведь не клевало и на отцовскую удочку. Он оставил ее, занялся салом. Антон Ровда оторвал его от этого:
– Кто-то теребит, Тимох, вуду тваю.
– Хлопцы, лещ, тихо,– шепотом выдавил он из себя и замер, следя за поплавком.– Там у меня таки червяк, таки червяк, что мелочь и подойти боится.
Червяк и в самом деле был огромный, выползок-росовик. И кто-то по-лещиному трогал, обсасывал этого выползка. Поплавок то чуть чуть скрывался, то полностью выходил из воды, ложился набок и отплывал в сторону. Полсела ребятишек, ровесников Махахея, стояли за его спиной, нетерпеливо сучили ногами. Советовали все сразу – и подсекать, и не торопиться. Он подсек, вытащил нетронутым своего росовика. Забросил снова, проклиная советчиков: а вдруг не подойдет лещ, напугал он его. Но клев продолжался, и опять такой же осторожный, рассудительный. И все уже поверили в крупную рыбу. И Тимофей, напрягшись, ожидая сопротивления, подсек во второй раз. Леска взвилась запуталась в ветвях дуба, а на свободном ее конце трепыхался ершик в два раза меньше червя. Где только рос, из какого голодного края прибежал в эту глубь такой оглоед. И каким оглушительным смехом встретил его берег.
Махахею темно в глазах все стало, он ринулся, пошел врукопашную на того ерша, сорвал его с крючка и хотел уже шмякнуть на песок и топтать, топтать ногами, но почувствовал вдруг обжигающую боль в пальце. Обозлился и удивился, сколько боли может таить в себе этот ерш, это ничто, где она только скрывается в нем, та боль, если он ее чувствовал весь день и сегодня, почти полвека спустя, она не отошла еще. Вот так чепуха, вот так мелочь, сопливый ерш. Немеет, отнимается палец на правой, на рабочей руке.
Они ведь, ребятишки, тогда, полвека назад, зверски обошлись с тем ершом запинали его босыми ногами, замучили, засыпали в песке распяли с неистовой радостью и восторгом, не признавая в нем. нf живого ни мертвого видя одну только досадную бесполезность, му сор. отходы жизни и воды. Но в этом мусоре сущего, оказывается, есть еще и память И еще что-то кроме памяти породнен этот ерш-бесполезность и с ним, не с ним самим, а с тем, кто невидим в нем и неясен ему самому с человеческим в нем. в Махахее. Махахей допускал в себе присутствие некого другого. Этот другой всю жизнь был в нем, глаз ли какой всевидящий и судящий его, человек ли другой, живший давным-давно и давно умерший, но воскресший потом в его, Махахея, земной оболочке, а может, и не родившийся еще человек, предчувствующий еще только свое будущее рождение и в этом своем предчувствии оберегающий и себя, и его, Махахея, ото всего, что казалось недостойным ему, чего пришлось бы потом стыдиться. Этот другой вошел в Махахея еще в детстве, и не всегда жили они в ладу. Случались между ними обиды и ссоры, случалось, что другой и уходил – ненадолго, но все ж покидал его. В войну было. В родном селе. Но про то не знает ни одна живая душа, даже баба его Ганна не знает. Не поворачивается у него язык. Пытался рассказать дитяте, сироте Матвею Ровде, да вовремя остановился. Тот, другой в нем, и остановил его: не все и не всем надо знать про тебя. В плену у немцев был онг Махахей. Под автоматом, правда, но руки поднял. Поднял, зная, что делает, и потому до конца, наверно, дней своих суждено ему помнить о том и мучиться. Сидел он, отсиживался в жите возле Князьбора, когда немцы впервые ворвались в его деревню и убили бусла. Упал бусел, поднялся из жита Махахей. А перед ним немец, автомат от своей груди в грудь ему направил. И вот-вот, кажется, выскочит оттуда чертик, и кончится этим чертиком его, Махахея, жизнь. Знает об этом немец, знает об этом Махахей, и чертик знает, улыбается из черного дула автомата. И немец улыбается: ком, ком, ком... На Махахее свитка крестьянская, а галифе с обмотками солдатские. Только что с боя прибежал, километров семьдесят вчесал, те же немцы сюда приперли. Как врезали в первом же бою, так до самого дома и опомниться не мог. Но из боя он бежал, почти не зная, от кого и почему бежит. А тут перед ним уже видимый враг. Тут уже ничего списать неЛьзя. И стояли они друг перед другом, лицо в лицо. И лицо чужое, немецкое вовсе не казалось Махахею ни чужим, ни немецким, на своего, деревенского был похож немец, на Аркадя Барздыку, только было его лицо довольное. «Это он радуется, что взял меня в плен»,– догадался Махахей и обозлился: Аркадя Барздыку он побарывал и в волейбол играл лучше его, бил пушечно с правой и с левой.
Почему, отчего, неизвестно, пришел ему на ум тот волейбол, быть может, потому, что перед войной вся деревня в волейбол ударилась. Играли меж собой, играли с пограничниками. Приходили вечером после работы, падали с ног, а бежали на площадку. Но немец не дал ему долго вспоминать. Автомат у него был настороже и злой, гораздо злее того, кому принадлежал. Повелительно вздрогнул его ствол, качнулся из стороны в сторону и сверху вниз, крестик как бы в воздухе нарисовал. И Махахей понял, что это в самом деле крест, могила, и начал медленно, сам удивляясь себе, поднимать руки. Жить хотели руки, хотя сам он и отказывался жить, ведь полонили его, забирали с позором в плен у родного села. Не дай бог, кто выглянет еще, увидит. И тот военком, отправлявший его на фронт, увидит. Ведь он поверил ему, выбрал из многих в селе, выбрал, несмотря на то, что тетка у него, у Махахея, оказалась за границей. Тетка, о которой он знать не знал, еще не родился, как она вышла замуж в соседнее село, а село то после отошло к Польше. Он об этом не знал, а другие знали. Сейчас он как бы оправдывал ту пометку. Рылся в памяти, отыскивая зацепочку, оправдание себе. Нашел, оправдался: «Я же в свитке, в свитке, он посмотрит сейчас и отпустит. Винтовка моя в хате, никаких при мне документов. Жетон смертный, он в пистончике в потайном кармане»,– думал он сам о себе и хвалил себя за то, что заскочить успел в хату, и хорошо, что никого там не оказалось, без лишних глаз успел спрятать винтовку, накинуть поверх гимнастерки свитку. Свитка, она и спасет... И руки его уже были над головой, вольны и расслаблены, только голова что-то криво и косо держалась на шее. И у немца так же, когда Махахей поднял руки, почему-то искривилась вдруг шея. Лапнул его для прилику, отведя в сторону глаза, по карманам, по груди и погнал впереди себя от деревни, от хат, на дорогу, чему Махахей тоже обрадовался: не сейчас отпустит, так после, главное, никто его позора не увидит.
Уповая на это «отпустит», он покорно шел с немцами всю ночь. Не раз и не два мог сбежать, но не сбежал. Верил, все сделается само собой. И только утром этой вере пришел конец, когда к нему добавилось еще с десяток наших солдат и всех их строго пересчитали, приставили караульных. Только тогда он стал думать о побеге, понял, что произошло. И убежал на третий день. В нужнике снял и утопил обмотки и галифе. В исподнем, мало чем отличном от крестьянской одежды, пристроился к деревенским жителям, которых согнали на ремонт дороги. Эти жители, правда, тоже шли под счет. И он оказался в их колонне лишним. Нашелся паршивец, пытался выдать его. После третьего пересчета начал тыкать в него пальцем и кричать немцам: «Не наш он, не наш, солдат он!» Махахей приготовился уже к смерти, но она его почему-то обминула. Немцам, наверно, очень нужна была дорога, и утром они не стали разбираться, кто и почему здесь лишний, а вечером он уже был далеко, ушел на восток. И в пути дважды еще попадал в плен. Один раз бежал. Второй раз какая-то баба выкупила за поросенка. От той бабы он тоже сбежал. А в Смоленске его чуть не расстреляли. Только уже свои... Но об этом Махахею не хочется вспоминать. Не расстреляли, и ладно, и на том спасибо. А ведь могли, и даже очень просто – в той неразберихе, что творилась тогда под Смоленском, все было просто: и помереть, и остаться жить. Он остался жить. Больше того, там, под Смоленском, вновь объявился в нем тот, другой, что бросил его в родном селе, когда он поднял руки. Не хочется вспоминать о прошлом, о тяжелом Махахею сегодня, но не может не вспоминать, такой уж, видимо, день выпал, колесом и в обратную сторону крутятся мысли. И не только мысли, все в обратную сторону. Вот и с рыбалкой этой сегодняшней впал в детство: в речке, которой уже нет, хочет поймать изведенную рыбину, что-то рассыпавшееся уже давно, давно похороненное ловит в минувших годах. Иная местность, иная земля перед ним, жизнь на ней иная, незнакомая. И страшно ему: пережил он свою землю, свою речку, свою рыбу. Неприкаянно. Хоть молчит он, сжав зубы. Молчит душа его. Она, душа, правда, привыкла молчать. Даже баба Ганна не всегда могла догадаться, что у него на душе, хотя и чуяла эту его душу. Давил он ее. Давил, а она все равно при нем оставалась, не так, как тот, другой, несговорчивый в нем. Тот сразу же покидал его, и приходилось ему, Махахею уже, бежать из хаты, из села в это же поле, в этот же свой дубняк. И среди деревьев и трав сдавленная, оглохшая душа начинала оживать, начинала говорить с тем, несговорчивым, объяснять ему, что она душа.
Слов на свете много, но каждое ли надо вытаскивать на свет? Ведь иные из этих слов, и таких великое множество, для того и созданы, чтобы мог человек, душа его скрываться в этих словах, как в лесу. И чем меньше их произносится, тем меньше приходится душе прятаться, тем цельнее и сохраннее душа. Его полесская, князьборская земля ведь тоже не из разговорчивых. Чужак может пытать и мучить ее, но едва ли добьется слова, если сам он и никто из его родни не падал здесь, не уходил навсегда в эту землю, никто и не отзовется, никто не откликнется. Нет и не может быть разговора, если ты не дал этой земле своей крови, не напитал своим потом; не кинув ничего впереди себя, не найдешь ничего и позади. Вспороть землю канавами, выкорчевать, убрать все, что, на твой глаз, кажется лишним, не так уж трудно. Немного надо ума, чтобы обезъязычить, но, вот чтобы снова дать язык, научить разговаривать немого, этого не удавалось еще никому. Рядом с немым немеет и говорящий. Что может сказать это ровное поле, по которому Махахей сейчас идет? Оно ведь знает только миг, только день своего творения. Так было, правда, всегда, с мига, со дня творения начиналось все сущее и с того же дня приобретало свою родословную, продолжение ее. В продолжении и крылась мужицкая сила, добыток его и счастье на века. А здесь же создавалось одно, но рушилось другое. Отплакав свое, ушли из этих мест бобры. Дом они свой хоронили, хатки свои. И, схоронив, как беженцы, ушли навсегда отсюда прочь – в прочки подались. Глубокой ночью, в темноте, сохраняя в таинстве свой исход, пятясь от своих обмелевших озер и стариц, обнажившихся нор, гремя панцирями, и раки поползли к речке и речкой, водой сплыли вниз, в большую реку, осиротив, наверное, навсегда Князьбор. Плохо им стало в Князьборе. А плохо зверю, козявке, плохо и человеку, плохо, потому что все живое – родня человеку. Родным приходится Махахею и это поле. Там, впереди, виднеется уже Вовтино. В том Вовтино немцы в войну заживо спалили сто сорок душ. И кто догадается, кто подумать может среди этой белой ровности, как горели те души, как пеплом ложились на эту землю. Кто может подумать, что здесь, где сейчас стоит он, Махахей, тоже могила. Чужая могила, а могла быть и его. Тридцать, сорок лет он мог бы уже лежать здесь, парить землю. Но лежит другой. Как-то, в подпасках еще, гнал он здесь скотину домой и встретил чужого. Встретил, кинулся на заставу, привел пограничников. Вместе с пограничниками прибежали и князьборцы. Сбились с ног, но никого не нашли, следа даже не увидели и коситься уже начали на него, взбаламутившего село, дескать, отличиться захотелось, «шпиёна» поймать. Он уже и сам засомневался, видел ли кого. Не мог же человек сквозь землю провалиться. Отошел ото всех в сторону, к старице. И там, у старицы, за кустами, услышал всплеск, присмотрелся и увидел в воде человека. «Сюда, сюда!—закричал.– Тут ён!» Прибежал на его крик сам начальник заставы капитан Фурсов– «граница на замке, а ключ у меня в кармане».
Но нарушитель опять пропал, опять как сквозь землю провалился.
– В камыше сидит он, там стаился и через камышинку дышит...
И точно, они прождали минуты две-три, листья кувшинок, лежащие на воде, зашевелились. Фурсов продрался сквозь кусты к старице, за ним потянулся и Махахей. Два выстрела, слившиеся в один, остановили его, что-то тоненько, комаром пискнуло над ухом.
– Граница на замке, а ключ у меня в кармане,– пряча пистолет, сказал Фурсов.– Спасибо, молодец.
И все. Убитого здесь же, у старицы, и похоронили. Время сровняло его могилу. А немного спустя километрах в полутора отсюда, у самой заставы, похоронили и Фурсова – «граница на замке, а ключ у меня в кармане». Хороший был человек, запомнился Махахею на всю жизнь. Из всех начальников заставы был .начальник. Пожалел его бабу Ганну, оставил для него, Махахея, чтобы стала она ему женой, нарожала дочек. А могло быть, что никаких дочек у Махахея с ней и не родилось бы. Шла его Ганна с другими князьборскими девками здесь вот, берегом. Говорили, сколько кто сегодня заработал в колхозе, и на резке лозы. И заметь его баба Ганна, не вовремя скажи Царице:
– С чего у тебя живот толсты, Маруся?
– А я ноне капусты наелась,– недовольно ответила та.
А с реки, с другого, чужого берега мужской голос, и вроде не чужой, как каялась потом Ганна, а такой, будто в Князьборе тот жолнер родился:
– А с чым у вас капуста, девки?
Девки как шли, так и сели в траву. И ответить боязно, и молчать боязно, да и говорить нечего: с чем их капуста... Бабу Ганну как потянул кто, на ее беду, за язык:
– А у вас что, к капусте еще и мясо есть?
– Есть и мясо, а вы что, ни с чем едите?
– Почему это ни с чем... А хоть и ни с чем, але свою...– Вот и все, что сказала баба Ганна, а дело закрутилось, хоть в кусты ей беги. Только куда убежишь при заставе. И, может, отправили бы в город, да вызволил все тот же Фурсов. Накричал еще на того, кто задержал ее...
Махахей оглядывается. Застава уже, речка большая, настоящая видна. Должна тут быть и могила Фурсова, а нет ни следа, ни знака от нее. Словно и не лежит в их земле, никогда не падал тут начальник заставы капитан Фурсов. Веселый, громадного роста Фурсов, не то с Рязани, не то с Ярославля приехавший сюда, чтобы запереть на замок границу, и с ключом от этой границы ушедший в землю, которую стерег. Бесследно ушедший. И в эту бесследность как раз не верится Махахею. Матвей Ровда, он ведь князьборский, а значит, и не чужой ярославцу или рязанцу Фурсову. Махахей беспомощно кружит на месте, пятится назад, как пятились раки, покидая Князьбор, вытанцовывает буслом, потерянно кружившим здесь прошлой весной, когда он вернулся из теплых краев к своей буслянке на старой заставской березе и не нашел ни буслянки, ни березы. И есть сейчас в Махахее что-то и потерянно птичье, и сутуло рачье, и хочется ему, как бобру, пустить слезу неведомо по кому, неведомо из-за чего. И слеза эта, теплая и мягкая, катится внутри у него, копится комом в груди, но к глазам не пробивается, не идет, хоть рукой загребай этот ком из груди. Он-то, Махахей, не птица, не зверь и не рак, и ни пятясь, ни лётом, ни водой не уйти ему из этих мест. Как же велика земля, велик белый свет, посмотришь ночью на небо, звезд там тьма-тьмущая, земли иные, но никому еще не удалось перепрыгнуть в те земли, хоть и летают уже люди на ракетах лучше птиц, но с пылинкой на подошве, песчинкой последнего своего шага по родной земле. Без этой пылинки, без этой песчинки нет и не может быть человека – ни летчика, ни космонавта, ни мужика. Мала, крошечна эта песчинка, а иную пылинку можно только в микроскоп и разглядеть, но есть же, говорят, умелые люди, что умудряются целую книжку на рисовом зерне записать, так и на той песчинке, на самой малой пылинке записано все про землю и про человека на ней. И запись эта каждый раз проявляется заново, стоит только бросить в землю зерно. И земля, и зерно уже сами знают, как им быть и что делать. Начинается круг с зернышка и с песчинки, продолжается колосом и человеком, смертью и рождением. И земля, песок, на котором он, Махахей, сейчас стоит, помнят и вечно будут помнить Фурсова, хотя люди могут и забыть о нем. Забудут, как только уйдут из жизни те, кто знал его. Но может ли земля простить забвение человека, возрожденного ею в колосе, из зерна которого испекут хлеб. И не закричит ли, не завоет ли смертно кто-то, вкусив этого хлеба, не заголосит ли Голоской-голосницей по рожденному или, наоборот, не рожденному ребенку? Ничто ведь бесследно не спускается никому – ни доброе, ни плохое. Плачет ведь над Князьбором или, быть может, уже по Князьбору Голоска-голосница. И ходит по князьборским улицам Железный человек. Объявились ведь уже в Князьборе божии странники – баптисты, штунды всякие. Пристала зараза эта к их деревне, съехав с соседних деревень. Прижали их там каменными домами, дисциплиной совхозной, кинулись они в глухие углы, где были пустые дома, начали скупать их. Поначалу Махахей относился к ним очень даже хорошо: люди как люди, и к тому же верят во что– то или в кого-то. Чужую веру, пусть даже неправильную, он привык уважать, виделось ему всегда за ней что-то крепкое, основательное. Но, присмотревшись, ничего, кроме горлодерства да напускной тихости, Махахей за приезжими баптистами не приметил. На словах тихие да смирные, а на деле... Андрей Выростак четвертой князьборской девке голову задурил: запишешься в секту, возьму замуж. Три телки поверили ему, записались, четвертая сейчас на очереди. Вот тебе и вера: и не обмани, и не укради. Добрый у них бог, если его на что хочешь уговорить можно. У него такого бога не было. Его прокурор уже казнил Махахея за то, что он так плохо думал о людях, о нерожденных даже. Наговаривал: откуда, мол, тебе, Махахею, ведать, какими будут те, появившиеся на свет после тебя. Да, может, в десять раз будут они лучше тебя. Безземельными были его князьборцы. Рассказывают, когда перебрались они сюда из-за речки и стали делить землю с соседним селом, соседи выставили такое условие: вот ваш мужик, вот наш, прокричит последний петух, побегут они, и чей мужик сколько пробежит до восхода солнца, у того села будет столько и земли. Князьборец не выдержал, раньше бежать кинулся. Последние петухи прокричали, а он уже возле хаты у мужика из соседнего села. Тот обозлился: неси меня обратно в свою деревню, пока сил хватит, докуда донесешь, там и граница между нашими селами пройдет. А как он мог унести, если утомился уже? Порешили тогда мужики обрезать князьборцев по самые хаты. Так и сделали. И по сегодняшний день было так. А сейчас дай бог рук напастись, чтобы засеять да убрать все, что будет у них. Со всех четырех сторон стоит голый Князьбор, смотрит на землю, уже почти его землю. Чего ж тебе, Махахей, еще надо.
Так увещевал Махахея прокурор. И впервые не соглашался с ним Тимох. Получалось что-то странное и непонятное Махахею, словно он не стоял на могилке того, который замолчал уже больше тридцати лет назад, говорил не с самим собой, а выступал перед чужими людьми, и люди эти присматривались к нему, ему надо было показать себя, сказать, быть может, не совсем то, что он думал, а то, что надо говорить. И Махахею стало стыдно, показалось, что Фурсов, слившийся навечно с землей, песком и травами, ветром и солнцем, осуждает его, ждет на своей могиле от него совсем другого. Чувствуя тяжесть в ногах, будто кто-то держит его за ноги, заторопился прочь, к речке где можно было передохнуть, войдя в тишину и одиночество сверкавших на солнце снегов, в не мозолящий глаза ток воды подо льдом, в думы деревьев, перепоясавших берега.
Но вместо деревьев, к которым он привык, возле речки, к его удивлению, стояли лишь пни, могучие, в три обхвата, в рост человека. Не решаясь подойти к ним, остановился, замер даже. Махахей твердо помнил, что порубки по берегам запрещены строго-настрого, разве только так называемые санитарные. Но для санитарных тому же леспромхозу здесь негде было развернуться. Давно, давно было взято все, что можно вписать в план, ольха же, которая не годилась в план, после той санитарии кончилась сама, остались только дубы, эти самые, от которых одни пни, хоть статуи на них лепи и ставь, расставляй по речке. У кого же только поднялась рука на эти последние дубы?
***
Выходило, что у самих лесников из-за их ненасытной глотки кончились тут дубы. То-то он за всю зиму ни разу не видел грезвым Сидора Щура, все, как ни встретит, под хмельком и под хмельком, до того осатанел, что как-то потребовал, чтобы и он, Махахей, поставил ему бутылку. Вез Махахей домой на дрова сушняк, ольху, может, пара и березок была с поля, а не леса, из ляда, что Матвей Ровда свел, не разбирал, какое дерево, гореть будет, и ладно. Издали, с другой дороги, замахал ему Сидор Щур, мол, сворачивай сюда. Махахей тогда сворачивать не стал: надо, так и сам подойдешь, небольшой начальник. И Сидор с трудом, но выбился по насту к нему, на ногах еле держался. «Я подойду до тебя, Тимох».– «Напрасно ноги потратишь, Сидор,– сказал Махахей.– Не из твоего леса эта ольха. Леса, считай, у тебя уже нет».– «Есть,– набычился Сидор.– Есть лесник, должен быть и лес».– «Похмелись, погляди, где тот лес».– «А я все равно лесник, акт составлю». Глаз от земли Щур так и не поднял, так и не посмотрел в лицо Махахею. «Акт составляй, обязательно акт»,– сказал Махахей и понукнул коника» Всё под актом и все под актом, на все есть бумаги, только нет уже ничего, нет дубов, голое небо над головой. Махахей поднял голову, посмотрел на это небо, и оно показалось ему совсем не тем небом, которое он изо дня в день привык видеть над собой. Чего-то сегодня недоставало, в том небе, что-то было там не на месте, хотя и солнце было, и луны огрызок болтался, как болтается в воде надкусанное яблоко. И на самой речке все было по-другому, хотя она, речка, казалась такой же. Ничего не изменилось в ее берегах, в ее старицах, как и раньше, правый берег пологий, левый – крутой. И с круч свешивались на лед сосульки, капала с этих сосулек светлая вода, и светло, как крик весенней птицы, скворчел, размякая от этой воды, лед, призывая его, Махахея, к осторожности и оглядке: весна, мол, хоть и не трещу, а упущу. И он потюкивал впереди себя топориком, пробуя прочность льда, проверяя, нет ли промоин. Но тут с левого берега въехал на речку пароконный и паросанный поезд. Незнакомый Махахею мужик вез этим поездом со стороны его Князьбора пять дубов, нетолстых, но добрых уже, прогонистых и кряжистых. Махахей подивился на такое чудо и не выдержал, спросил:
– Где же это взял столько дубов?
– Где взял, там уже нет,– и хмельно засмеялся.– А ты рыбку ловишь.
– А я вот рыбку ловлю,– в словах мужика он услышал не только довольство, но вроде бы как и осуждение, что занимается пустым делом. Но сам осуждать мужика за ворованные дубы не стал, хотя был на все сто процентов уверен, что дубы эти нечестные и если не у Сидора Щура, то у кого-то другого за водку купленные.
С Щуром мужику было проще, он знал, как к нему подойти, сколько дать, чтобы без волокиты выбрать, что ему надо, и с помощью того же Щура срубить, раскряжевать, погрузить и увезти.
– Как же ты по речке отваживаешься ехать? – сказал он мужику с упреком.
– А что, речка – не дорога?
– До бога сейчас эта дорога.
– До бога? – мужик опять довольно хохотнул и посмотрел сначала на небо, потом на Махахея.– Шутник ты, только некогда мне с тобой шутить.
– И утопиться не боишься?
– Утоплюсь, тогда и бояться буду, а пока жив, бояться некогда,– он еще раз посмотрел на Махахея, но уже как бы извинительно. И Махахей заглянул ему в глаза и увидел в них прожитое сегодня утро, натугу, с которой он ворочал эти дубы, покорность, с которой шел к леснику, выпитый с тем лесником самогон и страх и нетерпение увидел и пожалел мужика.
И мужик словно почувствовал эту его жалость.
– Ты не бойся, не бойся за меня, мы, Ерши, народ живучий. Мы по этой речке каждый год ездим, пока кто-нибудь да не утопнет.
– А почему Ерши?
– А прозвище у меня такое. И деревня наша Ерши называется.
– Знаю, слышал,– сказал Махахей.– Это в вашей деревне, рассказывают, мужик мерина укусил?
– Неправда,– сказал мужик.– Брешут люди, не мерина, а кобылу. Во, жив свидетель, не даст неправды сказать,– и попутчик Махахея ткнул кнутом в коника, что тянул сани. Но Махахей смотрел не на коника, а на мужика.– Ну что ты на меня глядишь? – и не подумал запираться мужик.– Я тот самый и есть, который кобылу покусал.
– Как же ты ее?
– Просто за губу,– и, видя, что Махахею хочется подробностей, принялся рассказывать, как ему надо было ехать за сеном, кобылку дали на полдня, а она уже отработала свое в ночь, И в оглобли ни в какую. Он и бил, и хвост крутил, и под хвост уже хотел колючку ставить, да не нашел. Запалил под нею пук соломы, солома горит, шерсть на кобылке уже под брюхом трещит, а она как вкопанная.– Ведает, что сверхурочно заставляют робить, уперлась, хоть правление созывай, норовистая, ну и мы, Ерши, народ колючий. Зашел спереди, в глаза ей посмотреть, а она морду воротит. Тут я осатанел. Ах ты, скотина, думаю, у меня ж работа стоить. Кто ж ее за меня робить будет? И за губу ее. Она голову вниз, губы поджала, болить, крепко хватил. И стоим мы, зубы один на одного выскалили. Гляжу я, слеза у нее из глаз, и у меня, чувствую, слеза. Разжал зубы. Она заржала и морду свою мне на голову. Ну, думаю, кончился Ерш, как хватит сейчас, и нету головы. Нет, постояла так и тихо на ухо шепчет мне: «Ты што, очумел, живоглотина, кусаться стал, Ершина проклятый».– «А ты,– говорю,– тоже штучка добрая, ягодка моя, может, я это не кусал тебя, а приголубливал, целовал так?»– «С чего это вы, Ерши, звереть начали?»—«А вы чего права качаете и не слушаетесь? Пошли работать, никто за нас работы нашей не сделает. Пошли». Заржала, согласилась, значит, и пошла...
На том Махахей и расстался с Ершом. Идти ему оставалось совсем ничего, метров двести ложбинкой, низом, а за ложбинкой была у речки протока, километра три, с тихим, почти не ощутимым течением, с глубокими, до десяти—двенадцати метров заводями, в которых прятались горбатые и черные окуни, на мелководье среди кувшинок и лилий в солнечные дни играли плотва и красноперка. И тишина, тишина была тамг летом только всплеском рыбы и нарушаемая, а зимой так ничем и никем не тревоженная. Но сегодня еще на подходе к протоке Махахею послышался какой-то шум, неясные голоса и брожение какое-то, будто кто-то поставил в протоке бочку с брагой. С горки он и увидел эту людскую брагу. Людей на льду была тьма-тьмущая. В чернущих валенках или резиновых огромных и тоже черных на солнце сапогах, в плащах поверх ватников, в брезентовиках и даже прорезиненных химзащитных накидках. И все они беспрерывно двигались: одни долбили и крутили лунки, другие равномерно и резко взмахивали над этими лунками руками и просто размахивали руками, неведомо что и неведомо кому объясняя, бежали, волоча за собой санки с рюкзаками, оцинкованные ведра, и Махахей, глядя на это столпотворение, растерялся и хотел уже бочком и до хаты, но любопытство взяло верх. Он спустился на лед к протоке. И здесь, еще не дойдя до рыбаков, понял, почему столько собралось народу. Была придуха, рыбе не хватало воздуха. Лед в реке подперло водой, а рыба бросилась в маленькие речушки, где можно глотнуть свежей воды и воздуха. Придуха и раньше после затяжных холодов случалась и здесь, и на их князьборской речке. Тогда князьборцы запрягали лошадей и ехали на эту придуху на санях, рубили проруби и черпали из прорубей рыбу кто чем мог – кто подсачком, а кто и просто вилами накалывал и грузил на сани. Ездил не раз на придуху и Махахей, хотя и совестился: одно дело взять рыбину на удочку, пусть даже жаком, и совсем другое– вилами. Но князьборцев никогда не собиралось столько, сколько собралось людей здесь. И все прибывали, черной цепочкой, словно муравьи, тянулись и тянулись. Не успев студить на лед, рыбаки разматывали снасти, крошили этот лед пешнями, топорами и бурами. А подо льдом плотными косяками, так, что не просматривалось и дно, шел лещ. И Махахей, подчиняясь лихорадочному, заданному здесь ритму, быстренько расширил топором чью-то уже готовую лунку, кинул в лунку блесенку, дернул, подсек и потянул. Десять раз кинул и все десять раз вытащил по лещу. И все, торбочка его была полной, пуд рыбы, а то и больше. Он посетовал, что не взял мешок, прихватил только торбочку, да и то случайно. Зимой и летом весь его улов умещался в карманах телогрейки, а тут как надоумил кто с этой торбочкой. Он прикидывал, что бы можно было приспособить под леща: снять рубашку, прут вырезать? Сколько на тот прут подцепишь. Но азарт не рассуждает, а нажива слепит. Может, ослеп бы и он, но что-то тихо стало кругом и безлюдно. Махахей заработал блесенкой – пусто. Вытащил блесенку, крючок на месте.
– Тут не дрыгалка твоя нужна, а вот...– Махахей поднял голову.. Пробегающий мимо рыбак показал ему, что надо для сегодняшней рыбы. Снасть была мудреная и невиданная. Оловянная или свинцовая груша, бомба граммов так под двести, утыканная со всех сторон крючьями.
– Гляди ты, гляди,– покачал головой Махахей.– Чего только люди не придумают. И что же это такое?
– «Живодер», дед.– И рыбак убежал. Махахей увидел, что не только он, все уже отошли далеко. Толпа густо, напористо двигалась в глубь протоки. Двигалась неровно, все время меняя направление. «Чего это они кружат?»—подумал Махахей и поднялся посмотреть.
Рыбаки на льду в точности повторяли движение косяка рыбы подо льдом. Испуганный черной наволочью, нависшей над ним, лещ, ищущий спасения от придухи, свежего воздуха, желанного и живительного глотка чистой воды, шарахался из стороны в сторону, сбился в плотное и бестолковое стадо. Люди были распалены бесшабаш-






