355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Колесом дорога » Текст книги (страница 6)
Колесом дорога
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 21:00

Текст книги "Колесом дорога"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)

– Свилево,– сказал он, выйдя на простор, на высокий крутой берег, прислонился спиной к наклоненному над речкой дубу, задвигал ногами, будто вкапывался в землю. Вкопался и затих. И казалось, старик и дуб, которого он касался, одной породы, только дуб клонился к воде, а дед стоял прямо, и что-то отрешенное было в этой его неподвижной прямоте, в обвисших узловатых, налитых еще силой руках, отрешенно спокойным было и застывшее лицо его, крупное, все еще широкое, не по-стариковски мясистое, хотя уже с печатью земли, с темным землистым оттенком на скулах. Матвей с Шахраем невольно поддались исходящей от него силе, спокойствию, стали подле деда, вгляделись туда же, куда вглядывался и дед, хотя вроде ничего интересного для них там не было.

Травы, травы, а среди этих трав, не успевших еще вымахнуть в полный рост, черные дубовые пни. Кое-где между пней круглые и зеленые шары лозы и совсем уж изредка, потерянно одинокие дубы.

– Махахеева дубрава,– словно вел их глаза по этому простору, сказал Демьян. За одиноко разбросанными вокруг дубами и за шарами лозы далеко, километра на три, просматривался луг.– Болонь,– показал дед Демьян. И они надолго замолчали, уйдя в себя, думая о своем. Матвею все это было родным: Свилево, Болонь, Махахеева дубрава. Шахрай же примеривался и прислушивался внутренним своим слухом и оком к непривычным для него названиям и не выдержал, спросил:

– А что значит Свилево? Почему именно Свилево?

– Бусел,– сказал дед Демьян. И, не поднимая головы, будто ему трудно было повернуть шеей, пальцем ткнул в небо над собой. Они вскинули головы и в шагах десяти – пятнадцати на усохшей, с обломанным верхом березе увидели бусла или буслиху в гнезде, голову птицы, которую она высунула из гнезда, держала на весу и бусинками глаз неотрывно, без любопытства, суетности и напряжения смотрела на людей почти так же, как смотрел на землю, на луга дед Демьян.

– Бусел? – ничего не поняв, переспросил Шахрай.

– Бусел,– повторил Демьян.– А вот вода, речка, а там дубрава– дерево, лоза, сенокос, болонь. Все переплелось, все свилось в одно. И дуб тут крученый растет, как черт крутится в нем внутри, ни топором его, ни пилой.

– Крученое, значит, лучше,– сказал Шахрай.

– Свилево. Со свилью и озерца тут. Вся вода в свили. Зарастают озерины, а не зарастут никак.

– Поможем,– коротко и с нажимом бросил Шахрай.

– Э, человече,– дед Демьян посмотрел на Шахрая, как на ребенка,– да они ж без дна.

– Как без дна?

– А так, одно озеро наверх, к свету, другое вниз, под землю.

– Но дно все же есть?

– He-а, бык болотный там живет.

– Дед Демьян,– развел руками Шахрай,– ты же коммунист.

– Партийный,– насупился дед Демьян, —С семнадцатого года.

– Откуда же тогда быку взяться?

– А холера его знает. Ревет, режет в уши и партийным, и беспартийным.– И, стремясь уйти от разговора с Шахраем, а может, желая его подковырнуть, повернулся к речке.– Вот еще непорядок у нас. Западенщина крадет землю. А у нас ее и так..

– С тобою, дед, не соскучишься,– повернулся лицом к речке и Шахрай.– Как это крадет западенщина у вас землю?

– Просто. Вот я стою на своей земле, а по другую сторону речки область другая, западная, так что они творят? Речка их берег не трогает, а наш размывает. Вот дуб, гляди, упадет скоро дуб в воду, и земельки у нас меней буде.

– Наведем порядок, дед,– соглашался Шахрай.– Двигаем дальше, показывай, где тут у вас еще беспорядок,– и повлек его к машине.

– А зачем тебе наши беспорядки? – спросил дед Демьян, упираясь и вроде бы не желая вновь садиться в машину, куда-то ехать.

– А чтоб их больше не было.

– Это как?

– А так, сразу под корень.

Дед Демьян, показалось Матвею, взглянул на Шахрая с жалостью.

– Сразу под корень? – переспросил он,– Это что ж выходит? Если я еще не совсем с ума выжил, вместе с человеком?

– Человек будет новый.

– А старого куды?

– На печку.

От этих слов заныло сердце у Матвея, даже в зубы отдало. Что-то остужающее, холодное было в этой их поездке по князьборским землям, что-то от давнего, забытого обычая смотрин невесты, когда этой невесте заглядывали едва ли не в зубы: проверяли, и какова она в работе, и нет ли у нее каких-то скрытых болезней, годится ли для главной своей бабьей работы – рожать, будет ли послушна свекру и свекрови и как с лица. Шла купля-продажа девки. И тут вроде то же самое.

Они ехали берегом речки. Дорога была хуже некуда для машины и прекрасной для пешего, который приехал отдохнуть, побродить в одиночестве или вспомнить свое детство, как ходилось и бегалось здесь. И не замечалось, ничего не замечалось: ни пчелы, спешащей к желтым болотным ирисам, ни бортей, уже сросшихся с вековыми дубами, принадлежащих уже больше дубу, нежели человеку, ни речки, укрывшейся лозой и вьющейся, как и дорога, ни стариц, что зарастали желтыми кувшинками, белыми лилиями, ни осокорей, грузно вставших обочь дороги, с темным глазом-дуплом, у которого возились огромные и злые шершни. Казалось, все и должно быть так и было так и пребудет вечно. Повсюду только так, не иначе. Иначе не могло быть, потому что он родился именно здесь и видел только это, каждый день слышал только одну мелодию. Разная только была музыка: лето, осень, зима.

– Храпчино, Вовтино,– сквозь песню, что оживала потихоньку и начинала звучать в нем, Матвей услышал голос деда Демьяна, не заметил, как приехали, остановились на таком просторе, на таком раздолье и среди такой тишины, что хотелось онеметь и слушать, смотреть. Справа речка, слева речка, вдоль этих речек дубы и осокори и белый, свернутый набок в речной белый песок пароходик. Что-то грустное, напоминающее о давнем присутствии человека на этих берегах, смутные очертания его жилища, хаты, сарая, на которых сейчас роскошествовала крапива и где-нигде из нее красно выглядывал кирпич. И Матвей почувствовал родство с этим кирпичом, с этой крапивой, будто знал, что все это есть здесь, и сюда, именно к этим кирпичам и траве он и торопйлся. И сейчас он пройдет к ним, надо только перейти низинку, продраться сквозь увитые хмелем кусты. И, пока он будет идти низинкой, продираться сквозь хмель, там, впереди, встанут вновь из крапивы, поднимутся хаты. Хаты будут пустыми, но на крыльце-порожке будет стоять жбан с холодным березовиком. И он уже пошел к низинке, пошагал, как в дурмане, ощутив одеждой, пальцами рук жесткую цепкость хмеля. Голос деда остановил его.– Храпчино, нахрапом колись мы взяли это место. Вода погнала, топить начала. Мы и спрямляли тут уже речку, крючком она в устье шла, мы прямо пустили, а...

– Слышишь, Матвей, ты слышишь? – Шахрай вцепился в Матвея.– Дед, так вы ж тут мелиорацией занимались. Ты ж мелиоратор!

И снова была дорога, только уже в обратную сторону – в сторону князьборского ляда, где стеной, деревьями стоял старый орешник, где молодые клен, рябина и ясень вели смертельную борьбу за жизнь с этим орешником. Войну давнюю, у истоков которой был когда-то и Матвей. Тогда брал верх орешник, глушил деревца, но сегодня рябины и ясени поднялись, прорвались к солнцу, долго подавляемые орешником и потому без груза лишних ветвей, налегке, быстро рванулись в рост, перегнивший валежник, бурелом, питал их снизу, солнце грело сверху, словно за уши тянуло в небо.

Тут, среди орешников, берез Матвей и нашел диковинный гриб– боровик. Первым на грибы наткнулся дед Демьян. Шахрай не поверил глазам.

– Май ведь, какие могут быть боровики?

– Лесовик из тебя, человече... Николайчиков не видел? У нас часто гриб в мае идет. Вода земельку напоила, сонейко угрело, вот он и не выдержал...

Внимательнее смотрел себе под ноги и Матвей. Не сворачивая с твердого, по науке деда Демьяна – нет грибов на дороге, нет их и в лесу,– наскочил на первого, начал кружить и выкружил еще пятнадцать. И были они все здоровые, крепкие, один в одного, от патриарха, позеленевшего уже снизу, до белоголовика, только что выторкнувшёгося из земли, только-только раздвинувшего лобастой головой сивец. Срезал шестнадцать, нашел и еще один, семнадцатый. Но с этим семнадцатым ему не повезло, оказался он уродцем. Ножка крепкая и белая, что кость, и тянулась она вверх, росла, хотя сам боровик был без шляпки, без головы. Шляпка была развалена надвое травой, сивцом, уже подгнившая, вялая, лежала у высившейся над ней, словно обелиск, ножки. И Матвей застыл над этой ножкой, уж очень хотелось ему взять семнадцатого, словно никогда в жизни не брал и в глаза не видел их. Он опустился перед грибом на колени, тронул тонкие нити сивца, сплевшегося над ним. Трава была напряжена и упруга, как струна, и остра она была.

– Что ж ты, николайчик,– сказал Матвей,– куда ты так торопился?

Да, торопыгой, по всему, был его боровичок, под майским щедрым солнцем грибница разбухла, наверное, на этом князьборском ляде и начала нетерпеливо разрешаться. Этот его боровичок ни о чем другом не думал, только быстрее бы на свет, соков хватает, тепла хватает, грибница древняя, сильная, и нога у боровика прочная, твердо стоит на земле. Вот на эту твердость и стойкость и понадеялся гриб, кинулся сломя голову в рост и потерял голову. Потерял и не заметил, продолжая расти, хотя уже и бесполезно.

Матвей принялся вместе с корнями рвать траву, где рос безголовый его гриб. Вырвал сивец и, повинуясь кому-то неизвестному в себе, скорее даже, не в себе, а стоящему за его спиной и повелевающему сейчас им, ореховой палкой начал ковырять землю и доковырялся до чего-то живого, упругого. И где той же палкой, где пальцами стал обкапывать это живое осторожно, не торопясь, словно снимал мину, разминировал лядо. И то, что он выдрал из земли, взял в руки, было похоже на мину, такое же тарелкоподобное и опасное, ни с чем, что до этого приходилось видеть Матвею, несхожее. Оно было живое. Это Матвей чувствовал, хотя ни тепла, ни тока жизни в том, что он держал в руках, не ощущалось. Жар и ток исходили от него, от Матвея, горячий туман застилал ему глаза, и крик был в нем внутри, горестный крик сдавил воспалившееся от внутреннего жара горло. Но кричал не только он, Матвей, кричало Оно, то, что было в его руках, горько плакало ребенком, потерявшим мать.

– Э, хлопча, что ж ты натворил? – дед Демьян со страхом и осуждением смотрел на Матвея.– Три года теперь можешь не ходить в лес.

– Почему не ходить? Что это? Кто это?

– Грибница, внучек. Матерь всех грибов.

– Все, Матвей, все. Решено и заметано,– к ним сквозь орешник ломился Шахрай с полной шапкой боровиков.– Что же раньше такие места скрывал? Неделя, целая неделя потеряна...

– Он грибницу порушил,– сказал дед Демьян.

– Э, грибница. Тут житница будет. Начинаем, Матвей?

Матвей поднялся, положил грибницу на траву.

– Начинаем,– сказал он.

Ждите, вам ответят

Матвей шел по городу пешком. Торопиться ему было не к кому и некуда. Никто его не ждал ни там, на Полесье, в Князьборе, ни здесь. И тут, и там он был чужим. Но здесь, в городе, эта чуждость не была такой острой. Люди, хоть их было много, пребывали в своем привычном, городском. Не веяло укором и от деревьев, каштанов и лип, ухоженных, сытых, под уличными цветными фонарями едва-едва сохранявших память о лесе. В улицах, в людях и автомобилях, текущих, словно скользящих по воде мимо него, в вечерней праздничности и яркости, одновременно открытой и сокрытой городской жизни было для Матвея что-то давнее и доброе, хорошо знакомое ему, но уловить, что именно, никак не удавалось. Он и сам был еще весь в себе, весь в разговоре с Шахраем, в недавнем, неотступном от него прошлом, от которого никак не мог убежать, никак не мог взять разбега, чтобы нырнуть в глубь своей памяти и того доброго, откуда, быть может, брал свое начало этот вечерний город.

И он отдался городу, сдался, полагаясь на его милость в сумеречное, в знобящем свете дневных ламп, в огнях рекламы, светофоров добросердечие. Город был громаден, улицы бесконечны, и времени впереди, казалось, бесконечно много, оно словно остановилось и тоже перестало торопиться, отделив город от мира, дав ему полную земную автономию. Обо всем этом Матвей подумал мельком и сторонне, будто это и не он шел по городу. Так же отрешенно он успел подумать, когда этот город успел вырасти. Ведь знал его еще почти сельским, уютно-домашним, где-то на окраине, то ли в Северном, то ли в Западном поселке жили его родственники или просто знакомые, и он, Матвей, останавливаясь у них, дивился их почти деревенскому течению жизни., как они летом, закончив работу, хватали корзины и ведра и бежали в лесок, зелено подступающий к самым домам, за грибом, ягодой, как по-деревенски звенели по утрам ведрами у колонок. И какая тишина стояла днем. Все это вдруг исчезло, будто ничего и не было. В одночасье взбурлило, вскипело и продолжало уже безостановочно бурлить и кипеть. И сейчас он был словно на гребне этого бурлящего и кипящего потока. Людской поток укачал его, растопил душу, разнежил, будто он был не в большом городе, а оказался вдруг знойным полуднем в челне на князьборских, разомлевших от солнца старицах. Тишина .была вокруг, подрагивало лежащее в черной воде небо, белыми и желтыми звездами стояли в воде и небе доверчиво расцветшие кувшинки и лилии. Челн набегал на цветы, зеленые лопасти листьев, с шорохом притоплял их, и они вставали вновь уже за кормой, освеженные и остуженные. И плескала ему в разгоряченное лицо водой Алена, черпала воду горстью и неоплывающими каплями кропила ему лоб, щеки. И ему было очень смешно, смешно от самой бессмысленности его смеха, от того, что делала Алена, от неопределенности их поездки, неизвестно куда и зачем, от чередования уплывающих и наплывающих по берегам старицы дубов и лоз, от того, как они впутывались в эти лозы челном и, рискуя перевернуться, выпутывались. Выпутывались, но лоза темными и светлыми бликами листьев цепляла их лица, словно хотела остановить. А они не могли и не хотели остановиться. Деда Демьяна челн был легок и ходок, сам рвался вперед. И неизвестно, куда они бы уплыли в тот день, если бы Алена вдруг не перестала плескать, замерла на носу, замер и он. Алена плакала. Дрожала и у него капля на реснице, но то была вода с рук, с пальцев Алены, а по ее щекам катились настоящие слезы. И было все так же, как и до этого, тихо, и не было никакой причины плакать Алене, а она плакала. Он хотел было утешить ее, бросил уже весло, но что-то подсказало ему: не надо никаких слов, почувствовал вдруг себя сильным и легким. Солнце мешало ему смотреть на Алену, смотреть на то, что не надо было ему в ту минуту видеть, на некое таинство преображения, которое он все же успел уловить в ее лице, почувствовал и в себе. Он, Матвей, сел с Аленой в челн, как садились не раз, как мальчишка с мальчишкой. И плыли так согласно и радостно едино долго, не замечая, что меняются, что, будь они мальчишками, детьми, им давно уже пора искупаться, перевернуть челн. А он же, Матвей, вдруг стал оберегать Алену, не давать челну перевернуться. И в том, как Алена кропила ему лицо водой, было тоже что-то новое, бережно детское, но из того детского, из которого они уже давно вышли, что давно уже затерялось, развеялось в песке речных берегов, сплыло речной водой, в которой они барахтались когда-то. Из этого развеянного, сплывшего неожиданно возникла новая Алена, ее новое лицо, ее губы, которые он, Матвей, уже целовал, но совсем не так, как ему хотелось бы целовать сейчас. Он тыкался раньше в ее губы, как голодный щенок тычется в грудь матери, не сознавая, что делает, чувствуя лишь, что так принято, повелено, чувствуя запретность и дрожь, запретность преступления той черты, которая еще только грозилась появиться. Сейчас же она появилась, жарким знойным солнцем летнего полудня легла между ними.

Челн приплавился и пристал к берегу, запокачивался, ткнувшись носом в песок. Матвей, не раздумывая и едва ли сознавая, что он делает, поднялся и шагнул с челна в воду, хорошо, что было не глубоко, но глубина едва ли остановила бы его тогда, будь там само бездонное чертово око, он ступил бы туда и верил бы: вода выдержит его, в ту минуту он мог ходить и поу воде. Он подал руку Алене. Она приняла его руку и ступила не на берег, а к нему же в воду. Минуту-другую они стояли, не двигаясь, смотрели себе под ноги, слушали, как вода прохладой и свежестью обнимает ноги. Песок еще клубился при дне, когда, откуда ни возьмись, набежали пескарики, юркие и прозрачные, как крыло стрекозы, начали пощипывать, щекотать их за ноги. Вывернулся полосатый, как дикий поросенок-молочник, окунишка, нацелился на пескарика, но промахнулся, ткнулся Алене в палец, добродушно пошевеливая плавниками: я, мол, и не хотел, мне ничего и не надо было. Отошел, но тут же развернулся и вновь бросился за пескариком и вновь промазал, снова ткнулся в палец Алене, и, видимо, обозлился, раз за разом без передышки начал клевать этот ее палец.

– Он тебя съест...– сказал Матвей.

Алена промолчала, прижалась к Матвею, и они вышли на берег, в теплую и мягкую траву под дубом. Место там, правда, было уже занято буслом, но он уступил его Алене с Матвеем, ушел молча и стыдливо, словно стесняясь, что его здесь застали, на луг.

– Куда же он, зачем он уходит? – сказала Алена.

– Он знает, он все знает,– ответил Матвей. Посмотрел на дуб и подумал, что дуб тоже все знает и все понимает. И, хотя он так подумал, уверенности в нем не было, была какая-то нерешительность. Уверенность пришла чуть позже, когда он смотрел уже не на само дерево, на крученый-верченый ствол его, а на ветви его, листья. Листья были кроваво-красного цвета, но с одной только стороны, где он стоял с Аленой. Матвей удивился необычному их цвету, скользнул взглядом по траве, заметил огнище. И вспомнил.

Это был их дуб. Из взрослых мало кто добирался сюда. Не было тут взрослым дела, работы. Дорога отсюда шла стороной, напрямую в луга, а речка здесь петляла, словно заигрывала с дубравой, дразнила ее, врезалась и распластывала надвое. И дубы догоняли ее, бежали за ней высоким берегом и вроде бы настигали на кручах, хватали уже за темную спину обвисшими скрюченными корнями, но речка оставляла их с носом, посмеиваясь, выскальзывала, вместо себя с одной и с другой стороны подсовывала им стоячие грустные старицы, а сама утекала непроходимым кустарником и болотом. И был среди этого болота один только холмик песчаной земли, будто птица в клюве наносила сюда земли. И стоял на ней один всего лишь дуб, удивленный и недоумевающий, не понимая, каким ветром, какой нечистой силой занесло его сюда.

Алена с Матвеем были здесь в последние свои весенние каникулы. Кругом тогда стояла вода. Они выбрались из челна на лапик нетронутой ею земли и разожгли под дубом костер. Пламя взвивалось до самых ветвей, опаляло их и падало вниз. Матвею еще тогда было больно за дуб, за его ветви, набухшие на них почки. Он боялся, как бы их не прижгло, не иссушило пламенем, боялся, а сам подбрасывал сушняка в костер. Одновременно с боязнью и жалостью за дуб, за ту невидимую глазу жизнь, зреющую в почке, был в нем и восторг. Они были тогда едины – дуб, он, Матвей, Алена, огонь и вода,– все вокруг. Едины и безрассудны в своей единости, в своем слиянии, как дети, очень чистые, одинаково нежные и одинаково жестокие. И вот результат той нежности, чистоты и жестокости – красные листья у дуба. Огонь не смог иссушить почки, но прижег их на все лето, и на одно ли только лето, пометил дуб. Горит в средине лета дуб, пылает костром. Может, он, Матвей, тогда с Аленой расплавили железо, что было припрятано у дуба, разбудили, раетопйли в этом дубе что-то неведомое им, и это неведомое сейчас горит огнем, жаром, стекает с листьев на землю, жаром пронзает его и Алену, потому и они сейчас в огне, в лихорадке.

– Бусел ведь рядом,– сказала Алена, когда они лежали в траве.– Аелько смотрит.

– Он не бусел. Он антон.

– Лелько,– тихо позвала Алена и громче, почти криком:– Лелько, Лелько-о-о.

– Антон, антон,– это уже кричал и Матвей.

И бусел подпрыгнул раз, второй. Оторвался от трав, но не полностью, что-то впуталось красным цветом в его красные ноги, быть может, отсвет красного дубового листа и лег на них. И бусел белым размахом крыльев, огненной струйкой ног оттолкнулся от земли, взвился, взмыл в небо и закружил над ними, красным и белым мельканьем укрыл их, их тайну, их неразрывность. Дремотно качалось и плыло небо над головой, а бусел, раскинув крылья и не шевеля больше ими, опираясь там, в небе, на что-то невидимое с земли, исходящее от этой же земли, воды, дуба, от них самих, Алены и Матвея, кружил и кружил над ними. Антон и Лелько...

Матвей и не заметил, как добрался до привокзальной площади. Толпа обжала его, спрятала и не отпускала от себя, не оставляла одного. Он покорно следовал за ней, куда большинство, куда все, туда и он. Людской поток, корзины, чемоданы, кошелки и сетки увлекли и потащили его в подземный переход, а там встречь корзинкам, кошелкам и сеткам, вобравшим в себя почти все запахи города, его магазинов и булочных, заводов, копчений, конфет, свежеиспеченного хлеба, машинного масла и олифы, плыли оцинкованные ведра, деревянные крашеные ящики, от которых пахло рыбой и водкой, бурлил другой поток – шли лавиной кряжистые мужики военной выправки и одежды, наступали джунгли, бамбуковые заросли удилищ и спиннингов. Удилища и спиннинги сухо сцеплялись между собой, шумели, пощелкивали, скрежетали. Удильщики – рыбаки с Минского моря – шли, никому не уступая дороги, и едва было не повернули вспять и Матвея. Но он не поддался этому напору рыбаков из отставников-пенсионеров. И, хотя Матвею совсем не надо было на платформу, он вступил в борьбу с джунглями, с бамбуком и пробился сквозь него. Шедшие вместе с ним бросились по вагонам электрички. Он тоже устремился к разверстому зеву вагона, но остановился в последнюю минуту, уже ухватившись за поручень: куда ему ехать? Его в тот же миг оттерлй от вагона. Дважды сожалеюще клацнули двери, электричка свистнула, вышли из задумчивости колеса. И поезд покатил. Он стоял на перроне. Стоял, оглядываясь в растерянности. Ему надо было в Князьбор. Но Князьбора, той тихой и глухой деревушки, к которой его когда-то подбрасывали небыстрые уютные рабочие поезда, в которую он так любил ездить в детстве, больше не существовало. А в новом Князьборе...

Алена... С нею бы он пошел и прошел новой князьборской улицей под обстрелом любых глаз. Но смешно было после стольких лет вновь думать об Алене. Прошлое возвращается лишь тогда, когда уже нет настоящего, будущего нет. И все же он хотел в прошлое, хотел к Алене. Хотя она первой бросила в него камень, первой ударила больней других: «Поздравляю, желаю... Желаю успехов в орошении ранее осушенных земель». Телеграмма в день его рождения, пришедшая год назад, вот и все, что он получил и услышал от нее за все это время.Прибыла электричка, его вновь подхватила и понесла толпа, той же дорогой, тем же подземным переходом. Он опять был во власти тех же сеток и кошелок, но уже с другими деревенскими запахами: леса, грибов, яблок, варений, поздних дачных цветов, листьев клена и черемухи, дыма костров, впутавшегося в одежду мужчин и женщин. И он дышал этими запахами, дымом, касался лицом женских волос. Быть может, среди этих спешащих людей он надеялся отыскать Алену? Едва ли, хотя надежда на чудо тлела в нем.

Его вытолкнули из подземного перехода и вновь оставили одного. У всех этих спешащих людей были свои заботы и свои дороги. И автобусы, троллейбусы, трамваи убирали их с улиц, с площади, вбирали в себя и мчали туда, где их ждали. А он остался стоять на замусоренном к ночи, помеченном людской спешкой асфальте, среди окурков, обрывков газет и бумаги, среди тех, чей черед спешить еще не наступил. Они ждали только им ведомого часа, торопили вокзальные тягучие минуты, чтобы, подхватив баулы и портфели, сорваться в свою дорогу. Вокзал был частью города, частью той улицы, которой он пришел сюда, но это был уже иной мир. И небо было тут иное, свое, вокзальное, дрожащее от разноязычия: «Внимание, внимание... Увага, увага...»

Он не был даже пассажиром. Нет, наверное, и не было горшего одиночества, чем одиночество среди людей, на вокзале, когда ты пришел туда, чтобы отправиться в дорогу, и дорог множество.

Не поддаваясь больше ни встречным, ни попутным потокам пассажиров, Матвей ринулся к билетным кассам. К кассам, хотя не был уверен, что именно они ему нужны, в глубине души понимая, что, получив из чьих-то живых рук жесткую радужную картонку с четко прописанным часом отправления своего поезда, своего места и вагона, он поступит совсем наоборот.

Он пробился к кассе. Он взял билет. Не забыл спросить, когда отходит поезд. Это можно было узнать и по расписанию, что висело здесь же, в зале, проще того, по билету, который он сжимал в руках. Но он не взглянул ни на билет, ни на расписание. Ему нужен был голос, живой, женский, который бы словами сказал ему, назвал час. И он бросился к справочному бюро. Там было не протолкаться, попытался пролезть без очереди, какие-то бабушки-старушки едва ли не кулачками поперли его от окошка. Рядом с «живой справкой» он увидел другую и свободную, без очереди. В стену был вмазан черный микрофон или приемник, и над ним четыре слова: «Нажмите кнопку, ждите ответа». Все было просто, только нажать кнопку. И он подошел и нажал. Из черной утробы на него обрушилось: «Ждите, вам ответят». И так до бесконечности, бесстрастно, бесполо: «Ждите, вам ответят».

Начало

Васька Барздыка по кличке Британ, его пес Дружок, Надька, Махахей и Ненене искали гусей, чтобы гнать их домой, в хлев, среди лета. И птице, и людям это было в диковинку. В Князьборе раньше такое и в голову никому бы не пришло. Раньше князьборцы выпускали гусей и уток по весне, как только стаивал лед, отгоняли дубцами от дома, загоняли в воду и забывали о них до заморозков, до той поры, пока в птице не прорезалась тоска и желание пойти за клином своих собратьев. Но в этом году все переиначилось. Барздычиха заперла своих уток и гусей в хлев, как только в деревне появились мелиораторы. Махахеиха и Ненене хватились много позже. Вернее, хватилась Ненене, побегала берегом речки, поголосила: «Гули-гули, вути-вути, гага»,– и, сколько ни кричала, как ни надрывалась, не услышала в ответ ни «га-га-га», ни «кря-кря-кря». Прибежала к Махахеихе.

– Баба Ганна, гусок не слыхать.

– Куда они денутся, твои гуски.

– Умелй умелиораторы, Гони в розыск Надьку, может, еще где и ходят. А я сейчас.

Как раз когда Махахеиха выправляла в розыск Надьку, выдирала с Бабского пляжа, появился там и Васька Британ. Пришел проверить, на месте ли Надька, нет ли возле нее младшего лейтенанта, с которым он не далее как вчера после танцев на песке у князьборского завалившегося клуба крепко поговорил. Встретил у первых деревенских мостков, когда тот по новой, проложенной мелиораторами гравийке толкал свой драндулет. Васька же и позаботился, чтобы младший лейтенант добирался в свою часть именно так, самопехом. Пока младший лейтенант выплясывал с Надькой, уговорил пацанов, и те незаметно подкрались к мотоциклу, прикрывая друг друга, открутили крышку бензобака и не без удовольствия добавили туда своего бензинчику.

– Не заводится? – посочувствовал младшему лейтенанту Британ.

– Да черт его знает, отлажен, как часы, перебрал, продул все, не заводится... До города сколько отсюда?

– Тридцать километров,– сказал Васька. И успокоил:—Ничего, к подъему как раз успеешь. А придешь, дорогу сюда забудь.

– Это почему? – удивился младший лейтенант, уже, наверное, понимая, почему, выигрывая время, достал сигареты, Ваське закурить не предложил. Васька взял у него сигареты сам, одну в зубы, а пачку в карман.

Младший лейтенант ударил его первым, рубанул четко под дых. Васька переломился вдвое и выронил сигарету себе под ноги. Добавлять младший лейтенант не торопился, может, посчитал, что с этого деревенского парня достаточно. Но Британ на то и Британ, за жилистость дали ему эту кличку, за лютость в драке. Он выпрямился, чувствуя, слыша, как все ноет и рвется у него внутри. Крутнул кудлатой рыжей головой и вернул младшему лейтенанту то, что получил от него, с добавкой.

– Ах, гад, ты по морде! – закричал младший лейтенант, и они сцепились и заплясали по гравийке.– Ты только, друг-паскудина, морду не трожь,– хрипел младший лейтенант,– морду, друг, не ковыряй.

– Морду следующим разом,– пообещал Васька, когда они уже выдохлись.

– Значит, завтра! – грозил и соглашался младший лейтенант.

Проверить, нет ли возле Надьки этого ухажера, а заодно посмотреть, не трется ли возле нее и Матвей Ровда, прибежал сегодня на Бабский пляж Васька Британ и наскочил на Махахеиху. В другое время баба Ганна турнула бы Ваську отсюда, территория эта была запретной, мужской пол допускался лишь того невинного возраста, когда можно купаться, не стесняясь, голяком. Но сейчас Махахеиха вроде бы не заметила нарушения.

– А, Васечка, дараженький, поможи Надьке гусок домой, пригнать, не управиться ей одной.

Надька в купальничке, стыд и срам, видимость только одна, лежала на песке, как змея, свернувшись клубком. И хоть бы что ей, только нос и крыт ракитовым листом, в зубах узкий ракитовый листок. Она жевала этот листок и насмешливо погладывала то на Ваську, то на мать, знала, что мать не очень привечает Ваську, а сейчас вот обхаживает, как родного.

– Ой, да чаго же ты вылеживаешься, телка,– заметила Махахеиха насмешку в глазах дочери.– Дубцом сейчас погуляю по ляжкам твоим гладким. Только одни гули на уме.

Надька, не торопясь, поднялась, потянулась. Васька не выдержал, отвернулся.

Надька накинула коротенький распашистый сарафанчик. Васька посмотрел на нее и не понял, то ли она оделась, то ли окончательно разделась.

– Пошли,– скомандовала ему Надька.– За гусками пошли, Васька, за мной, га-га-га,– и засмеялась.

Васька потянулся за ней. Но тут опомнилась, вмешалась Махахеиха:

– Стойте, стойте, Ненене с вами за гусками пойде.

– Пусть догоняет,– сказал слегка слинявший Васька.

– Не-не-не,– твердо стояла на своем Махахеиха,– как же так, Васька, и ей надо помогти, кто ж ей, одинокой, поможе.

– А вот она я! – к ним бежала уже, сыпала дробненько по берегу худыми ногами Ненене. Васька посмотрел на нее и отвернулся, чертыхнулся. Надька смеялась откровенно и была очень красивой в городском легком сарафанчике, сама легкая, разбойная какая-то. Махахеиха, мать, и та отметила, глядя на дочь:

– Не нашей ты породы, Надька, ни в татку, ни в матку.

– Я в бабку,– сказала Надька,– бабка у нас молодец, а что ты, что батька – кислые, как прошлогодние огурцы.

– Ой, гляди у мяне, девка, ой, гляди,– неизвестно о чем предупредила Махахеиха дочь. Но Ненене, видимо, поняла ее, пообещала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю