355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Колесом дорога » Текст книги (страница 8)
Колесом дорога
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 21:00

Текст книги "Колесом дорога"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

В ночи, в медном свете луны, что тревожно заглядывала в синие окна, посреди хаты металась мать в белой рубашке до пола. А из-под пола, казалось, доносился рев болотного быка.

– Подожди, подожди, Антоне, иду уже, иду...

– Ты куда, мама, не пущу!

– Батька зовет, чуешь, Матвейка... Иду, Антоне, иду.

Мать была незнакомой, чужой, с горящими глазами, в сползающей с плеч рубашке. Она пугала его, но голос болотного быка был еще страшнее. Вскочив с полатей, он вцепился в нее, обхватил ноги.

– Не бойся, ложись, я победу с тобой, с тобой побуду.

Он просил ее лечь рядом с ним и сторожил, пока не уснул. А вскочил ночью – никого. Бросился из дома, Волоча за собой одеяло. Но только белое что-то мелькнуло за огородами и голос:

– Иду, Антоне, иду...

***

– Кончайте клопа давить. Два трактора сюда немедленно, ты и ты,– Матвей кивнул все еще не опамятовавшемуся от пережитого трактористу и еще одному рабочему,– за слегами. Остальные по местам.

И он тоже пошел за слегами, а потом нес эти слеги почти в полной, не рассеивающейся тьме, чувствуя, куда надо идти, когда надо прыгать, чтобы перебраться через траншею. Свет вспыхнул только у магистрального канала узкой полоской, ровно в два дерева, переброшенных через этот канал, справа и слева лежала темень, скрыв или, вернее, сделав бездонной глубину канала, пропасть, над которой ему предстояло пройти. И он прошел, не дрогнув, по шаткому этому мостку, по узкой полоске света, прямо наведшей его на слеги, сбитые из досок и брусьев деревянные щиты, что подкладывались под гусеницы тракторов и экскаваторов в трясинных местах, управляемый все той же полоской света из этого, милостивого все же солнечного дня, сам по– прежнему оставаясь в ином дне, вернее, ночи, в опустевшей вдруг хате. Он знал, что надо делать, куда и кого послать. И он был там, где надо, пока это требовалось. А когда надобность исчезла, исчезла и Чертова прорва, рабочие, трактора. Он остался один, увидел Алену такой, какой привык видеть ее в детстве, длинноногую, с прутом в руках гоняющую гусей, обрадовался и тут же потух, понял, что это обман, что это не Алена, а всего лишь навсего Надька. И при Надьке шалопут Британ.

И день опять обрел реальность, полный свет и яркость, но это был уже вечер, его закатная, с речной прохладцей яркость. И, глядя на ускользающее за вершины деревьев солнце, наблюдая за тщетой ветвей и листьев уцепить это солнце, задержать его на небе, он подумал, что неплохо бы сегодня посидеть с дедом Демьяном, помолчать и выпить, помянуть – он не решился сказать: отца и мать. С этим и пришел в Цуприкову корчму. Но тут настроение его переменилось. Уж очень много было «поминальщиков», почти все его рабочие, которым завтра на смену. Он хотел уже уйти, но остановил и огорошил Аркадь Барздыка:

– Кто убил Пушкина?

– Зачем это тебе?

– Интересуюсь. Так кто убил Пушкина?

Вопрос был простой, но слишком уж какой-то далекий, Матвей не сразу даже нашелся, Барздыка почувствовал это и помог:

– Дантесов убил. Знаю, но сомневаюсь.

Матвей посмотрел на мужиков, что вились возле магазина, и понял. Сам он был повинен в муках и интересе Аркадя Барздыки. Раньше, приезжая в село, ставил мужикам, тому же Аркадю Барздыке «чернильце», сам не пил, слушал их разговоры, вставлял что-нибудь свое, но чаще всего тут же уходил. А сейчас вот пришел и оказал неуважение. Прав, конечно, Барздыка, чего, спрашивается, шел, знал ведь, что такое князьборский магазин – Цуприкова корчма, шинок у Левона. Не закрывается он иной раз до третьих петухов и после не закрывается, если жена Цуприка не хватится среди ночи мужа и не прибежит за ним. Но и тогда магазин, можно считать, работает. Цупричихе, если никого не окажется под рукой, непосильно одной уволочь мужа домой. Она закрывает Левона и Левоново заведение на замок до утра. А утром забарабанит он отстегнутой деревянной ногой в дверь: смилуйтесь, освободите. Да, удивительный магазин в Князьборе, один, наверное, такой на все Полесье. Хотя почему один, если таких деревень, как Князьбор, разбросано здесь немало. Где еще сойтись мужикам, куда кинуться, где вернее, нежели в магазине, узнаешь, в какую сторону направился лесник, была ли рыбохрана или другой какой человек, которого всегда надо держать под наблюдением. И держат, корчма помогает. Никто ведь не минет ее.

А Барздыка все мнется, не уходит.

– Выпить надо? – рубит напрямую Матвей.

– Да хто его ведае...– Это Барздыка дает понять Матвею, что он маху дал. Зачем про такое спрашивать.

– У тебя ж свои есть. На дренаже сколько за прошлый месяц выгнал?

– Выгнал,– дипломатично отвечает Барздыка.

– Но, я-то знаю, не прикидывайся, под четыре сотни у вас вышло, триста девяносто восемь рэ,– Матвей называет точную цифру, заработанную Барздыкой на прокладке дренажа, потому что она заботит его. Не деньги, сам дренаж, качество его.– Скажи, что, не так?

– Так,– отвечает Барздыка и, приглядевшись к Матвею, едва ли не с гонором:—Все так, сколько ни получил, все мои. Только я за свои не пью.

– Почему же ты за свои не пьешь?

– А не пью, и все... Бездонный я.

– А ведро выпьешь?

Аркадь задумался.

– Ведро не, но отопью много... Ты вот магазин боком обходишь, а мужикам надо это.

– Что надо?

– Да место надо, где посидеть. Раньше было место, где посидеть. Ёсель на Цуприковом месте корчму держал. Добро было и Ёселю, и нам. А теперь где он?

– Кто где? – спросил занятый своим Матвей.

– Да Ёсель, тебя ж спрашиваю.

– Вон у Цуприка спроси,– посоветовал Матвей, прислушиваясь к тому, о чем говорит со стариками на скамейке у магазина дед Демьян, но и его слыша с пятого на десятое, думая, что действительно было бы неплохо поставить со временем тут кафе, такое, какое он видел в богатых колхозах, с резьбой по дереву в зале, со всеми этими голосками, железными человеками, где вечером можно собраться по-семейному, посидеть, поговорить пусть не за чаркой, за стаканом чая, за самоваром. Только нужно ли это кому тут? Никто из князьборцев не пошел к нему на работу, хотя хватало ее у него и деньги за эту работу платили немалые, Взять хотя бы Барздыку – четыреста рублей, да здесь отродясь таких денег не видели. Не видели, а все равно не клюнули на них, рублики, копеечки сбивают на сене, картошке, молоке. Шатаются по селу, девок портят, а к нему не идут, все равно как сидячую забастовку объявили. Один только Аркадь Барздыка и потянулся за длинным рублем... Может, поэтому и пристал сейчас к нему, к Матвею Ровде, а не к мужикам, считает за своего.

– Помню, как сегодня, гулял я там по столице,– услышал он, как завелся дед Демьян.

– Ты не про столицу, что сапоги там пропил и домой пехом босиком пришел, это мы уже слышали.

– Было, было,– согласился дед Демьян.– Яны мне орден дають, блискучий, чистый. Я беру. Все, говорят, иди. А я им: а три рубли? Какие три рубли? Как какие? Михайло Иванович мне орден давал, так тридцать рублей еще вручил. А тут што, я за свои еще и бутылку брать повинен? Не, ты отдай мне мои три рубли.

– Не отдали?

– Не,

– И домой без сапог?

– В сапогах, только сапоги за спиной.

– А Калинин... Как орден тебе вешал?

– Калинин... Помню, гулял я тогда по столице... Там еще конь стоял. Посеред Москвы конь железный, живого не нашлось, и баба голым задом громоздит на того коня хлопчука,

– Ты не про железо, Демьян, не про бабу, про Калинина.

– А что Калинин, свой мужик был.

– И выпивали?

– А чаго ж, чарку еще за меня поднимал. Только вот не тое дал мне, што надо было. Написал я ему письмо, так, мол, и так, Михайло Иванович, обижаюсь, не верят, что мне орден положен еще за войну с белополяком. Был он у меня, орден, немцы, холера их, отобрали, так ты уж верни орденок. Получаю лист, приезжай, и гроши на дорогу. Что делать? Сел, поехал. Народу, народу, и все в ладки мне бьють, а свету, хоть иголки собирай. И вижу я, достает Михайло Иванович мой орденок, вешать уже собирается, а рядом другой лежит. Я ему рукой махаю: не той, не той даешь, Михайло Иванович, мне вунь той, жовценьки.

Мужики засмеялись и смеялись долго, хотя не раз слыхали эту историю. Слыхал ее и Матвей и знал, что хоть и похоже это на обычную деревенскую побрехушку, а все так и было, как рассказывает дед Демьян.

– Не дал жовценькую?

– Не, а после мне переказывали, что жалел он. Надо было, говорит, дать. Один такой дед на все Полесье.

– Брешешь ты все, Демьян, лучше расскажи, как сало мое украл.

– Я у тебя сало не крал,– недовольно ответил дед Демьян.

– Не у меня, так у батьки моего, деда Савки.

– У Савки другое дело,– не стал отпираться дед.– Только дурень твой батька Савка и ты дурень. Облазили всю хату, а за божницу не глянули, сало ж там было, за божницей, дурень ты, Аркадь.

– Я дурень,– начал было Аркадь Барздыка, но продолжать не стал, заговорил с Матвеем.– Слушай,– сказал он,– ты грамотны? По-писаному можешь читать?

– Могу и по-писаному.

– А если буквы не наши?

– А если не наши, не могу.

– Вот все тут такие. Могилку на нашем кладбище видел? Камень на ней, и буквами не нашими на том камне выбито, никто еще не разобрал тех букв.

– По-польски там написано,– сказал Матвей.– Что покоится здесь прах жолнера Войска Польского Задлецкого.

– Вот оно что... А приборы у тебя есть?

– Какие тебе еще приборы, Аркадь? – Матвей сейчас думал об одном, как бы избавиться от Барздыки.

– Есть у тебя такой прибор, Матвей. Давай вместе.

– Да что вместе?

– Золото искать,– сказал Барздыка.

Матвей опешил: рехнулся мужик или всерьез, не может же, чтобы вцепился так в него только ради бутылки «чернил».

– Где то золото?

– Под березой.

– Да ты представляешь, сколько тут берез?

– Нам все не надо. Нам одну с тобой только.

– А как ты узнаешь ее? – Матвей готов был уже сдаться. Отвечало все же это как-то деревенскому тихому вечеру, старикам на лавочке, скрипу ворот, звону подойников. И его меняющемуся настроению отвечало. «Черт с ним,– думал он,– с этим кафе, с резьбой, и так хорошо. Спеют в ночи в огородах подсолнухи, сидят на скамейках деды, и дух молочный, парной...»

– Один я не сумею,– говорил меж тем Барздыка.– Неграмотный, и прибора нет. А ты грамотный и с прибором.

– Я грамотный и с прибором, и по-писаному могу,– перебил его Матвей.– Вот тебе три рубля...

– Тоже правильно,– одобрил Барздыка.– А насчет прибора подумай. Я уже много берез проверил...

– Подумаю,– с тихой яростью пообещал Матвей,– только золото твое ведь в дубе, в борти. И без золота ты неплохо живешь.

– Неплохо живу,– зажимая в кулаке трешку, согласился Барздыка.– Живу, но сомневаюсь...

– В чем же ты сомневаешься? – спросил Матвей уже после того, как Аркадь вернулся из магазина не только с вином, но и с луком, до мороза росшим в корчме Цуприка в вазонных горшках. Стрелки этого лука выдавались по счету и только особо почетным гостям, судя по всему, Барздыка, видимо, успел шепнуть, для кого он берет вино. «Ну и черт с ним,– подумал Матвей, поднимая стакан и чокаясь с дедами,– шут с ним». Тут он заметил мелькнувшего в освещенном проеме дверей давешнего тракториста, того самого, который едва не угодил в прорву, подозвал его.

– ...А в том я сомневаюсь,– выпив, сказал Барздыка,– что хорошо живу.

– Это как же? – подал голос дед Демьян.

– А вот так,– сказал Барздыка.– Хорошо начал жить. И все. Грошей много заробляю, грошами кидаюсь, за чужих кабанов плачу. И хватает, моим хлопцу с бабой можно уже и не робить.

– Так, наверное, хлопец мог бы и робить,– осторожно сказал Матвей.

– Ох, не знаю, не знаю, а больше боюсь: всегда было, как чуть хорошо – жди плохо.

– А что может быть плохого, с какого боку ждать этого плохого? – спросил кто-то из стариков, но не у Аркадя Барздыки и не у тех, кто был рядом с ним, а как бы самого себя, вечер, тишину. И все они вместе с Матвеем, трактористом помолчали, прислушались к тишине, будто ждали от нее ответа.

– Коней быстро гоним,– ответил Аркадь Барздыка,– нахлестываем.

– Де те кони, свели уже.

– А последних гоним. Мало их, а погоняем. Что с Князьбором делаем?

– А что делаем, строим жизнь новую,– заговорил Матвей.– Ставим село на промышленные рельсы.

– Это ты толково объяснил,– сказал дед Демьян,– главное, грамотно. Я тоже про то думаю, про рельсы. Хватит ли их, напасено ли, не пришлось бы подтачивать, разбирать сзади да вперед нести. Тишей бы чуть.

– Тишей время не позволяет,– не очень уверенно сказал Матвей.– Надо стремиться.

– Вот-вот,– сказал Барздыка,– на Полесье надо тихо стремиться, а то был тут один скорый, не стало бы и с нами, как с ним. Скорые, они одышливые все.

– Не станет,– заверил Матвей.– Ты вот раньше соль сеял, признайся, Аркадь, сеял?

– Все ты путаешь,– недовольно сказал Барздыка,– не соль сеял, а волов сажал, и не сам я, а сериловцы подсказали.

– Кто-кто? – засмеявшись, переспросил тракторист.

– Так раньше деревня за рекой называлась, а теперь имени Парижских коммунаров.

– Ты не про коммунаров, а про то, как волов сажал,– остановил Барздыку дед Демьян,– как хвосты батькиным волам отрезал.

– А я про хвосты не хочу,– заупрямился Барздыка.– Сидит же кто-то, голову ломает, а просто надо было б – Новая. Сериловка, как была деревня Старинки, а теперь Новинки.

– И тебе в Новинки пора,– сказал дед Демьян, поднимаясь.– По домам нам час, что-то не про то говорить стали.

Но Матвей с дедом Демьяном домой не пошел. С трактористом и Барздыкой они еще наведали Цуприка. И Цуприк безмолвно и понимающе налил им и сам не отказался. Был он уже красен даже при тусклом свете малосильной лампочки, но щелкал костяшками счетов твердо, подавал все, не вставая со стула, потому как ногу уже отстегнул, сидел на стуле, с двух сторон обгородившись единственным необходимым в такое позднее время товаром, выставив этот товар и на прилавок перед собой, тоже с двух сторон, воткнув посредине меж зеленых бутылок вислый утиный, по-утиному и красный нос. И все в магазине, как нос Левона, было красновато, словно простужено, от скрипящих крашеных половиц с огромными, забитыми землей и навозом щелями до сдавивших магазин черно-серых пустых расшатанных ящиков. В самом же магазине было густо накурено и сразу с чистого воздуха хотелось чихнуть. Из шинка от Левона Матвей с трактористом зачем-то пошли в поле. Сидели на меже во ржи, и тракторист под неясный шелест поля рассказывал Матвею свою жизнь. От его рассказа у Матвея и сохранился только шелест этого поля, потому что трактористом парень был, считай, всю свою жизнь, всю жизнь сеял хлеб, сначала с отцом, помогая ему на тракторе здесь, в Белоруссии, потом на целине, куда убежал от мачехи. Не было зимой чего одеть, сидел в хате, тосковал, мачеха, оставив на скамейке фуфайку, выскочила зачем-то во двор. Он набросил ее фуфайку и на улицу. На улице сунул руку в карман, нашел там пятьсот рублей, старыми, конечно. Пересчитал деньги и побоялся возвращаться домой, мачеха свела бы со свету.;

Расставшись с трактористом, Матвей оказался в Свилево, опять же не зная зачем. Но именно в Свилево манило его весь вечер, и он был бы здесь раньше, да мешал Барздыка, а потом тракторист, В Свилево стояла дремучая тишина, тишина брошенных машин и спящих деревьев. В ночи между ними, машинами и деревьями, было какое-то странное единение, словно деревья и машины заключили между собой союз или объявили перемирие и теперь отдыхали от борьбы, копили силы для нового дня. Уткнувшись носом в дубы, стояли трактора и бульдозеры и даже тихонько посапывали во сне. То ночной холодок подбирался к ним внутрь, остужал их распаренные громоздкие тела. От стволов деревьев, от коры тянуло теплом деревенского дома. И Матвей, прислонившись спиной к дубу, к его жесткой, но теплой коре, задумался или тоже придремнул. И тут же очнулся от неясного крика, вроде бы даже плача, вскочил на ноги. Ветер гнал по небу редкие облака, сквозь них проглядывала быстро бегущая луна. В Свилево уже не было прежней дремучей тишины, в невнятно лопочущих листьях таилась непонятная Матвею, неосознанная им еще тревога. Он перебегал от дерева к дереву, вглядываясь в каждое, но, кроме завернутых к небу изнаночно-бледных листьев, ничего не мог увидеть, хотя временами, казалось ему, и чувствовал присутствие кого-то постороннего, и этот посторонний будто протягивал к нему руки. Матвей пытался ухватить эти руки, но хватал только пустоту, самого себя. Бросился к Чертовой прорве.

– Я тут, мама, батька...

Прорва молчала, хотя что-то гудело в ней, будто там, в глубине, шла какая-то работа. И его потянуло посмотреть на эту работу, только посмотреть, увидеть одним глазком. Он склонился над Чертовой прорвой, словно встретился с ней впервые, словно оказался вдруг не на обжитой и понятной земле, а на какой-то неведомой планете, ворвался в неведомое ему и пытался понять это, потому что от этого зависела его собственная жизнь. Но не только онг изучали и его, что-то вспыхивало в глуби, прорывались, булькали пузырьки воздуха, словно кто-то пытался ему сказать что-то и захлебывался в чужих, непривычных словах; зажигались, мерцали и гасли какие-то огоньки, гасли, чтобы через минуту зажечься снова в другом месте. И оба они – бездонная черная пропасть, лежащая перед Матвеем, и сам Матвей – устали и отчаялись понять друг друга.

Прорва тяжело'дышала, он видел это дыхание, ощущал его по равномерному всколыхиванию отстоявшейся, но масляной, густой в ночи воды, будто смотрел не просто в окно, в дырку в земле. И Матвей почувствовал, как у него начинает кружиться голова, расслабляться тело. Его уже тянуло туда, в прорву, но тут уши ему резанул плач женщины за его спиной. Матвей прянул от Чертовой прорвы, и женщина в белом, стоящая за его спиной, тоже отпрянула. Он погнался за этой женщиной, скорбя по неслучившемуся, по непознанному, на краю которого он стоял. Женщина уводила его из Свилево. Она бежала, вернее, скользила по воздуху, не подпуская его к себе, к той близости, когда он мог уже схватить ее, но и не уходя слишком далеко, чтобы не потерял надежды. Матвей, отчаиваясь и надеясь, гнался за ней, умоляя ее открыться, сказать свое имя, шептал имя матери и Алены. Он уже выдохся, он уже отчаялся, чем дальше от Свилево, чем ближе к деревне, тем быстрее бежала женщина. У деревни она уже не бежала даже, а парила, все больше и больше отрываясь от него. И вот только облако белое и бесплотное колыхалось в отдалении. Матвей остановился, остановилось и облако.

– Кто же ты, кто? – спросил он.—Мама, Алена? Спасибо кому говорить, звать кого? Голоска?

– Го-го-лоска,– отозвалось вдали. Никого не было, только ржаное поле, и он среди поля, вымокший от росы, перемазанный желтой и вязкой пыльцой цветущей ржи.

***

Тимох Махахей вышел на берег речки к Стрелке, где издавна был брод, где в любое лето переходили ее князьборцы, переезжали и на подводах. Сейчас, хотя воды в речке по сравнению с прежними годами заметно и убыло, переехать старым бродом было невозможно. Заметалась в последнее время речка, подмыла съезд с берега, из плавного спуска сделала кручу, на которую никаким воликам не взобраться. Но он мог, хоть и с грузом, спуститься: под берегом, у самого обрыва, воды от силы по пояс, дно как на ладони, видно даже, жируют там, играют плотки, ладные, верткие, так и просятся на уду, бьют в бок одна другой, дразнятся. Тимох посмеялся, отвел душу, глядя на них, укрывшись за грушкой, росшей здесь же, на берегу, на виду у деревни; когда-то грушка эта стояла в лесу, среди дубов, а сейчас дубы попадали, подмытые речкой, вот-вот должна была упасть и грушка. Тимох глазом следил за плотками, а ухом прислушивался, как борется она корнями с водой, как гонит эту воду к листьям, как понимающе и друэкно гудят в листьях пчелы. Наслушавшись, натешившись, пошел берегом вверх по речке, совсем в другую сторону от своей хаты. Не решился переходить здесь, на виду у всей деревни, у рыбаков, удивших рыбу в озере и речке, у купающихся, загорающих на Бабском пляже девчат, и виной всему был груз Махахея. Стыдно показать его людям, подумают еще, а то и скажут, не заржавеет: на старости лет, как дитя неразумное, погнался за игрушкой, за цацкой, купил гармонику. «А чтоб тебе, Махахей, лихо было»,– посмеялся сам над собой и зашагал веселее, торопливее. Не терпелось ему все же попасть домой, раскрыть чехол, подержать в руках игрушку. И играть он не мог, хоть плачь, не выучился. Раньше во всем селе гармоника была только у деда Демьяна. И дед сам знал всего лишь три танца: польку-трясуху, краковяк и вальс «На сопках Маньчжурии», но играл исправно на всех деревенских вечеринках князьборским хлопцам и девкам, играл и ему, Тимоху Махахею. Собирались в деревенской хате, каждый раз в другой, по очереди, приходил дед Демьян, садился в красный угол под божницу, я^дал, пока поднесут. Ему подносили. Но, и выпив, дед все еще ждал, и хлопцы знали чего. Самый бойкий из них, покойник уже, сын деда Антон Ровда кричал:

– Грай, бо грало поломаю!

– А гроши? – хитро жмурился Демьян, скромненько снимал шапку и кверху лоснящимся, что юфть, дном ставил ее на стол. И сыпали деду в его шапку гроши, кто пятак, кто гривенник, а кто и семечек– гарбузиков горсть. Гарбузников дед устыжал:

– Марш на печь к матери, нема грошай, и к девкам лезти нечего.

– [Гы что, дед, то ли не ведаешь, как мужик цыгана гарбузиками обдурил?

– Не ведаю и ведать не хочу.

– А ты послухай. Заспорили мужик с цыганом, кто лучше детей накормит. Червонец золотой на кон. Взялся мужик цыганских детей кормить. И баранок, и булок им, и пряников. Наелись, пузо трещит, а он им еще гарбузиков. Приходит цыган и шарах на стол полную шапку конфет. Не глядят они на конфеты, Цыгана очередь, тот тоже дал поести, штаны не сходятся. Мужик приходит с проверкой и карман гарбузиков перед ими по полу. Мужицкие дети в драку за гарбузики, будто год еды не видели. А ты – марш на печь...

– Складно брешешь, сам добры брехун, а таких не встречал,– говорил дед.– Черт с тобой, в хозяйстве и гарбузики пригодятся.

И врезал польку-трясуху, путая ее с краковяком. Но это все ж была музыка, и летело все кувырком в хате, шла колесом и сама хата. «На сопках Маньчжурии» дед играл старательнее, чище, но уже притомившись, за полночь. И тогда вновь выходил вперед Антон Ровда.

– А, дед, грать ты не вмеешь.

– Я не вмею грать! – свирепел дед.– Забирайте свои гроши, каб и духу вашего не было,– и кулаком шибал со стола шапку с медяками, серебром и гарбузиками. Хлопцы наваливались на ту шапку, ловили свои денежки и расходились.– Я грать не вмею,– ворчал Демьян, поднимая с пола шапку и нахлобучивая ее.– Як мне гралось, каб вам так с... – Рассерженный, в одиночестве брел домой, чтоб завтра повторилось все снова.

Но в войну, то ли уже после войны извелись в Князьборе вечеринки, извелась и гармоника, хотя жили все на виду, куда она подевалась, Махахей не может и припомнить. А он тосковал по ней. Тосковал в армии, на фронте и вернувшись с фронта. Дал себе зарок: жив останется, заработает себе на гармонику. У ворот под хатой у него растет куст черемухи, посадил перед войной, вкопает он под тем кустом скамейку, сядет и с утра до вечера будет играть. Девкам своим будет играть, бабе своей, всей деревне, а надоест слушать людям, так ежикам станет играть, они живут в его хате под завалинкой и утром выползают на солнце, греются на кострице, а вечером приходят в хату. Как начнут носиться, кошку гонять, хоть уши затыкай. Лапками, коготочками скреб-скреб-скреб по полу, а потом чмых-чмых-чмых. Это, наверно, на крошку табака наскочили. Кино, прямо. Об этих ежиках он тоже все время помнил на фронте. И сейчас только подумал о них, как, чудо-чудное, выкатился ему на стежку под самые ноги еж. Большая, старая, иголки и те пожелтели уже от старости, ежиха. Выкатилась, повела буроватым пятачком-носиком в его сторону, фыркнула, чмыхнула, будто упрекнула в чем-то, стрельнула настороженными глазками, моргнула седыми веками и в клубок, возьми меня за рубль двадцать. Свел брови, заморгал и Махахей, оставил гармонику, склонился над ежихой, погладил. И не почувствовал колкости, не потому что мозоли у него были, как кора у дуба, не укалывалась рука, его руку сейчас можно было резать ножом, огнем печь.

– Это ты все ждала меня,– сказал он,– ждала и состарилась.

Взял ежиху на руки, как берут только живое, пробился пальцем к деликатному и мокрому носику ее. Ежихе не понравилось, и она опять фыркнула. Он отдернул этот докучливый свой палецг мог бы ведь и повредить что.

– Ну, ну, не сердуй, что не пришел раньше. Была война, и знаешь, какая,– вздохнул.– Тут, на своей земле, три года. Потом покатилось по чужим землям. Польша... А еще ж и дальше земля есть. Европа называется, держава на державе, и всех их ослободить надо было. Но и на том не кончилось. Еще и Азия на свете, и там ежики живут. Всюду, брат, мы с тобой. Не до музыки было. И потом какая тут музыка. Копейчина какая заводилась, так только ее и видел, меж пальцев все, меж пальцев, как песок, мы ее через дверь, а она в окно. Но ничего, ничего, сбился все ж на гармонику, хоть и пальцы уже не гнутся, а гармоника есть, есть, брат, и что на крышку мне поставить. Хочешь, покажу гармонику? И сыграю, как обещал...

Махахей засуетился, перекатил ежиху с одной руки на другую, до крови уколол руки, но не заметил крови, не почувствовал боли, опустил ежиху на стежку, торопливо взял гармонику на грудь и замер, не решаясь нажать на клавиши, застыл, деревянно выпрямившись.

– Неловко тебе на земле,– обратился вновь к ежихе,– ты давай сюда, на ящик этот, на чехол новый.– Устроил ежиху на чехол, та задергалась, вдохнув, видимо, непривычного запаха дерматина, столярного клея и колеи.

Махахей беспомощно огляделся по сторонам, словно кто-то мог направить его, подсказать, что и как играть. Но кругом были только деревья, жилистые вязы, осина во всех видах: тонкая, с ровными, будто точеными стволами, и кустарник осины, и сухая осина, и пеньки от нее – это со стороны речки, где над деревом поработали бобры своими пилками-зубами, добрались до деревьев и снизу, от корней, изрыв землю временными и постоянными выходами, добрались и кверху. Работали они стоя, в полный рост, оставив вместо осин лысых старичков. И эти пеньки-старички, сбросив шапки, оголив костяные желтые лбы, стояли в рядок один за другим, будто в очередь за музыкой выстроились и дубы, оставленные на бывшей нейтральной пограничной полосе, угадывающейся еще и теперь по той ровности, с которой росла тут трава, стояли те же дубы.

– Что ж вам сыграть? – с застарелой тоской и болью проговорил Махахей, обращаясь, видимо, не только к ежихе, успокоившейся уже на чехле, но и к дубам, к старичкам пням. На правой руке Махахея на сгибе указательного пальца выступила уже кровь, большая и все время увеличивающаяся черная капля. Он раздвинул меха и тюкнул этим пальцем по пуговке гармоники. Гармоника вскрикнула, капля разломилась и опала, вихляя, доползла до мизинца и остановилась. Только тогда Махахей почувствовал боль, посмотрел на руку. И опять резко ударил по басам.– Рас...– начал Махахей, но что-то ему не понравилось, он повторил:—Рас...– и еще:—Рас...– и повел по слогам, голосом, головой, всем телом помогая непослушным пальцам: – Рас-цве-та– а-ли ябло-о-о-ни и гру-у-ши...– С трудом, вогнав себя в пот, довел куплет до конца, обессиленный, сел на землю.– Такая вот музыка,– кивнул в сторону ежихи.– Нет у меня для тебя музыки, вот и вся музыка.

Махахей жаловался, но без горечи, прижимал к груди гармонику, как нечто живое, бесконечно дорогое ему. Наконец-то у него была гармоника. И спасибо бабе его, Ганне. Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Три дня назад его Ганна, баба всю жизнь без хвороб, встала утром, начала управляться и заохала: ох, поджимает что-то в правом боку, будто картоплину горячую проглотила, вошла она в живот и не стынет.

– Пошли, баба, в больницу,– сказал Махахей,– знаю я эту картоплину, боком вылезет она.

– Не, кабан же некормлен, травы запарить надо, покормить,

– Ложись, баба, кабана я и сам покормлю.

Махахей уложил жену, занялся кабаном, потом еще дел налетело, что тех курей, под обед освободился, кинулся в хату, а жена как и не ночевала там. Встретил у речки, шла, кособочилась, кривилась. И жалко было, и злость брала, но выговаривать не стал, за руку в хату и в дорогу. Ганна пыталась отбиваться:

– Еще трошки погодим, Надька гусок пригонит. Душа не на месте.

Тимох не слушал ее. То, что Ганна, хоть и с причитаниями, шла за ним, пугало его. Век, считай, вместе прожили. Хорошая ему попалась баба, работящая, понимающая его и жизнь. Ворчала, правда, но еще бы не ворчать. Отними у нее эту воркотню, что останется? Надо что-то оставить и бабе, чтобы могла она отвести свою бабью душу, проявить натуру, иначе заглохнет в ней все бабье...

– Вытянул, повел, как арестантку. То я хворобы раньше не ведала. Лекарь свой, бесплатный, мати от каждой болезни траву даст...

Махахей молчал, знал, что еще не время ему говорить. Знала про то и бабка Ганна, потому и злилась, распаляла себя.

– Самая ж горячая пора. Спеет все, перестаивает. И в огороде, и на луге...

Ганна запнулась. Тимох глянул на нее: нет, не от боли. Выбилась из пустопорожней говорки, нашла, чем уесть, пронять мужика. Пора было вступать и ему, отводить бабу от того, что запало ей сейчас на ум, иначе не остановится, будет пилить пила до вечера. Но он все же попридержал язык: пусть говорит, может, за словами ей не так будет больно. А болело крепко, он видел это по черным кругам под глазами, по веснушкам, проступившим на лице, как у молодой. В боли его баба всегда молодела, и голос звонче, и ступала ровнее, будто берегла себя. Невдомек было, что это Ганна вспоминала о нем, думала о нем и молодела.

– Вот останешься один,– меж тем набирала уже высоту баба Ганна.– Столько сучча, столько ломачча на своих плечах вытягнули с этого сенокоса, и все собаке под хвост. Опять все сначала... Ну чего ты как воды в рот набрал.

– Я не замолк,– сказал Махахей.– Ты только не чуешь меня сейчас, а я говорю: и правда все сначала – дурня работа любить...

– Поглядите на яго, яно еще и насмехается. Все житье только бабой и командуешь. Чужому человеку слова поперек не насмелишься сказать.

– Надо, так насмелюсь.

– Коли только тое у тебя настанет.

– Настанет.

– Всю жизнь так: настанет, настанет. Вот уже и смерть настала, а тебе еще не развиднело.

– Развиднело. Гляди, как. То раньше из-за дерева, из-за куста света божьего не видно было, а сейчас гляди, пока глаза не повылазят. И дыхнуть тут нечем было, комарья столько, наглытаешься – и мяса не надо. А теперь,– и он махнул рукой, показал, сколько свету и как тут ясно, но сбить бабу Ганну не смог.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю