Текст книги "Колесом дорога"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
– Поработаем, Олег Викторович, планы у меня большие,– и заглянул Шахраю в глаза, понимает ли тот, что за этими словами. Шахрай вроде бы понял, схватился за родинку на щеке, будто уколол кто его в эту родинку.
– Рад за тебя, Матвей, искренне рад, молодец,– неизвестно за что похвалил Шахрай Матвея, но тут же нанес и ответный удар: – А начальство все же надо любить.
– Как это? – не понял, даже немного растерялся Матвей.
– А так. Не любишь начальство – не любишь и работу.
– Не понимаю, Олег Викторович. Начальство и работа – совсем разные вещи.
– Вижу, что не понимаешь. Но поймешь еще и помянешь меня. Сколько тебе уже, кстати? Я в твои годы был умнее.
– Так и шагнули дальше...
– Ну, не заносись, не заносись,—остановил его Шахрай.– На свадьбу-то хоть позовешь? Шучу, шучу, после договорим.
И вот все прояснилось. И они продолжили начатый разговор, уже зная, что стоит за словом каждого, беспотайно.
– Избавиться от меня захотели, Олег Викторович,– сказал Матвей сразу же после пленума.– Только-только я разобрался, что и к чему, как вы меня в сторонку. Молодого, наверное, присмотрели, сговорчивого.
– А ты что, считаешь себя несговорчивым? – Шахрай посмотрел на Матвея, будто приглашал или принуждал его тоже взглянуть, присмотреться к самому себе. И Матвей взглянул и промолчал.– Не расстраивайся,– тут же помиловал его Олег Викторович.– Нам еще друг от друга придется много гадостей услышать. И ты не подставляйся сам. Все равно работать вместе. Ты что, думаешь, я не понимаю? Мы ведь похожи, потому и спасаю тебя, хочу тебя уберечь от своих же ошибок.
– А они у вас были?
– Нет,– твердо и, быть может, излишне быстро ответил Шахрай.– Что, хотел услышать другое? Так я не побоюсь, Матвей, повторить: нет. Нет, пока я – я. А когда здесь сядет кто-то другой, тогда другое дело. Ясно?
– А я не побоюсь сказать «да».
– Это уже твое личное «да». И меня оно не касается.
– Не хочу, чтобы меня переставляли, как шахматную фигуру.
– Хотеть или не хотеть в твоем положении ничего не значит, не девица ты уже, хотя я тебя все еще оберегаю.
– От кого?
– Вот именно, от кого и для кого? Князьбор, мягко говоря, тебя уже измотал, не ты уже над ним, а он над тобой. Не пойму только, проглядел, где и когда это произошло. Водохранилище? Голая баба?
– Какая еще голая баба?
– Как же, забыл – голая баба моется.
Матвей вспомнил и улыбнулся. Улыбнулся и Шахрай. Они почти друзьями покинули Дворец культуры..Странной была их дружба. Сам Матвей, по крайней мере, разобраться в ней не мог. Его тянуло к Шахраю, потому что была в том какая-то основательность, безоглядная вера в то, чем он занимался и ради чего жил. В себе же Матвей такой веры не находил. То есть он, конечно же, верил, но держался и стоял при этом не на бетоне, как Шахрай, а на чем-то другом, шатающемся, на чем трудно было удержать равновесие, приходилось размахивать нелепо руками, менять в себе баланс. И эта потеря равновесия и смена баланса были унизительны, каждый раз нужно было время, чтобы вновь обрести амплитуду укрепленного в нем маятника. Шахрай же не знал или не признавал таких колебаний, скорость их всегда была постоянна. А если и случался сбой, то это вроде было даже не сбоем, Шахрай молниеносно, как кошка, с какой бы высоты его ни бросили, опять прочно вставал на ноги. Этого-то как раз и не хватало ему, Матвею, это и притягивало его к Шахраю, потому он не только не обиделся за свое новое назначение и за то, как проходило это назначение, но и отметил вместе с Шахраем это событие. Матвей уже устал сушить и корчевать, устал сносить и строить. Земля, болота и реки уже не сопротивлялись, по крайней мере, так, как раньше, словно он в самом начале, не заметив того, наступил в Князьборе на нечто стержневое, сердцевинное, примял, скрутил его. С того все и покатилось уже само собой. И в нем все покатилось, он начал как бы глохнуть, молчал там, где когда-то невольно вскрикивал. И думалось ему уже не о работе, а о пенсии, словно в той пенсии было избавление и прощение. Подарят ему на прощание самовар, скатерть. Расстелет он ту скатерть, поставит самовар под яблоней и будет гонять чаи до седьмого пота. А все, что мучило его, отомрет само собой. Пенсионер он, пенсионер, отстаньте, отцепитесь, идите вы все в болото, если найдете, конечно, болото, не причастен, ни к чему не причастен я. И Шахрай, словно Матвей был раскрытой книгой, а может, его мучили те же мысли и те же сомнения, все это и выложил Матвею в номере гостиницы, где они заперлись после пленума. И Матвей только и нашелся, что спросил:
– Если вам все так ясно во мне, как же в таком случае понимать мое председательство? Ведь к этому и вы причастны?
– Причастен, так и разумей,– ответил Шахрай.– Сам строил, сам создавал хозяйство, сам и командуй, веди его. Работа дурь выбьет, новое дело само заставит тебя крутиться. И учти еще одно, самое главное – за тобой следит сейчас ох сколько глаз.
Он вел и помнил, готовился к уборке, прикидывал, где может возникнуть заминка, хватит ли техники, рабочих рук. Обошел все хаты, упросил выйти в поле и на ток не только стариков и старух, но и детей, студентов, поклонился Ваське Барздыке. Уговаривать особо никого не пришлось. Князьбор цену хлебу знал. Но самого главного он все же не учел, именно обилия этого хлеба не учел. В разгар уборочной хлынули дожди и закрутили ветры, положили пшеницу. Комбайны и машины тонули в поле, закапывались по ступицы, но и это была еще не беда. Их выносили с поля, считай, на руках, выдирали тракторами, для этого нужны были только сила и желание. Пережили, выстояли в непогоду. А в вёдро зерно хлынуло с полей потоком. Его не успевали отвозить от комбайнов, не хватало токов, навесов, его не успевали лопатить и просушивать, сушилок тоже не хватало, а ко всему в районе захлебнулся элеватор.
И с утра на первых машинах с зерном отбыл в район на элеватор проталкивать это зерно редактор газеты, который отвечал за уборку в Князьборе.
– Любой ценой,– упрашивал его Матвей,– только побыстрее...
– На что ты меня сбиваешь и в кого превращаешь, Ровда? Я же журналист, я с тебя штаны должен снимать за то, что происходит. А ты меня соучастником делаешь. В газете у меня который день «Доска почета», и твое хозяйство выше всех.
– После, Иван Федорович, разберемся. Снимешь с меня и штаны, когда спасем хлеб, А спасем, я бесштанным пройду через весь Князьбор.
– Победителей не судят?.. Будешь ты при штанах.
– Иван Федорович, не о штанах, а о хлебе боль,– редактор Матвею нравился мужиковатостью, тем даже, какие у него пшеничнокустистые брови и как он смотрит из-под этих бровей, осуждающе и в то же время сочувствующе. Только он и мог сейчас выручить князьборцев.
Редактор уехал, заверив Матвея, что протолкнет зерно, но это в последний раз, и не ради него – ради Матвея, а ради хлеба, хлеба. Матвей вернулся в правление, где по его приказу с утра были в сборе все, от мала до велика. Всех их он знал в лицо и по имени-отчеству, исключая, конечно, только тех, кто появился в Князьборе недавно, кто приехал по объявлению: предоставляется работа и жилье... Они жили обособленно в этом своем жилье, а кое-кто еще и в общежитии, не деревенские, а скорее пока городские. И люди эти, Матвей понимал, крайне необходимы новому Князьбору, были они, многие из них, и мастеровитые, и работящие, знали металл и технику, то, что как раз и было сегодня необходимо. Слесари, токари, механизаторы, когда-то они оставили деревню, уехали из нее в город, а сейчас вернулись, потому, наверное, что не только деревня без них, но и они не могут без деревни. И все же пройдет еще, видимо, немало времени, прежде чем они станут настоящими князьборцами. Сейчас здесь, в правлении, они держались тоже обособленно, хотя и более кучно, как рабочие на наряде. И не было на их лицах того, что он видел на лицах своих земляков. Князьборцы смотрели на него с ожиданием, тревога была в их глазах, но и надежда. Они верили ему. Он ведь для них был не только председатель, старшина, голова, начальник, но и Антонов сьщ, Демьянов внук. А Демьяны, они головастые. И он весь в их породу, что-нибудь да придумает. А приезжие, еще не вживленные в князъборскую землю, смотрели со спокойным равнодушием, они знали, что и за простой, а тем более вынужденный, тоже платят. И нечего им беспокоиться, будет рубль – будет хлеб. Бумажка та рублевая и была их хлебом. Тревога и боль, и вера – вот что он читает на заросших щетиной лицах своих земляков, в запавших глазах женщин и старух. И ему нечем платить за эту тревогу и боль, нечем обнадежить. Немного он может дать и приезжим, если не брать в расчет той самой бумажки, которую они почитают за хлеб. Сам же хлеб горит, и он не знает, как потушить этот огонь. Страшно, когда все это, добытое и взращенное, полученное – сквозь пальцы.
Молчание Матвея затягивалось. С улицы в распахнутые окна наплывал нарастающий гул машин. По звуку Матвей определил, что идет комбайн. Вот он остановился, мотор работал уже вхолостую, но беспрерывно гудел гудок. Матвей понял, это зовут, требуют его, догадался, и кто зовет, но не кинулся к выходу, ждал, когда Барздыка сам придет. И он пришел, ударом ноги распахнув дверь, стал у косяка– плечами во весь проем двери. Достал сигарету, прикурил, но не затянулся, а скорее откусил вместе с табаком и дыма.
– Заседаете?
– Что у тебя, Василий?
– Перекур с дремотой. Прибыл на собрание, можете продолжать.
– Сломался?
– Я? Сломался? Да в жизни такого не будет. Раскрывай пошире окно и стол подставляй – разгружусь тебе на стол. Полон, Матвей Антонович, бункер, два часа машину жду... А вы заседаете...
– Садись, послушай и ты... Как раз об этом ведем речь.
***
Садиться Васька отказался, стоял в проеме двери, как портрет в раме. И были в этом стоянии вызов и несогласие со всем, что услышит он сейчас от Матвея. Васька Барздыка был, наверное, единственный в Князьборе, который ничего не забыл Матвею Ровде. А то, что согласился выйти на уборку, объяснялось просто: хлеб надо было убрать, если бы увильнул, деревня этого бы ему не простила, это бы ему еще отрыгнулось, наверное, не раз. Уважение к хлебу и желание, чтобы самого его уважали, и в первую очередь Махахей, заставили выйти в поле. И еще ему необходимы были деньги, все по той же причине, вынуждающей его добиваться доброго слова от Махахеев, особенно от матери Надьки бабы Ганны. В техникуме Ваське, как и Надьке, оставалось учиться всего лишь одну зиму, и пора уже было думать о завтрашнем дне. Матвей и тут проявил заботу о нем. Незадолго до уборки, радуясь тому, что все в конце концов скроилось, сошлось и не косятся на него больше односельчане, подлетел к нему, к Ваське, первым подал руку и полез с расспросами, куда думает податься после техникума.
– Не в Князьбор, не к тебе,– хмуро отвечал Васька, расстроенный, что видит перед собой Ровду, и еще больше тем, что поссорился с Надькой именно из-за того же, с чем подступал к нему Ровда. Надька настраивала его ехать после техникума только в Князьбор – тут и механизация, и автоматизация, и вообще перспектива,– будто заранее сговорилась с Матвеем.
– А почему бы и не в Князьбор, почему бы не ко мне? – удивился Ровда.– А я уже заявку думал подавать на тебя, лесничим бы взял.
– А лесничество где, где у тебя лес? Один дуб и три палки.
– Вот ты и посадишь, разведешь. Есть Махахеев дубняк, будет и Барздыкин бор.
– И появится еще один Матвей Ровда, и будет одна ровная поляна... Да я с тобой на одном гектаре...
– Ладно,– сказал Матвей,– можешь не договаривать. Пора разобраться нам с тобой, Василий Аркадьевич.
– Нечего нам с вами, Матвей Антонович, разбирать. Разобрались уже. Посмотри на все четыре стороны – все ясно. И вы направо, а я налево.
– Так не будет у нас с тобой мира, Васька? – Была в голосе Ровды просительность. Была она в его голосе и сейчас, он уже в который раз упрашивал Ваську сесть. Но тот не сдвинулся с места, стоял назло ему, чтобы в глаза ц.е смотреть снизу вверх. И Матвей вдруг взорвался.– Сморкач! – крикнул он некрасиво и зло.
Приезжие оживились, князьборцы, наоборот, притихли, замолчали, отчуждаясь этим своим молчанием от Матвея, выказывая свое неодобрение. Срываться и кричать председателю, конечно, позволялось, он ведь один, а колхоз большой, но не так вот, на пустом месте и при людях, не на пацана какого-нибудь, а на студента, комбайнера, жениха. И Васька почувствовал поддержку односельчан, хотел было уже ринуться на председателя, но качнулись впереди люди, молчаливо, незаметно сдвинулись плечами, спинами своими, предупреждая теперь уже его, Ваську, что, пока они здесь, ему к председателю не пройти, не допустят они, чтобы от слов перешли к рукам. Сморкача они Матвею Ровде запомнят на всю жизнь. И эта их память будет ему наказанием. Васька понял это, Матвей тоже понял, буркнул что-то невнятное Ваське сразу же обратился к собравшимся:
– Будем спасать хлеб. Прошу всех, поднимайтесь все. Виноват я перед веми. Сами видите, и техники, и людей хватает. Но кто бы мог подумать, что такой будет урожай. Ни вы, ни я такого еще в жизни не убирали. Построили новый Князьбор, построили новое поле, а сушилка старая. Всего не учтешь. Ссыпать зерно некуда, горит зерно. Судить меня после будете. А сейчас поднимайтесь все. Лопатьте, просевайте, топите печи, сушите на печах, кто сколько может, по зернышку, по горстке,..
– Ой-ё-ёй, подсудное дело, старшиня,– закрутила головой Махахеиха.
– Знаю, баба Ганна. И готов ответить за хлеб. Хлеб ведь, хлеб...
– Мать твою, хозяин,– выплюнул окурок, выругался Васька, оторвался от косяка, бросился на улицу, одним махом вскинул себя на мостик комбайна, сел в кресло, положил руки на штурвал и какое-то мгновение рассматривал их, руки свои, не очень чистые, в машинном масле, нагнулся, вытащил из ящика с инструментом старое, завернутое в газету полотенце и долго и старательно вытирал им руки. Потом вновь опустил руки на штурвал, тяжело вздохнул и резко нажал на газ. Комбайн вздрогнул, не ожидая и не зная такого с собой обращения, почти прыжком сорвался с места, полыхнул по ветру мешковиной, как флагом. В этом прыжке, как показалось Ваське, двигатель израсходовал всю силу, не успев набрать скорость, колеса раскручивались медленно. Навстречу из правления валом вываливались люди.
– Куда? Стой! Стой!—расставив руки, выбежал вперед Ровда, пытаясь перехватить комбайн, как перехватывают корову, несущуюся мимо своего дома.
– Стой сам, как...– Васька круто взял в сторону, оставил позади и правление, и Ровду. Промелькнул и остался позади Князьбор, расплывчатые лица односельчан, растерянное белое лицо Надьки, выскочившей из хаты на шум и грохот. Он проскочил и мимо нее, но краем глаза заметил: Надька припустилась за ним, смешно, как жеребенок, вскидывая длинные ноги. Васька хотел оторваться от нее, она была ему сейчас совсем ни к чему, но больше из комбайна нельзя было выжать, и он чуть-чуть отпустил газ. Надька забралась на мостик на ходу, стала за спиной Васьки, отдыхиваясь, обхватила его руками за плечи. Комбайн был уже возле тока, шел меж двух длинных и парящих в прохладе утра буртов зерна. И от этого легкого парка зерно казалось уже не желтым, а зеленым. Надька, наверно, решила, что комбайн здесь остановится и разгрузится, убрала руки с плеч Васьки. Но он закрутил головой, давая понять, что останавливаться не будет.
– Куда же ты? – припала к его волосам, уху Надька.
– Туда,– Васька неопределенно качнулся вперед.
– Хорошо, хорошо, и я с тобой.
«Куда она со мной?» – отчужденно подумал Васька, потому что и сам толком не знал, куда это «туда» гонит комбайн. Пока что он видел перед собой только дорогу, она была свободна, и, куда эта дорога приведет его и где он остановится, Васька понятия не имел. Сутки назад, еще вчера утром, черта с два он бы сорвался разве и понесся вот так, сломя голову, греми хоть гром небесный, гори гаром хоть все с зерном и Князьбором вместе. Но вчера к вечеру в тихую предзакатную минуту он добивал участок пшеницы у бывшего ляда. От того ляда осталось хоть и немного, но все же какой-никакой был лес. Хлебный дух и дух леса были приятны Ваське, и он даже что-то напевал про себя, как вдруг увидел на взлобке три срубленные и обобранные до последней ягодки рябинки. Остановил комбайн и подошел к этим загубленным деревцам. Рябину на сдачу ягод рубил кто-то в Князьборе и раньше. День-два назад Матвей Ровда одну из них, прицепив тросом к «газику», притащил к правлению. Разорался на всю деревню, будто не сам положил начало этой рубке, будто не с его нелегкой руки все и тронулось, покатилось: «Когда это в нашем Князьборе видано было, чтобы за килограмм-два ягод целое дерево под топор, мужики...» Мужики хмуро молчали, такого, конечно, раньше в их селе не знали. «Барздыки больше всех ягод заготовителю сдали»,– сказала Ненене, потупясь. «Поймаю, коровой не откупятся»,– пригрозил Ровда, не спуская глаз с Васьки. «Поймай,– выдержал этот взгляд Васька,– поймай, а если я тебя с трактором, с корчевателем в лесу заловлю, чем ты откупаться будешь?» На том и разошлись, Матвей в контору, Васька на поле, на свой комбайн. Но, шагая к комбайну, он впервые добро подумал о Матвее, о том, что есть в этом последнем из Ровд душа, но чего стоит она, эта душа, если ей неподвластны руки. Видя перед собой срубленные рябинки, он вновь подумал об этом и потому пошел в глубь ляда, хотя и не хотелось ему туда идти. Рябины были срублены только-только, они еще на срубах и сока не успели пустить. А Васька догадывался, кого он может встретить в лесу. Шел по лесу, насвистывал, и со стороны казалось, что ему хорошо. Был он ловок в лесу и светел лицом. Просветленные уже надвигающейся осенью, как свечки, стояли березы и осины. Он услышал недовольный сорочий переклик, на прогалину выскочили два лося и лосенок, выплыли на ровное из чащи, как две лодки под парусом и один челнок. Лоси вскинули, отбросили назад тяжелые ветвистые головы, затормозили о воздух широкой непокорной грудью, уставились на человека, горбоносые, сухопарые, недоверчивые. И лосенок, уже предчувствуя в себе зверя, но еще не избавившись и от детского любопытства, стоял меж ними, косился на человека и в то же время тянулся к нему.
– Не бойтесь,– сказал Васька,– нас не трогай, мы не тронем... Чего насупились, идите, лес ваш... Я рад вам, рад, что вы выжили. Как это вы выжили?
Лось угрожающе боднул воздух.
– Дурашка,– усмехнулся Васька.– Ты дурашка, а я умный и бодаться с тобой не буду. А кто напугал вас, проверю. Ну, вперед!
И лоси, все трое, как по команде, развернулись и вломились в чащу. Запоздало вслед им залаяла собака.
– Дружок,– позвал Васька. И Дружок пришел на его голос, заюлил перед ним, норовя лизнуть в лицо, потом бросился в сторону, взвизгивая и потявкивая, будто зовя за собой. Васька обошел куст орешника и столкнулся с отцом. Аркадь Барздыка в фуфайке, подпоясанной солдатским ремнем, за ремнем топор, в руках ведро с недозрелой, туманного, нечеткого еще цвета ягодой рябины. Срубленная, полуобобранная рябинка лежала у широко расставленных ног его.
– А я ведь знал, что встречусь с тобой,– сказал Васька,– знал, кто рябину рубит. Что делать будем, батька?
– Поможешь мне добрать ведро.
– Хорошо, а дальше?
Аркадь Барздыка протянул сыну ведро, тот принял его, подержал на вытянутой руке, будто взвешивал.
– Килограммов пять будет.
– Ага, два рубли, за час два рубли, ага,– заторопился отец.
– Два рубли? – внезапно стервенея, заорал Васька.– Вот тебе твои два рубли! – и выхлестнул в лицо отцу ягоду из ведра. Тот принял это вроде спокойно, будто иного и не ждал.
– Спасибо, сынок... Выкормил, выпоил, выпестовал себе подмогу на сивую голову. Отблагодарил.
– Злыдень ты, батька.
– Злыдень,– смахивая с лица мусор от ягод, все так же спокойно согласился Барздыка.– Злыдень твой батька, сынок. Спасибо, кровиночка моя,– и так же, как сын, внезапно налился яростью.– А тебя, лайдака, лежня, валяча, кормить, хлеб мой лопать – не злыдень? А грошики на навуку и на девок из меня тягнуть – не злыдень, а за кабана Цуприкам платить – не злыдень? Стыдно из-за тебя на улицу выйти.
– И мне из-за тебя стыдно людям на глаза показаться. В кого ты только удался такой?
– Это ты в кого, на комбайне робишь, а зерна в хате ни одного, куренятам сыпнуть нечего. Мог в кармане, за голенищем принести.
– Вот-вот, всю жизнь хапаешь, хапаешь, всю жизнь, что плохо лежит, твое.
– Мое, все мое. И семеро по лавкам, рты зявите, а заткнуть их чем? Для кого все это, сынок, для кого? Мне уже хвойку на ящичек приглядывать надо. Для вас же все, для тебя.
– Мне от тебя ничего не надо.
– Сейчас не надо, а тогда, а вчера, и еще бог ведает, что буде завтра. И к кому ты, окромя батьки, побежишь? Ровда тебе, думаешь, на всю жизнь хлеба даст? У Ровды твоего у самого, как у камыша – хрен да душа, сёння густо, завтра пусто.
– Да уж лучше пусто... Слез ты наших не видел, батька. Не видел, как мы по улице крадком ходили, как нам в спины последняя сволочь пальцами тыкала: Барздынчата ид уть, прибирайте все с глаз... Батька, батька...
– Спасибо, дякуй тебе за все – и за это, за труды мои, за грыжу... Яблоко от яблони недалеко падает, а ты далеко откатился. В кого ты только, сын...
– В тебя, батька, и чуть-чуть в человека, понимаю, чуть-чуть только... Все, батька,– Васька подтолкнул отца,– иди, лавочка с рябиной закрывается, чтобы ноги твоей тут не было.
– Ты что, грозишь мне, батьке своему грозишь? Ты что, лесник?
– Лесник не лесник, а не посмотрю, что ты мой батька...
– Добра, сынку, добра, понял я.
– Что ты поняла
– А все понял,– и Аркадь Барздыка отвернулся от сына, высморкался, подхватил ведро и, угнувшись, пошагал, заколыхался меж кустов. То, как уходил от него отец, Васька видел и сейчас, но вчера он жалел его, а сейчас нет. Сейчас в нем ни к кому не было жалости. С отцом еще все могло уладиться, но его добил брошенным принародно «сморкачом» Матвей Ровда. Когда-то он гнал вместе с Надькой и Ненене гусей от речки в хлев, вот так же теперь завернули и загнали его. Он хитрил сам с собой, когда говорил, что не знает, куда выведет его эта дорога. Знал, только не хотел признаваться. Давно уже думал, с первых дней уборки, вот так, с полным бункером зерна рвануться в эту дорогу. Привезти это зерно туда, куда надо, выгрузить, как грозился Матвею, на стол, не такой, как у Матвея, стол, получше, побольше, выгрузить и объявить цену этому зерну. Пусть бы попытались расплатиться за речку, за лес, за землю, за батьку его, за рябину, что шла в заготовку зеленой – ноль целых четыре десятых рубля килограмм, ноль целых и четыре десятых за ягоду, лист и целое дерево с двумя лосями и лосенком в придачу.
Раньше земля казалась ему вечной, он был на ней чем-то вроде дерева или куста, появился, чтобы отстоять положенное в какой-нибудь заповедной глуши, зеленеть, расцветать веснами, радоваться лету, грустить осенью, дремать в затишных снегах зимы, ни во что не вмешиваясь, надеясь, что в награду за это и его никто не тронет, ни огонь и ни вода, ни топор, ни пила. Так появлялись и жили не только деревья и кусты, но и все живое, те же птицы князьборские, буслы вылупливались на белый свет, учились есть и летать, познавать опасность и то, как избежать этой опасности, живя тем кругом забот, страстей и страданий, в котором жили и их родители, ничего не меняя и не пытаясь изменить, потому что все это было уже устоявшимся, они появились в этом мире на все уже сотворенное до них и для них. И сотворенное разумно, ибо сама уже жизнь, тот факт, что они присутствуют в этой жизни, заключал в себе и разумность, и продуманность, и некую даже систему. И не в их слабых силах и не в силах его, Васьки, было вмешиваться в эту систему, если ее создавали поколениями и во главе этих поколений стояли такие люди, не ему, Ваське Барздыке, равняться с ними. Они давно, еще до его рождения, все продумали за него, определили его жизнь, возложив на него лишь одно: заботу о собственном пропитании, о хлебе насущном. Для добычи этого хлеба была у него пара хлеборобских рук и какая-никакая хлеборобская голова, чтобы хлеб добывался легче, чтобы не кровавыми были мозоли на руках; чтобы он мог не только жить, -но и продолжать эту сотворенную для него жизнь. Жизнь для него не творилась, как не творилась она, а только продолжалась и в его Князьборе. Для этого в небесах или на земле был изобретен специальный ключик, и тем ключиком кто-то, оставаясь невидимым, время от времени заводил его и тех, кто был рядом с ним, и, повинуясь заводу, он и двигался от рождения в детство, от детства во взрослость. И единственное, что его не устраивало в этом движении, это конечность его. Этой конечности он особенно боялся в детстве, и не столько за себя, сколько за родителей. Они, как опять же казалось ему, должны быть бесконечными, бессмертными. Позже он свыкся с этой боязнью, и то, что отец с матерью не вечны, уже не так пугало его, как не пугала и собственная смерть, потому что была она в такой дали, о которой можно было и не задумываться, не трудить голову. Гораздо важнее было другое – поскорее вырасти и стать таким же, как родители. Вырос, почти вырос и стал. И тут он заметил, что его лишают того, что было у родителей: привычности. Эта неустойчивость, колебания возмутили и разбудили его. В поисках опоры он начал оглядываться на прожитое им и другими, и его не устраивало уже быть в этом прожитом и в том, что предстояло еще прожить, ни кустом, ни деревом, ни птицей. Оказывается, у него было совсем другое представление о себе и о мире, всегда другое, только оно до поры до времени было словно закрыто пленкой – постоянной заботой отца и матери выстоять в дне сегодняшнем и обеспечить день завтрашний, не утруждая себя раздумьями о праведности и неправедности этого хлеба, добываемого для себя и своих детей. Так уж сложилась их жизнь, и не ему, не знавшему ни мора, ни голода, ни бесконечных войн, судить их, ведь он родился совсем в другое время, винтовка досталась ему только на два года, и то лишь только для того, чтобы он почувствовал, понял, что ни дерево, ни птица и ни речка – что все это не он, а для него. Вот как было всегда на земле и должно быть, иначе жизнь уйдет в бессмысленность, лишившись человеческого начала, подменив его бог знает чем. И за это настало время сражаться. Потому, быть может, сам не сознавая того, он учился не тому, как рубить лес, а тому, как растить его. Это же и погнало его сейчас в дорогу.
– Надька,– Васька на мгновение оторвался от дороги,– ты не знаешь, сколько стоит речка?
– Золота деда Савки может не хватить, и ты еще не нашел его.
– Не нашел, а речку купить хочется. Для тебя.
– Мне не надо речки, у меня есть ты... Не надо, Васька, дальше ехать, сейчас бетонка будет, поворачивай назад. Проживем и без речки.
– Нет,– сказал Васька,– тебе действительно не надо ехать дальше, дальше я один.
– Не пущу одного, я с тобой теперь до конца. Не тормози, гони, будь уж что будет.
И он не стал тормозить, так же яростно, как и по гравийке, гнал комбайн, вырвавшись и на бетонку. Шел по центру ее, никому не уступая дороги, никому не давая обогнать себя. Испуганно шарахались и жались к обочине встречные машины. Движение на бетонке было напряженным, потому что она вела на юг, в теплые края, и время было отпускное. Отпускное и самое рабочее. Тяжелые машины, «КрАЗы», «МАЗы» несли стройкам и заводам железо, бетон, гравий, лес; легкие – «Москвичи», «Жигули» – отпускников, загоревших уже и торопящихся на загар. И встречные еще ухитрялись как-то разминуться с комбайном, а попутные подгоняли его сплошным обвальным воем рабочих гудков и начальственных сирен. Машины, следовавшие за комбайном, растянулись на добрый километр.
– Ничего, не облезете, хлеб везу!—Васька орал во весь голос и замолк только тогда, когда дорогу перегородила поставленная поперек милицейская машина с включенной мигалкой. Затормозил, остановился, но мотор не заглушил и, несмотря на красноречивый жест молоденького лейтенанта, с мостика вниз к нему не спустился. И милиционер вынужден был подниматься к нему сам. А к комбайну бежали от машин любопытные водители.
– Куда, дружище, путь держим? – козырнув и хлопнув перед носом красной книжицей, спросил лейтенант.
– А ты угадай.
– Что, много принял?
– Он непьющий,– встала на защиту Надька.
– Так... Все ясно,– лейтенант улыбнулся после этих ее слов и сочувственно качнул головой.
– Что ясно? – Васька придвинулся к лейтенанту и дохнул в лицо.
– Так в чем же дело? – не мог сдержать удивления милиционер.– Напекло голову?
– Напекло,– сказал Васька.– Тут ты, дружище, угадал. Давай не задерживай. Меня в Минске, понимаешь, ждут.– Васька наклонился, что-то шепнул на ухо милиционеру.
– О-о-о,—протянул тот.
– Хлеб Полесья идет. Надо бы и плакатик такой, да все спешка наша мужицкая.
– Да,– посочувствовал милиционер.– Но, дружище, зачем так далеко? Для тебя есть местечко и поближе.
Надька при этих словах бочком-бочком быстро спустилась с мостика на бетонку, закричала, размахивая косынкой:
– Сюда, сюда, на помощь!
И неизвестно, чем бы все кончилось, не подоспей редактор районной газеты, Иван Федорович, возвращавшийся в Князьбор с элеватора. Он уговорил лейтенанта отпустить дураков с миром, не поднимать шума. А в колхозе с ними разберутся, он, Иван Федорович, ручается.
***
Зa всеми этими уборочными хлопотами и происшествиями, за долгим, на месяцы затянувшимся обсуждением их князьборцы проморгали и то, как болотце отвязалось от дубняка. Когда шли дожди, оно переполнилась через край, залило дубняк. Но вода, постояв день-два, до молодика, до вёдра, тут же исчезла, как сквозь землю провалилась. Скорее всего, так оно и было. Ушла вода в землю, оставив в память о себе только у края дубняка, где она больше всего держалась, черную чашу окаменевающей на солнце грязи и торфа, кучу белых хрустких ракушек. Там, где лежали эти ракушки, тоненькой струйкой забил ключик, как раз птице в жаркий день напиться. В дубняк от этого ключика заструился ручеек, уже по осени ожила и зацвела земляника. Ожил и весь дубняк: в полную ширь развернулись на дубах листья, начали наливаться и твердеть желуди, отошла и ежевика, хотя у нее отмерли, усохли уже верхушки. Но ежевика по неотмершему стеблю выгнала поздний лист, а зацвесть в том году так и не смогла. Цвела одна только земляника, безымянно и беззапашно, как бы смущаясь этого своего осеннего цвета, боясь насмешки и потому пряча его в травы, не показывая из травы листа, чтобы ее по этому листу никто не мог опознать. Ягод поздний земляничный цвет почти не дал, одну лишь сморщенную завязь, которая вскоре побурела и отпала. А ягодок вызрело на весь дубняк только три. Одну растащили по крупке набежавшие неведомо откуда черные муравьи, вторую склевал дрозд, третья сохранилась на семена, упала в землю и смешалась с землею. А грибы в дубняке так и исчезли, сошли на нет сыроежками, красными и трухлявыми., Болотце же объявилось вновь под самой уже деревней, у забора крайней, концевой хаты. И хата эта была деда Демьяна и Матвея Ровды. Но ни Матвей, ни даже дед Демьян осенью не могли распознать, что это болотце просится к ним в гости, они приняли его за обычную осеннюю лужу, налитую дождями у их забора, ведь от дубняка до их хаты добрых два километра. И кто бы мог подумать, что без ног и без рук можно прошагать эти два километра. Не только одним расстоянием объяснялась эта неприметливость деда Демьяна и князьборцев, но и тем, что были они полешуками и болото было у них всегда. Все могло перекрутиться, перевернуться вверх дном, и время, и погода., и люди, но только не их земля, то, что их окружало и наречено было природой. Они сами были частью этой природы, хотя, наверное, не сознавали этого, так до конца не слившись с нею. Считали ею лес, поле, речку. Но эта неслиянность внешняя не мешала им давать тому же лесу и полю свои собственные имена и судить о них по этим именам, по человеку. Сейчас, хотя все эти Демьяновы урочья, Ковалевы делянки, Вдовины чубы и многое прочее слилось в одно поле, просто поле, расти на нем рожь, пшеница или травы, они все равно продолжали смотреть на него прежней своей памятью, разделять его на все те же урочища и делянки, словно ничего и не произошло. Сам Матвей, подчиняясь этой их памяти, мог сказать комбайнеру: «Сегодня тебе подбирать пшеницу на Чугуновом покосе». Князьборцы видели перед собой не новую землю, а ту, прежнюю. И вицой тому были именно масштабность и быстрота перемен. Сами же они не успели за этими переменами, затерялись, затерлись, их будто выдернули, выдрали из старой земли и поставили, пересадили на новую, как выдирают из леса, обрубая корни, грушу-дичку, пересаживают на новое место и тут же обрезают дикий лесной ствол, плодоносящий кисленькими и маленькими грушками, и прищепляют благородный и культурный, дающий грушу крупную, сладкую.