355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Колесом дорога » Текст книги (страница 5)
Колесом дорога
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 21:00

Текст книги "Колесом дорога"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)

Ровда хотел было объяснить поделикатней, чем они тут занимаются, но его опередил Шахрай, а это он был с секретарем райкома Селивончиком.

– И сколько уже выхолостили? – серьезно и строго спросил Рачевского. Тот не дрогнул, повел глазом на три стоящие перед ним, полные до краев кружки.

– А вот четвертого заканчиваем.

– И как долго этой работой занимаетесь?

– Да с утра, считайте,– плюнул на объяснения и Ровда, все равно уж гореть.

– Бездельники,– непонятно, то ли с осуждением, то ли с завистью сказал Шахрай.– Мы вот с Дмитрием Родионовичем от соседа едем, там с утра за полчаса с десяток поросят выхолостили. Трутни...

Вот за этих трутней и готовился на бюро принять кару Матвей. Было очень ему тоскливо. Свой же брат председатель сидел перед ним, зубастый, ядовитый. Внесут в предания, вставят в легенды, под землей отыщут, оборжут на веки вечные.

– Подходящий кадр, а за одного битого двух небитых дают, это точно,– нарушил молчание, показавшееся Матвею вечным, Федор Липай, тот самый сосед, у которого ветеринар был асом. Его-то, Липая, больше других и опасался Матвей. Хозяйство у Липая образцовое, потому он ни бога, ни черта не боится. Прошлым годом отгрохал себе на центральной усадьбе ни много ни мало – ресторан. И такой, что в столице позавидуют, плиточников, мастеров – поделыциков по дереву, металлу выписывал из Прибалтики, шеф-повара заманил из вагона-ресторана международного поезда Москва – Пекин. Другого бы на месте Липая за этот ресторан и начальство, и тот же брат-председатель заклевали бы, затюкали, а Липаю сходит все с рук. Все к нему с поклоном, руку жмут, в глаза заглядывают: поздравляем, Федор Кондратович, на Новый год, мол, на Первомай столик для нас, Федор Кондратович, имейте в виду. Вот что такое Липай. Герой. Звезда у него в кармане, понапрасну на свет божий ее не вытаскивает. Вот и сейчас сидит скромненький, в пиджачке потертом и сам вроде бы затрюханный, но стоит на него посмотреть, когда выправится он куда-нибудь по своим снабженческим делам, вроде того, что в конце года обтяпал. Заявился при полном параде к министру, конгрессмен, сенатор американский, а не председатель колхоза из глубинки. И, не тужась, в один миг двадцать комбайнов закупил с ходу. Никому, кроме Липая, во всем районе не осилить такого. Конец года, у всех фонды выбраны, денег ни у кого за душой, а Липай, понадобись ему, и крейсер может купить. Трутни эти распроклятые, будь он в главной роли, на корысть бы ему пошли. Как пить дать, все бы потешались над секретарем и над этим самым Шахраем. Вот, мол, сказанул, вот врезал. А ему, Ровде, сейчас шею намылят, намылят и побреют. И главным парикмахером будет тот же Липай.

Но обернулось все не в ту, в совсем неожиданную для Матвея сторону.

– В Князьборе своем давно был, ты ведь князьборский? – спросил секретарь райкома.

– Князьборский, лет семь-восемь назад был там,– честно ответил Матвей, не понимая, к чему и зачем это.

– А скажи, Матвей Антонович,– осведомился Шахрай,– не из того ли самого ты Князьбора, в котором когда-то волов сеяли?

Ну, началось, воспринял этот вопрос Матвей как переход к основной теме, князьборские побрехушки он знал хорошо. Было такое с его сельчанами, каких только сказок про них не рассказывают. Решили и постановили князьборские Мужики, чтобы у каждого свои волы были и чтобы росли они так же быстро, как трава в поле. Пообрезали у волов хвосты и в землю посадили. И поливать начали. До сих пор, говорят, поливают и ждут, когда волики из земли прорежутся. Так что намек был ясен.

– А вы что, тех посеянных воликов на учет взяли? Включили в план по мясозаготовкам?

– Горяч, горяч,– одобрил Липай,– плюнь на него – шипит.

– Включили. И трутней из «Зари коммунизма» включили, кстати, все уже выхолощены к весенне-полевым работам?

Чувствовалось, что эти слова секретаря членам бюро непонятны, не в курсе они еще последних событий. Во все глаза глядели на Селивончика, ждали от него разъяснений. Только Липай уже начал что-то соображать, крутился на стуле, как на колу. У Матвея все внутри похолодело, оборвалось, и мысль его была об одном: быстрее бы все это завершилось. Он собрался, глянул в глаза Шахраю.

– Когда и кому сдавать дела? – как бы со стороны услышал собственный голос, хотел было отвести глаза от Шахрая, но не смог. Они, Матвей и Шахрай, вроде бы как сцепились взглядом, испытывали силу друг друга, взглядом гнули, ломали один другого, но ни тот, ни другой не смогли осилить, взять верх. И тут в лице Шахрая что-то дрогнуло. Шахрай подмигнул ему. Матвею показалось, что он ошибся, этого не могло быть. Но . Шахрай улыбался, он хохотал, но только хохот этот слышал один Матвей.

– Я тебе припомню еще трутней... – Здесь тоже не было полной ясности, прозвучали эти слова для всех, произнесены они были вслух или это только почудилось ему.

– Я думаю, все, товарищи, ясно. Кандидатура товарища Ровды не вызывает сомнений. Ставим на голосование вопрос об освобождении его от прежней должности.– Шахрай не смотрел больше на Матвея, словно того и не было. И Матвей почувствовал, что его действительно уже нет. Он отказывался верить своим ушам. Из-за каких-то трутней...

А Шахрай, так же не глядя на него, продолжал:

– Как видите, товарищ Ровда и не отказывается. От него, как от коммуниста, мы и не ждали другого. Болота он знает по своему Князьбору, бюро рекомендует вас, товарищ Ровда, начальником СМУ мелиорации.

– Я же не мелиоратор,– после всего происшедшего Матвей уже ничему не удивлялся. Но такого поворота он никак не ожидал.– Я против... В свое хозяйство я согласен даже скотником...

– Шутить будем после, товарищ Ровда, и в другом месте. А сейчас здесь, как видите, бюро, и бюро дает вам партийное поручение. Сколько лет вы уже в партии?

– Я ничего не смыслю в мелиорации, я не знаю...

– Не знаете, научим, не умеете, покажем, не хотите, заставим. Мы вас не на пасеку медовуху пить отправляем.

Вот так там все и свершилось.

Земля, Полесье лежали сейчас перед Матвеем и Шахраем в первозданном своем виде. Князьбор и князьборцы только ниткой дороги прошили землю, связали себя с внешним миром, но нитка эта была весьма непрочной, хотя ее и пытались упрочить в годы войны. Князьбор тогда из всех средств передвижения признавал только телегу, но там, где проходили вол и лошадь, не могли пройти автомобиль и пушка. Немцы руками князьборцев проложили гать не из лозы и ольхи, а на свой манер – из дуба, ясеня, сосны, уложенных поперек дороги. Дуб, ясень, сосна – и так двадцать километров беспрерывной ужасающей тряски, ужасающей памяти прошлого, бросившегося под колеса их «газика». И сегодняшний светлый полдень на этой тряской дороге был полон укоризны. Солнце плясало на небе, будто пьяное, и само небо все время ломалось, опрокидывалось, с размаху падало в болото и вставало из него черным, в багровых искрах, беспрестанно сыпавшихся из глаз Матвея и Шахрая. Шахрай был в панцире, в броне своей враждебности болоту и дороге. Впервые за неделю совместных блужданий удалось заковать себя в такую же броню и Матвею. Он, вышедший сам из Князьбора, казалось, знал о нем все, вышибло из памяти вот только эту гать, может, потому, что никогда не доводилось ездить по ней на машине, все больше на своих двоих, а на своих двоих никогда не тряско.

– Когда же кончится эта стиральная доска, машину жалко,– не выдержал водитель.

– Немного осталось,– пообещал Матвей.– Сейчас вырвемся.– И накаркал. Оборвалась ниточка, которая вела их в Князьбор. «Газик» уперся в размытый паводком мостик.

– Приехали...– чертыхнулся Шахрай.

– Справа, кажется, объезд,– Матвей вместе с водителем, с трудом передвигая ноги, прошлись по этому объезду.

– По нему не на машине, а в лаптях хорошо,– заключил водитель.

– Включай раздатку, выбирайся сам, а мы пешком,– вышел из машины и Шахрай.

Сразу же за мостком, за объездом Матвей почувствовал, что уже начался Князьбор, хотя его еще и не видно и не слышно было. Не видно и загонов, полей, мелькнуло лишь прясло между черных ольх, серых дубов, просвеченных солнцем ясеней, мельнуло, как знамение, и тут же затерялось, чтобы на следующем их шаге выбежать к самой дороге: здравствуй, блудный сын, это твоя батьковщина, вот ее начало. Князьбор этим пряслом пометил, обозначил свои владения, свои границы. И это ничего, что серые и черные, исхлестанные ветром и дождями жерди обветшали, были ломаны-переломаны где скотиной, где зверем, а где и человеком, поленившимся нагнуться. Ничего. Самое главное – жердь протянута и столбики вбиты, лозой меж собою скручены. Владетельный герб Князьбора невидимо присутствовал на них, приложена была к ним мужицкая рука, и она предостерегала: здесь мы жили, живем и будем жить вечно. И еще одним знаком этой жизни земля была отмечена – застолблена могилками, опутана стежками, закружена тропами и тропками, едва заметными, проторенными недавно и глубокими, давними, вышаганными до белого песка. И эти стежки и тропки громче слов кричали Матвею: Князьбор, Князьбор, Князьбор.

Матвей с Шахраем поравнялись с полем. Аркадь Барздыка, Матвей узнал его сразу, на воликах окучивал картошку.

– Здравствуйте, бог в помощь вам,– бойко поприветствовал Барздыку Шахрай. Матвей тоже хотел поздороваться, но перехватило горло.

– Здорово, начальники,– угрюмо и нехотя отозвался Барздыка, глянув мельком только на Шахрая. Матвей и растерялся, и обиделся, словно специально ехал, чтобы встретиться с Барздыкой. Но эта обида и растерянность жили в нем миг. Подкатил и, свернув на обочину, остановился «газик», и Матвей понял, что он отвык от Князьбора. Не Барздыка забыл его, он забыл Барздыку, своего односельчанина. Для князьборца, а особенно для Барздык, любой горожанин, любой человек, вот так вольно вышагивающий в это время по дороге,– начальник, а уж если при портфеле или машине—большой начальник. Ну и о чем ему говорить с этим начальником? Чего зря язык трудить. Вот оно какое, поле, и до заката надо управиться. Стоят, смотрят в землю волы, жуют жвачку, ждут команды. Дадут им команду, выгнут они хребтины и тощие, в зимнем еще навозе зады, натужатся и побредут. Барздыка, Матвей понимает это, намеренно не смотрит на него и на Шахрая не смотрит. Взгляд его уперт в зеленые шатры молчаливого дубняка. На ветви дубов уже сиренево и сине приспустился вечер, сумрак ползет с веток, макушек деревьев на ствол, кору и скоро сползет на землю, упадет в траву, поднимется из нее вечером. А вечером у Барздыки новые заботы: пока вода не совсем ушла, пока вода путает следы, надо и дубок какой-никакой на дрова или столбики грохнуть и по этой паводковой воде на лодке к дому приплавить. А там, смотришь, уже и утро, ночь весенняя коротка. Утром снова за старое, за вчерашнее, недоделанное, и весь день колесом, колесом, колесом, успевай только крутиться, поворачиваться. Не только дети, не только дом и скотина ждут его рук, но и колхозу надо еще отдать колхозное.

– Как это называется, что вы делаете сейчас? – Шахраю хочется поговорить с Барздыкой.

– Ай, начальник, ты что ж, не видишь?

– Вижу. Много земли у тебя?

Тут уже оцепенелость спадает с Барздыки. Разговор о земле будит его и тревожит.

– А? Чего? – переспрашивает он, прикидываясь глухим.

– Много, спрашиваю, земли у тебя?

– А вот,– неопределенно разводит Аркадь Барздыка руками, то ли указывает на эту делянку, то ли охватывает все, что можно охватить глазом...

– И это всего? – не понимает Шахрай.

– Да нет, еще трошки есть.

– А сколько же трошки?

– Трошки...

– Ну сколько трошки – десять, сорок соток, гектар? Сколько в среднем у князьборского мужика земли?

– Трошки... десять, сорок соток, гектар в среднем.

– Не пойму,– крутит головой Шахрай,– так десять соток или гектар в среднем?

Барздыка с мольбой смотрит на Ровду, хоть и ничем не выдает, что знает его, просит глазами подсказать, как ответить, как вывернуться ему. Сумятица, буря в душе у Барздыки, ни на что не может он решиться.

– Ай, начальник, ну чаго ты да мяне причапився? В средним, в средним... Кольки у кого навозу того хватае, тольки и земли в средним,– ловко увертывается, уходит от прямого ответа Барздыка. Но Шахраю неймется. Пока шли пешком с Матвеем, он позволил себе расслабиться, быть может, о чем-то и взгрустнуть. Но сейчас он опять в броне, перед ним что-то непонятное, как бы продолжение тех болот, через которые они шли и ехали неделю, то, с чем он должен бороться ради блага этого же несговорчивого, скрытного мужика.

А Барздыке такой разговор по душе. О навозе он может поговорить даже и с начальством, что начальство в навозе понимает.

– Навоза хватае. Вот кольки скотина дае да вы еще добавите, стольки и есть, весь наш.

– А сколько она дает, сколько скотины у тебя?

Такой поворот вновь, чувствуется по всему, неприятен Барздыке. Он тяжело смотрит, но не на Шахрая, а на Ровду: не финагента ли навел на деревню этот Демьянов байстрюк?

– Да волики во... Ну коровка...

– Не прибедняйся. Еще что-то там, чую, в сарае твоем мычит.

– Ну, быцок мыцит...

Ровда рассмеялся, вконец допек Барздыку Шахрай. Зацокал Барздыка, а князьборцы цокать перестали уже лет пятнадцать, Барздыки же вообще никогда не цокали. С цоканьем этим – их, ровдовский говорок. «Быцком» своим Барздыка уже напрямую обращается к нему, к Ровде. И Ровда не отказывается:

– А к быцку целоцка, так, Аркадий Прохорович?

– Та-ак. А к быцку целуска,– щерит желтые зубы Барздыка.– С приездом вас, Матвей Антонович, рады, рады.

– А к целуске кабанцик?

– А к целуске кабанцик, так, так оно.

– А к кабанцику поросятки? Да гусей с полсотни.

– Тридцать гусок... А што, совецкая уласть супроть?

– Не супроть, но...– не выдерживает, наливается краской Шахрай.

– Нно, цоб-цобе... Ты, начальник, на машине, а я на воликах. Пошли, волки вас дери...

И волы пошли, не обижаясь ни на кнут, ни на крик, понурив головы, опустив их почти до земли, и только изредка вздрагивали ушами да покручивали, отгоняя мошку, хвостами. Скрипело ярмо, скворчала, как свеженина на сковородке, отваливаемая плугом земля. Скворчание это и скрип постепенно затухали, глохли, пока не слились е тишиной дубов и поля.

Они стояли на краю этого поля, смотрели в спину Барздыке. Шахрай морщился, когда волы сбивались с ноги и пока брали ее, ярмо почти кричало. Ровде было неловко за своего земляка и за Шахрая перед земляком неловко. И вообще ему было неуютно на родной князьборской земле. Но он все же не удержался, хорошо понимая, что не надо сейчас трогать Шахрая, все-таки тронул, колупнул его. Такой уж характер, демьяновский, сыпанул соли на хвост:

– Чего же вы не спросили, Олег Викторович, про воликов, как он сажал их, как хвосты обрезал, как соль сеял.

– Этот воликов сажать и соль сеять не пойдет.

– Этот-то как раз и есть главный солесей в Князьборе,– опять не удержался, оставил за собой последнее слово Матвей, вымещая сейчас на Шахрае досаду и неловкость и за бюро, и за трутней, и за Барздыку. За весь Князьбор, который в лице Аркадя так неприветливо встретил их. И садились они с Шахраем в «газик» молча, и некоторое время ехали молча, каждый в себе.

– Ничего у тебя земляки,– первым нарушил это молчание Шахрай.

– Что вы знаете о моих земляках? У него семеро по лавкам, а мы его гусей, свиней взялись считать. У колхоза гектар земли отхватил... А о том не думаем, что не он при колхозе, а колхоз при нем. Сотня– другая гектаров пахотной земли – вот и весь колхоз...

– А он из этой сотни-другой целый гектар выломил.

– Выломил... Зубами выгрыз. Трактор бы от его работы, от пота его проржавел...

Матвей, кажется ему сейчас, помнит и знает все о своем Князьборе, о мужиках, живущих здесь, о самом себе, словно никуда не уезжал, словно дух его, словно тень, лишенная плоти, все эти годы кружила над князьборскими полями, ходила по хатам, все видела, все слышала и сейчас передала ему все, что знала, обнажила память. И он видел сейчас эту свою очищенную память, чуял, как прибойно она дышит в нем, хотя еще и скована неизвестностью того, как пойдет здесь, куда повернется его жизнь, что он найдет, что потеряет.

Былое невозвратно, это ясно. Но всегда ли только лучшее приходит на смену былому? Былое, да и настоящее Князьбора нерадостно. Настоящее возмущает Шахрая, хотя он еще и не нюхал этого настоящего. Ухватил только то, что само лезет в глаз, что мозолит ему глаз. Какой уж, к черту, богатей этот Барздыка! С грыжей ушел на войну, в партизаны, а оттуда в армию, добыл на фронте старшинские лычки и вернулся в родное село поднимать на ноги колхоз. Разобраться, так Барздыка и сегодня схватит, как птица, что-то на лету, на ходу утром, бутылку молока да кус сала, если долежит до лета, конечно, да чугунок картошки и гладышка кисляка-простокваши вечером – вот и вся еда. А волики для Князьбора – они ведь то же самое, что лодка или челн. Вездеход и тот здесь буксует, вон как ревет на князьборских гатях. А волики тяговиты, как и те Барздыки, как Демьяны-Ровды, как Махахей. Отбери у них этих воликов, и все. Самим придется совать голову в ярмо. Телушка, бычок к осени все равно уйдут на сдачу. На эту телушку и этого волика живут где-то в городе дочь и сын Барздыки, за счет дедовых телушек учился в академии и сам он,

Матвей Ровда, они, телушки, вывели его в свет. А кабанчиками и поросятками жив и сам Барздыка, живы ими Князьбор, Полесье. И их счастье, что домовиты и работящи Барздыки, Демьяны, Махахей, те самые, что сеют соль и садят воликов. Сколько былей и небылиц, нелепицы семь коробов сплетено вокруг них, вокруг этой изгороди, дубов этих, этих буслов – вокруг полешука. Со времен Геродота и по сей день плетутся эти короба, каждый свое лыко торопится вставить. Геродот назвал Полесье страной вод и туманов, те, что посовременнее ни за что ни про что обозвали полешука индейцем, диким человеком. По-ихнему, дикость исходит от самого уже слова «полешук» – при лесе живущий. Наслушался всего и он, Матвей. Выдали ему перед самой дорогой байку о том, как некий пблешук, то ли хитрый, то ли совсем наоборот, чтобы перебраться через болота к своей коханке, сплел себе кош-самолет, запряг в него двадцать петухов. На этом месте Матвей не выдержал и всерьез спросил: «Двадцать?» Матвей запомнил эту сказочку и сказителя. И многое другое запомнил, хотя иной раз и позволял себе посмеиваться над этим другим, поддавшись беззаботности и гостеприимству чужого солнца, чужих краев, забывая о непростоте и потаенности Полесья, забывая о том воздухе, которым дышал с детства, о том, что где-то среди гибельного, малярийного Полесья затерялась деревушка, всему миру дающая мяту и мятные бальзамы и эликсиры, что в той деревушке лучший в мире воздух. Это признавали все, только не они, не те, кто родился и вырос в той деревушке. Глядя на долгую чужую жизнь,, на чужие седины, забывал о том, что в его Князьборе к сотне годков подкрадывался родной дед Демьян, уже разменяла свою другую сотенку Махахеиха. И таких множество было по селам и весям Полесья, но не любили они о себе и своих годах напоминать, доживали в самом темном, хотя и самом теплом уголке деревенских хат, у печи, в самом дальнем уголке деревенского двора, где безбоязненно возились свиньи, копались куры, уйдя в тень деревьев и просто в тень, уступив все свои стежки-дорожки молодым. Они стеснялись, стыдились, что так зажились на свете, хотя еще и продолжали трудиться. Махахеиха гоняла кур с огорода, потихоньку полола гряды, а дед Демьян управлялся и с топором, наотрез отказался переехать к внуку, к нему, Матвею, подрабатывал к пенсии себе аиром, добывал этот аир в болоте, в старице, нес во двор, в тень липы у свинарника, устроившись на корытце, чистил обломком ножика до бели, пьяно пахнущей болотом, летним полуднем, водой и птицей, Полесьем. Вялил, сушил на солнце, бережно увязывал в пучки и сдавал заготовителям.

Мудрость его, Матвея, дедов была в незаметности. Ничего у них не было напоказ, на выставку: чем выставляться старости перед вечно молодой землей? И, может быть, их уступка молодым, их молчаливость были виною тому, что, глядя на седую древность, бережно хранимую в других краях, он, Матвей, забывал о древности своего края, о славе своих дедов, об истоках, корнях, не только его, Матвея, истоках и корнях, но всей белой и черной, малой и большой Руси, о некогда могучем турово-пинском воинстве, обретшем себя и свою силу именно здесь, на Полесье. Забывал, что он когда-то в детстве выкапывал из земли, из древних курганов, насыпанных за деревней, шведские и французские монеты, шлемы, оставленные пришельцами здесь, быть может, вместе с головой. Он, князьборец, Матвей Ровда, вместе со своими ровесниками – Барздыками, Ровдами и Махахеями – та дубах, один из которых поддерживает хатку Ненене, а второй стоит здесь, у кладбища, искал кольцо, за которое когда-то Наполеон привязывал своего коня. Об этом им рассказал учитель истории, вполне могло быть и так, что придумал, но могло быть и правдой. Дубы шапками подпирали небо, были они ровесниками самого Ивана Грозного. Ребята проглядели глаза, но кольца так и не обнаружили.

– В солнечную погоду надо,– говорил им учитель,– на солнце кольцо само должно блеснуть, надо только поймать, когда на него лучик ляжет.

Они шли к дубам в солнечную погоду, ждали, когда лучик этот коснется кольца, а учитель им рассказывал про Туров и Пинск, про древичей. Древичами, оказывается, были сами они, а кольцо все никак не выблескивало.

– А заросло то кольцо,– объяснил Тимох Махахей.– Было, было, еще когда я не родился. А родился, оно уже заросло. Дуб не терпит чужого на своем теле, он же растет не только вверх; заглотал, съел поганскую железяку.

Матвей забыл про эти дубы, их отметность и диковинность, на Полесье дубов ведь и помощнее множество, ровесников самого Дмитрия Донского. И что из этого? Вот росли бы здесь пальмы, баобабы – другое дело. А что в старых дубах, в старых людях, Махахеихах, Демьянах? Ну прошел дед Демьян три войны – японскую и две мировые. Все старики Полесья прошли через это, мало кому удалось отлежаться на печи, грея кости. В эту, последнюю войну на глазах деда Демьяна убили его сына, дядьку Матвея. На конике ехал дед Демьян, вез из партизанского лагеря тифозного сына, чтобы выходить его дома или чтобы уж помер он дома на глазах у матери, если суждено помереть. Немцы встретили на дороге Демьяна, остановили.

«Сын хворы, тифус, тифус» – пытался объяснить им Демьян.

«Тифуса» немцы боялись, они не стали обыскивать телегу, перевернули ее. И в дорожную пыль вместе с сыном Демьяна упала и винтовка его. Сына порешили на месте, а деда Демьяна в оглобли и кнутом, березовыми дубцами галопом до Князьбора. В Князьборе он лег посреди улицы, из ушей, изо рта его хлынула кровь. Немцы решили, что с ним уже все. Разве может человек после такого галопа, после батогов подняться, выжить. Демьян поднялся и выжил. Был он из тех полесских Демьянов, которые мирны и незлобивы, пока их не трогают. Но, если уж тронут, допекут, никому не спустят. Никогда никому не поддавались, гнулись, но не ломались, позволяли рассказывать о себе сказки, могли и сами туману напустить – соль посеять, волов в земле выращивать, но жен, дочерей своих на поругание чужинцам не отдавали. Было в душе их что-то от этого сурового болотного края, от неласковой их земли, от их птиц, зверей, деревьев, словно душа их жила во всем, к чему прикасались руки, во что упирался глаз. И из всего они черпали силу, служили всему – воде, дубу, своим воликам, своему челну, хате, буслу на ней. И все служило им. Они были неотделимы от последней травинки, что росла на их земле. И их земля была неотделима от них, из нее они рождались и в нее уходили. И после смерти были верны ей.

А Матвей Ровда восемь лет назад покинул Князьбор, поклялся, что покинул навсегда. Восемь лет назад торопился он не к отцу, не к матери. Отца уже не было, не было и матери. Мать бы его дождалась, она умела ждать. Такой, все время поглядывающей вдаль, все время прислушивающейся к шорохам в доме, шагам за стеной, она и запомнилась ему. И сейчас, стоит Матвею на мгновение закрыть глаза, перед ним тут же вопрошающие глаза матери. Что она хотела от него, почему жила с вечным вопросом? Такие же, как и у матери, глаза были у Алены, это он позже понял, глаза болот и лесов Полесья, того Полесья, что дано увидеть не каждому. Но если уж кому-то открылось оно, то в каждом его дереве, в каждом озерце ты почувствуешь доверчивость, ласку, увидишь и вопрос, и удивление, и ожидание, тот ли ты, кого высматривали они, не ведешь ли следом за собой зло, не обманешь ли, не насмеешься над ними. Доверчиво, открыто и просто ждала все чего-то неведомого, наверное, и мать Матвея. То есть, конечно, знала, чего ждет: счастья, мужа, а потом сына, его же, Матвея, и снова мужа с войны. Но каждый раз за этим ведомым ожиданием было и потаенное, сердечное; вот свершится оно, появится сын, погонят наши немцев, вернется с войны муж, тогда ей и воздастся, вздохнет свободнее. И ушла, так и не избыв своего ожидания, ушла, передав сыну веру в силу женского ожидания. Вот Матвея больше всего и поразило, что его не дождались. Мать передала ему веру в лучшее, но не смогла передать терпения своего, что ли. Казалось, что это лучшее уже ждет его, уготовано за первым поворотом, за углом собственного же дома, иначе ведь и быть не могло. И он бросился в погоню, за угол собственного дома, только замелькали повороты. И он, как когда-то его отец, ушел в солдаты, на службу в армию, а из армии вроде бы по дороге домой завернул в Сибирь, на комсомольскую стройку. Алене написал, что земля такая большая и грешно не посмотреть ее. Обживется и сразу же вызовет ее, Алену. Но из Сибири махнул в Казахстан, ничего уже об этом не сообщив, в твердой уверенности, что его ждут, должны ждать, пока он строит плотину и поднимает целину. Но там, на целине, настигла вдруг его тоска, накатило нетерпение, и он затолкал в солдатский свой еще чемоданчик пару выходных рубах, трусы да майку и бросился в новую дорогу – назад, в Князьбор. Нет, он не думал, что Алена может его не дождаться. В Князьборе всех и всегда дожидались – и с войны, и из тюрьмы, с того света только не могли дождаться, сами уходили туда, как его мать ушла. Он просто вспомнил вдруг про Алену, вспомнил все восемнадцать князьборских стариц и озер, речку, вспомнил тринадцать мостков по дороге к родному дому, черепах на прогнивших мостках и заторопился к этому дому, попал на свадьбу, только на чужую. Алена Махахей не дождалась его. За последним мостком, у кладбища, которым открывался князьбор, он встретился с ней, встретился глазами. Еще издали, подходя, а вернее, подбегая к деревне, он услышал скрипку, бубен и гармонику, обрадовался – музыкой встречала его деревня. Он споро запомахивал чемоданчиком, совсем не ощущая его тяжести, и рубанул напрямик стежечкой через кусты, распугал орущих утреннюю песню лягушек, вымок, вывозился в грязи, на стежечке стояла еще вода. Со стежечкой этой ему крепко повезло, идя дорогой, он бы вывалился навстречу свадьбе, и трудно сказать, что произошло бы. А так стежечка вывела его к дубу возле кладбища. Не пошли дальше, отказали молодые резвые ноги. Но в ту минуту он еще ничего не видел, только ленты на шесте, только ленты на ярме бредущих по дороге волов. Невеста с подружками плыла на челне обочь дороги и не могла видеть Матвея, он схоронился за дубом. Только Алена в челне вдруг заметалась, вперилась глазами в дуб, туда, где он стоял, челн зашатался и вот-вот мог опрокинуться. Махахей едва удерживал его на плаву шестом, он тоже что-то почувствовал и тоже смотрел на дуб. Бубен смолк, защелкал спросонку или с перепугу кладбищенский соловей, печально, дико защелкал, словно это перепуганная молодая подала голос или сам он, Матвей, не выдержал, закричал. И лицо, и взгляд Алены показались ему издали дикими, будто и не его Алена сидела там, в челне, а бабка Алены, Махахеиха, ведьма, как говорили на селе. Рассказывали, будто и жила она в Черной чертовой прорве, не раз видели ее, как встречалась там то с Железным человеком, то с Голоской-голосницей. У прорвы видел ее и Матвей. Он пас коней, придремнул у костерка. Утробный рев болотного быка разбудил его. Матвей пересилил свой страх, озноб ночной и пошел к прорве. Но не дошел. Вновь до мурашек на коже заревел бык, и вот до сего дня не знает, померещилось или было на самом деле, но явственно так услышал он, как вздохнула болотная жижа и из трясины стал вырастать человек. А на берегу стояла, тянула к нему руки старая Махахеиха, была она вся почему-то в белом, будто из тумана соткана, который курился из прорвы и над болотом. Матвей не выдержал, присел, прикрыл босые ноги рубашкой и реванул почище болотного быка. Махахеиха, тут уж ошибки и привида никакого не было, обернулась к нему, будто циркачка, в одно мгновение сменила одежку, переоделась в черное, черным было лицо ее, черен был и крючковатый нос, только глаза горели угольями, прожигали его насквозь. Угольями горели глаза и у Алены сейчас, и нос, ровненький, аккуратный, изогнулся бабкиным изгибом. И так же страшно было Матвею при свете дня под дубом, как и тогда у Чертовой прорвы. Но тогда, ему показалось, старая Махахеиха подошла к нему, погладила по волосам, будто граблями раскаленными прошлась по голове. И голос ее он тогда услышал:

«Не бойся, дитятка. Не хотела я тябе напужать, живая, видишь, и не ведьма. И ты живой, и ничога не видел, не бери в голову, что люди сплетаюць. Не ходи, дитятка, на прорву, грехи наши тяжкие в той прорве живут. Мои грехи и твои уже в ней схоронены. Супокой свое серца, супокой...»

А сердце его, он слышал, не хотело успокаиваться, билось в груди и о землю, о прорву ту Чертову билось, как билось сейчас о дуб. И дуб оживал, застучало вдруг в дубе и в сердце, заколотилось, заныло сердце, заплакало, сжатое омертвелой, годами копленной корой. И упала с дуба на задеревеневшее Матвеево лицо слеза, показалось, слеза, а на самом деле скатилась с ветвей росинка, может, и не росинка, может, действительно заплакал старый дуб. Матвей бросился от дуба в кусты, так же как в ту давнюю ночь от Махахеихи. Не сказавшись никому, уехал из Князьбора, поклялся: вернется, когда забудет Алену. Прошло восемь лет. Но он, Матвей Ровда, ничего не забыл. Не забыл, а возвращается в Князьбор. И сбежать никуда нельзя, хотя дуб, за которым тогда укрывался, ровесник Ивана Грозного, стоит, как и стоял...

– Что затосковал, друже? – Шахрай приобнял его за плечи.– Это и есть твой Князьбор... Княжить тебе тут. Веди...

Смотрины

Шахрай не успел еще и настроиться на дорогу, только проскочили чахлые лозняки и ольхи, начинающиеся сразу за деревней, тряское поле, засеянное кукурузой. Дорога прижалась к реке, и Демьян потребовал остановить «газик».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю