Текст книги "Колесом дорога"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
ностью погони, охоты, будто хлыстами настегивали и настегивали воду и лещей, себя подстегивали. «Живодерами» одного за другим подтягивали к лунке лещей, красными от холода руками выдирали их оттуда.
Махахей стоял, смотрел и молчал. И не было в нем ничего – ни протеста, ни возмущения, пустошь какая-то внутри. Единственное, что оставалось в Махахее, служило ему так же верно, как и всегда,– глаза. Они смотрели на все происходящее как бы из глуби, и глубинность эта их была непонятна и недоступна самому Махахею, будто смотрел он сейчас не своими глазами, а занятыми у кого-то другого вот на этот день, для этой рыбалки в протоке. И тот, у кого они были заняты, казался Махахею гораздо умнее его. Что-то похожее, казалось Махахею, было уже с людьми веками назад. Падал уже так человек и будет еще падать. И вставать будет. Он ведь, Махахей, тоже в свое время поднимал руки. Со стороны ведь себя не видно, видишь и судишь со стороны только других. А других судить легко. Ты осуди себя. Посмотри на себя: чем ты лучше? Бежал за ершиком, чтобы сунуть его б карман, а напоролся на леща, и уже мало стало кармана, рубаху вздумал снимать.
Среди рыбаков вновь началось какое-то беспорядочное движение, только на сей раз не рассыпчато-круговое, каким до этого был бег за косяками рыбы, а уплотняющееся, тяготеющее к какому-то центру.
– Рыбнадзор, инспектор! – крикнул пробегавший мимо Махахея рыбак.
– Пешней по кумполу и рыб кормить,– сказал сосед Махахея и продолжал рыбачить. Толпа комом накатилась на него и на Махахея. Закружилась и выкружила из своего нутра рыбинспектора и рыбака. Хотя, кто из них рыбинспектор, а кто рыбак, браконьер, понять было невозможно. Оба одних лет, одного роста, небольшого, и, если судить по морщинам, по их седым, плотно сбившимся волосам, одной нелегкой судьбы. Кричали:
– Рыба государственная, государственная, не твоя и не моя...
– А ты зверь, враг ты земле своей. Берешь столько, сколько и не понесешь...
Вот тут только, после этих слов Махахей понял, кто из них двоих, взявших друг друга за грудки, рыбинспектор и кто браконьер.
– Я зверь? Я враг? Да я четыре года в пехоте, я на пузе всю землю прополз... Хлопцы, бей его!
И они сплелись вновь.
– Мужики, мужики, что ж вы, пехотинцы! – он бросился разнимать их. И еще кто-то бросился. Вздрагивал и кололся лед. Дрались одни, чтобы очистить себе дорогу и выбраться, другие потому, что шла драка, а сосед Махахея просто так, для сугреву.
– Милиция, милиция!
И рыбаки посыпались кто куда, как горох. Но все же кто-то не побежал, остался на льду. Это Махахей заметил уже краем глаза, когда почувствовал, что нет у него в руках ни топорика, последнего кованца в его хозяйстве, и торбочки нет. И, хоть жалко ему было и кованца, и торбочки, и где-то даже рыбы, задерживаться он не стал.
Дай, Джим, на счастье лапу мне...
– Все,– сказала баба Ганна.– Добра, добра писал Есенинов про людей, а тут про собаку начал. Ну что ты, дед, молчишь, весь вечер голоса не подашь. Не буду про собаку читать, да еще нерусскую.
– Не читай, баба, про собаку.
– Ага, тебе бы только отвязаться. Читай, не читай. Може, добрая собака была.
– Собаки недобрыми не бывают.
– Ой, ведаешь ты что про тых собак. У моего батьки уже такая была собака, пройди свет. На грушу лазила груши колотить...
Про ту собаку, что лазила груши колотить, Тимох Махахей слышал от своей бабы Ганны уже не разг но все же усомнился, было ли такое. А сам он думал сейчас о тех. кто остался на льду, инспекторе и браконьере. И стыдно ему было за себя, что сбежал, не удостоверился, живы или нет. По всему, ничего с ними не должно было сделаться, просто их свалили. И чего бежал – ни рыбы у него, ни вины за собой не чувствовал. А вот побежал, и все. И долго ему мучиться от этого. А еще баба Ганна торбочки хватится...
– Ты не слухаешь мене, а я тебе уже час рассказываю.
– Слухаю, Ганна, про собаку ты рассказываешь, что в ульи за вощиной, за медом лазила.
– Про какие ульи еще?
– Ну что на груше были.
– Ой, дурило ты глухое. Я про Надьку тебе, про дочку твою. Говорят, путается с Британом рыжим.
– Рыжий он, ну и что? Виноватый он, что рыжий? Добрый хлопец, не в Барздык пошел, не в батьку своего.
– Тебе все добрые, а про дочку ты и не думаешь. Тут же у нее Матвей Ровда.
– Кто это тебе сказал?
– Кто сказал. Во батька, про все последним дознается... А Ровда – хлопец добрый и с головой, и сколько уже не женатый ходить.
– Стой, баба!—Махахей сердито свел меха и поставил гармонику на стол.– Чтоб я в последний раз в своем доме про Ровду... Чуешь, семя бабское, всех ей сосватать и переженить надо. Жени, только не Ровду. Сама ведаешь, что тут и почем.
– Ну, туши давай свет, спать будем,– обиделась баба Ганна.– Злы ты после своей рыбалки, и слова поперек не скажи.
– Говори,– разрешил Махахей.– А Надьке, добра, что напомнила, я напишу.
Но баба Ганна ничего ему больше не сказала, полезла на печь и еще долго возилась, умащивалась там, шуршала телогрейками, двигала подушку. Тимох же походил из угла в угол, достал из-за иконы пачку открыток на все случаи, праздники и даты – с днем рождения и свадьбой, Октябрем, Первомаем, Новым годом и Днем Восьмого марта– и просто так «Поздравляю», и все. Пересчитал, по осени их было пятьдесят сейчас оставалось семнадцать. Он прикинул, что там торжественного ожидается впереди, и решил, должно хватить. Надел очки бабы Ганны, не понял, то ли прояснело, то ли затуманилось в глазах, поверил что. раз в очках, должно проясниться, а если и плывет что-то перед глазами, это не от очков, это день прожитый еще не улегся качается и плывет. «Дай, Джим, на счастье лапу мне...» Был у него один человек знакомый по имени Джим где он сейчас?
Махахей крадучись прошелся от стола в угол где стояла скрыня – большой, кованный железом и крашенный красным сундук с самым дорогим для них с бабой Ганной нажитым и тем, что, может, для кого-то другого и не было бы дорого. Сверху теплый шерстяной платок бабы Ганны состарившийся неношеным его диагоналевое галифе и гимнастерка он их надевает на Девятое мая. А в этот раз так баба Ганна ни галифе, ни гимнастерки не дала надеть. Девятого мая он забился с мужиками в кусты сирени под хатами, где куры копаются. Раз да два сбегали к Цуприку, хорошо. По каморам своим, по закуткам каждый пошарил – совсем хорошо, в песню уже ударились. Вдруг слышат крик по деревне. Выскочил он из сирени, баба Ганна на него с кулаками.
– А, вот ты где, и уже хороший! И не стыдно, и не соромно, а мы с женками стол на улице собрали. Думали вместе с вами посидеть. А вы...– Мы сейчас, мы готовы,– вышли из сирени и другие мужики.– Где стол?
– Не пустим,– сказала баба Ганна,– небритые, мурзатые.
– Побреемся, помоемся...
– Галифе побег уже одевать,– думал ублажить бабу Махахей. А она ему кулак из кармана с ключом, зажатым в ладони.
– Во что ты у меня оденешь и выпьешь, и закусишь.
Так и не дала по-праздничному убраться.
– Сами пить будем. Мы тоже повоевали. Не пустим, женки?
И не пустили-таки. Сначала за стол не пустили. И только когда уже у них, у женщин, до песен дошло – «Вы служите, мы вас подождем»,– подобрели. И соколиками, и солдатиками называть сами стали, чарку подносить.
Махахей полез, отгребая в сторону платок, галифе, андараки, узелки со смертным на самое дно скрыни, где, заложенная всем этим барахлом, хранилась его военная планшетка из доброй телячьей кожи и вставным листом целлулоида. Планшетка эта служила не только ему, не только войне, но и детям, дочерям его – миру. Ссорились девки, очередь устанавливали, кому с этой планшеткой в школу идти. Надька три зимы относила, а потом нос задрала: портфель подавайте. Дали портфель. А планшетка снова стала военной. Махахей собрал и сложил в нее свои военные бумаги и медальки, в основном, за города – Варшаву, Будапешт,– кипу пожелтевших, истертых благодарностей от Верховного Главнокомандующего. Среди этих бумаг, благодарностей и медалей было и несколько фотографий, на которых, хотя и с трудом, можно было бы узнать его, молодого Тимоха Махахея, как всегда, пристроившегося где-то сбоку или выглядывающего половиной лица из-за чьей-то головы или спины. На одной из этих фотографий он полностью и во весь рост. Правда, тоже конфузный, потому что рядом с Махахеем стоял негр. Махахей поддерживал его. Сам Джим стоять не мог. Махахей разыскал того негра среди труб и какой-то утвари в умывальной. Американцы приехали в их часть, чтобы вручить нашим солдатам и офицерам награды. Потом вместе сели за столы. Махахею и тут не повезло. Все пили, ели, а он стоял на часах. На Джима смотрел, какой он огромный, и губастый, и рукастый, сам черный, а зубы белые. А когда уже все было поедено и попито и начали американцы отъезжать, Махахей увидел, что нет среди отъезжающих негра. Надо же, забыли о нем, потеряли. А негр, это Махахей хорошо помнил, пошел в умывальную и оттуда не возвращался. Сдав пост, после двух часов поисков извлек его Махахей оттуда, грузного и сонного. В награду за бдительность Махахея сфотографировали вместе с Джимом. И Джим дал ему свой адрес, взял адрес Махахея, пообещав приехать к нему в Князьбор. Жив ли он сейчас? Интересно было бы написать ему, неужели ответит? Махахей начал искать открытку, на которой можно написать Джиму, пересмотрел все, но подходящей не нашел. С Кремлем не пошлешь, и с «Авророй» не годится, американец же. Просто «Поздравляю» тоже не годится, с чего это он вдруг станет американца поздравлять, получится еще, как с той теткой за границей, подумают еще, что родственник он ему. И Махахей отложил адрес Джима в сторону и принялся писать своим. Брал из планшетки то конверт с адресом, то желтую, уже хрупкую вырезку из газеты – о нем тоже писали. «Геройский подвиг рядового Махахея». Это статья о нем, уже по названию не ошибешься, хотя ничего геройского он так и не совершил, страху натерпелся, это было. Намозолил глаза своему ротному, лейтенанту Сергею Петровичу Быличу, попался под горячую руку перед последним боем,, тот и рявкнул:
– До чего ж ты надоел мне, Махахей, рота уже трижды поменялась. а ты все, как девка, нетронутый, нераспечатанный, ни разу ведь далее ранен не был?
– Так точно, товарищ лейтенант, ни разу, везет.– Везет... А другим вот не везет. Сколько у тебя за эту неделю вторых номеров сменилось?
– Трое, товарищ лейтенант, двоих убило, один ранен.
Махахей был пулеметчиком, первым номером от самого Смоленска. От Смоленска будто заговорили его. И под танком был, и землей засыпало, и контузило, а дырки, отметины никакой. Во вторые номера из роты уже и боялись идти к нему, все из пополнения ставили. И было Махахею неловко перед своими вторыми номерами. Неловко и перед ротным, что он такой везучий, вечный. Он уже поверил сам в свою вечность.
– Пойдешь в разведку, Махахей, за «языком»,– сказал ротный,– посмотрим, действительно ли ты заговоренный.
– Есть в разведку,– и начал собираться за «языком», хотя собирать особенно было нечего, голому одеться – только подпоясаться. Но пошли дружки-солдатики, начали подносить, делиться всем, что у кого было. Тот сухарик, тот махорку, ножик-финку. Сочувствие какое-то образовалось у солдат к нему. Он думал, радоваться будут, что не им выпало идти за «языком». А они жалели его. И, больше того, хотели идти к ротному просить, чтобы отменил он свой приказ, потому как нельзя ему, Махахею, погибнуть, не положено, примета дурная для всей роты. Махахей сначала принимал подношения с радостью, с радостью слушал разговоры: а ну как вправду повезет ему и на этот раз, уговорят ротного. Но, когда его же второй номер, с которым ему предстояло идти за «языком», достал из кармана кисет из ситца в горошек, сшитый и подаренный ему дочерью перед уходом на фронт, обиделся, и обиделся смертельно:
– Вы что, моей смерти желаете, на смерть обряжаете? Забирайте свои манатки. Я вернусь...
Но, по правде, он до самого конца, пока не переполз «нейтралку», не верил в свое возвращение. И только когда переполз, когда увидел перед собой того немца, унтера, как две капли воды опять же схожего с Барздыкой, с тем немцем, который брал его в плен под Князьбором, под хатой, поверил: черта с два что с ним случится, жить будет, в зубах, но доставит немца к своим. Минуту-другую Махахей и унтер смотрели друг на друга. Махахей с тайной надеждой, что вспомнит его немец и дрогнет. Но тот, видимо, не вспомнил, сторожил его глазами, ловя мгновение, когда можно будет ухватить «шмайсер» и разрядить его в Махахея. Махахей не дал ему дотянуться до автомата, немец только скребанул по нему ногтями, а Махахей уже руки ему на горло. До «шмайсера» немец не дотянулся, а ножик из-за голенища успел выхватить. И хорошо, что Махахей был в бушлате. Ножичком немей вспорол ему рукав, содрал шкуру. И тут подоспел, навалился второй номер, Ефим Теляков из Нежина... Так в гости друг к другу ни Теляков, ни Махахей не выбрались. Все собирались, да так и не собрались. Умер уже Теляков. Из разведки вернулся живым, живым дошел до конпа войны. Вышел на пенсию в своем Нежине, раз только и успел получить ее. Махахей откладывает конверт с адресом Телякова в сторону, А вот Быличу он напишет. Былич жив, работает на железной дороге в Сухиничах, это где-то под Калугой. Овраги там большие, а леса нет. Хорошие люди живут, душевные, если судить по Быличу. Каждый год Былич аккуратно поздравляет его с Девятым маем. А тогда когда он, Махахей, вернулся с «языком», чуть не расплакался, целовать его кинулся, прощения просить стал, чудак-человек.
– Я уже поминки по тебе справляю, Тимох... Ты прости меня, прости.
– И вы меня простите,—потупился Махахей, потому что не знал, что сказать и как ответить.
– А ты за что у меня прощения просишь, Тимох? Чем провинился?
– Не знаю,– сказал Махахей,– может, подумал что не так, посмотрел когда не так. Все бывает – ах, ты...– только и ответил ему Былич. Былич и написал эту статью «Геройский подвиг рядового Махахея». Двадцать пять строчек ровно вместе с подписью: «С. Былич, командир роты, гвардии лейтенант». И сейчас Махахей писал ему. Одну открытку заполнил первомайскую, поздравил своего командира с Первым мая. Принялся выбирать другую, чтобы сразу поздравить и с Девятым. За писание Махахей садился редко, но если уж садился, то надолго, на полгода вперед, учтя все праздники и даты. Для этой цели и накупал сразу кипу открыток, чтобы заполнить их впрок, никого не обойти, не обидеть. Жизнь его шла без каких-либо особых событий: весна, лето, сев, сенокос, уборка. Но про это он даже не писал, кому интересно, отсеялся он или убрался. «Живем хорошо»– и это вбирало в себя все. «Здоровье хорошее»– и это тоже служило уже само по себе свидетельством того, что он еще топает и будет топать дальше. «Желаю и вам здоровья и большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох Махахей».
Он пожелал Быличу большого семейного счастья в честь Первомая, а потом и в честь Девятого мая. Разогнался пожелать и в третий раз, но открыток с Седьмым ноября, с грозной «Авророй» у него не оказалось, все уже вышли, а .те, что были, с коротеньким, просто так «Поздравляю» и с синими и голубенькими цветочками, не солидно как-то: командиру – и цветочки. К тому же открыток могло не хватить. И девок надо было своих не забыть. Махахей раскинул оставшиеся у него картинки веером, принялся сортировать, выбирать, кому какую предназначить. Кому Кремль заснеженный с часами и еловой веткой, кому те же цветочки, а кому и зайчика-барабанщика – дочерям, те не обидятся. Не смущался, что эти зайчики-барабанщики выпадают каждой дочери по два, а то и по три раза, пока один праздник пройдет, а второй настанет, они уже забудут, чего им присылал. И дочерям он будет отправлять не почтой, не письмом, а посылкой. Шмат сала, круг домашней колбасы, гарбузиков жменька, компоту мешочек, а сверху уже открытка: «И большого семейного счастья. Деревня Князьбор, Тимох и Ганна Махахей, ваши батьки». Баба его Ганна лежала сейчас на печи и делала вид, что спит, но он слышал ее, не спала, а как бы водила сейчас его рукой, выписывала вместе с ним буковки. Работали в стене точильщики, подпевал им, крутился, выщелкивал копейки электросчетчик, притаившись, спал под столом запущенный на ночь в хату кот. Забирало молодым морозцем оконное стекло. Время уже поворачивало на весну. И перо скрипело радостно: как бы то ни было, весна, не зима.
Врастяжечку бормоча полюбившегося ему Есенина, он заполнял открытку за открыткой, светло и радостно выводил в конце каждой: «И большого семейного счастья». И песня слышалась ему в самом деле, песня шпачка-скворца. Бусла сегодня он так и не видел, а вот шпачка углядел. Ходил, чтобы посмотреть на него, далеко, а он был рядом, сидел на его, Махахея, усохшей черемухе и чистился, перышко за перышком обласкивал, наводил блеск.
– Шпаки уже прилетели,– будто подслушав его, сказала, не отрывая взгляда от богородицы, старая Махахеиха.
– Кали, кали они прилетели? – поднялась, села на печи, свесив вниз босые ноги, Ганна.
– Сёння и прилетели.
– Ты ж с хаты сёння не выходила, мама.
– Не выходила, а ведаю, чую... У гэтым годе я еще скворцов убачу, а на будучи ужо не придется на их поглядеть.
Махахей хотел было накричать на старую, чтобы не брала в голову чего не надо, но не мог разжать губ. Она знала, понимала больше, если, не выходя из хаты, углядела скворцов. У него были свои заботы: чем заменить то усохшее дерево, черемуху. Не простое ведь было дерево, а вроде бы как для скворцов. В апреле они собирались на нем со всей деревни, может, и из соседних деревень прилетали. Собирались и как свадьбу правили или совет держали. День-деньской елозили и кричали, а к вечеру улетали. И это дерево его служило им как бы посаженной матерью или отцом, как служили буслам бывшая Болонь и его, Махахеев, дубняк, жаворонкам – озерцо Весковое.
Словно эта капля воды, клочок земли, одно-единственное дерево, кусты да лес и были для них и отчим краем, и отчим домом. Скажи кому, не поверят. Но он видел сам. Про необычность его черемухи, дубняка знает вся деревня. Только многие уже присмотрелись и не замечают, что Весковое облюбовали жаворонки. Тоже со всей округи, чуть только припечет солнце и оттает земля, слетаются туда, будто озерцо то, блюдце криничной воды благословляло их плодиться и множиться и беречь его, беречь землю, клочок ее, на котором они увидели белый свет, стали на крыло и познали небо. И жаворонки как клятву давали на Весковом, отпивали из него по глотку воды и, захмеленные этой водой, день пели ему свои песни, а к вечеру исчезали до будущего года. Сейчас же исчезло само Весковое, не стало больше буслов, черемухи, шпаков. Буслам и жаворонкам Махахей помочь не мог, неподсильно было сотворить ему новое Весковое и новую Болонь, но дерево посадить он мог. Примут ли только то дерево скворцы, признают ли его, будет ли прочно их семейное счастье на новом дереве?
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Новина
Болото тронулось в путь, как только осушили Чертову прорву. Но, когда оно сделало свой первый шаг, никто не приметил. И мудрено было приметить, потому что в первый год своих блужданий оно ничем – ни топью, ни водой, ни ряской, ни камышами и тростником– так и не проявило себя. Подкралось к дамбе, к дороге, что проложили на Болонь и дальше на Вовтино, замерло у дамбы и насыпи, сияя не вовремя, к осени зацветшими желтыми ирисами. Потом ирисы погасли, приспела осень, навалилась зима. Неприметное под снегом болото за зиму прошилось через насыпь. И теперь ирисы зацвели весной, как и положено, но только уже по другую сторону насыпи. Только зацвели, а отцвести им не дано было. Какая там шла под землей работа, какие разгорались страсти, неведомо. Ничего на свет, на поверхность из глуби своей земля не выносила. Казалось, и нет ничего там, в глуби, потаенного. На виду, на глазу все было, как и раньше, набирал листа и желудя Махахеев дубняк, хоть и крепко пощипанный, но все же уцелевший, покорно, изрезанная каналами, в прямоугольниках и квадратах, лежала укрощенная Чертова прорва, ярились в этих квадратах и прямоугольниках пшеница и рожь, выгоняя на радость людям крепкий литой колос. Все было на радость, все на руку человеку, Матвею Ровде. Земля была не только преображена им, но и укрыта дружными хлебами, та самая гибельная, проклятая земля, которой имени другого не нашлось, как только Чертова прорва.
Но вместе с этим радостным и понятным происходило на той земле что-то и непонятное. После майских дождей обнаружившееся уже по другую сторону дамбы болотце вдруг исчезло, прянуло в сторону, не дав осемениться ирисам, пошагало бойчее, оставляя за собой теперь уже следы. Следы эти, хотя и не особенно уронные для хлебов, были видны всем – провалы, сдвиги и надвиги, проплешины жирных торфяников в квадратах пшеницы,– будто сквозь пшеницу проточился pi лениво сволокся к дубнякам небольшой полуподземный ручей. Собрались вместе подземные воды, скопились по росинке, по дождинке и решили прощупать, крепко ли сотворенное человеком поле, прошлись по нему, где видимо, поверху, там остались промоины, а где невидимо, своими скрытыми в земле ходами, жилами-проточинами, там теперь чернели просадины. Но на видимый и невидимый ход воды никому из людей посмотреть не удалось, то ли свершилось это ночью, когда они спали, то ли настолько исподволь, что люди увидели все лишь по полному завершению работ. Увидели уже настоящее болотце – с ряской, с топью и рогозником. Оно установилось и укрепилось, казалось, в самом неподходящем месте, где издревле была твердь, куда в весенние разливы сбегали с уроков школьники, сплавлялись на лодках к Махахеевым дубам и играли там в ножик, а проигравшие ели ту твердь, ту землю, наедались ее так, что и на хлеб не хотели смотреть, потому что проигравшим выпадало тянуть из земли колышек, вбитый их более везучими товарищами. А так как счастье переменчиво, то землицы той дубняковой достало попробовать всем. Теперь же там, где когда-то вбивался в землю колик, темнело зеленой рогозной пуповиной болото. Осилив, перешагнув через насыпь, попетляв, покружив по полям, болотце прибилось к дубняку. И дубняк на глазах начал чахнуть, среди его гниющих корней и преющих в липкой сырости листьев появилось прямо-таки несусветное множество комарья и мошкары. Не всяк теперь отваживался заглянуть в дубовую рощу. Впрочем, делать там сейчас людям было нечего. Грибы в дубняке свелись, земляника выродилась в безлистую и безъягодную травку, в голый и черный стебель. В волокнистый голый стебель ушла и вся другая трава. Один только колючий и уцепистый стебель остался от ежевики, которой некогда славился дубняк. Сейчас же ежевичники были особенно неприятны. Неприятно и жутковато было то, что они словно присасывались к телу и одежде, как морские чудища, объявившиеся на суше, как усохшие осьминоги или спруты, и люди освобождались от них с трудом и брезгливостью. Птицы тоже стали брезговать дубняком, ушли из него молча, без песен и крика, будто никогда и не пели, не рождались здесь. Но этого ухода птиц люди уже не заметили. Им было не до болотца и дубняка, у них были другие заботы.
Начавшее кочевку болотце пощадило хлеба. Вода-царица мудро и бережно обошлась с ними, взяла только то, что необходимо было ей для прохода, прорыва к дубняку. Но, и свершив этот свой прорыв, борясь за свою жизнь, она щадила землю и то» что росло на ней. На пшеницу и рожь ходили смотреть князьборцы, как на чудо.
– Може, тебе, Матвей, Героя дадут,– говорил дед Демьян,– не медальку, как раньше.
– Дадут, дед, догонят и еще раз дадут...
– Это у нас могут, это у нас так,– дед Демьян, весь, наверное, в своих давних хлеборобских веснах, взвешивал на ладони тяжелый колос, вышелушивал из этого колоса зерна и подсчитывал их, пытался перевести в граммы, центнеры и тонны, но сбивался, терялся в неохватности цифр, с которыми на его веку не приходилось сталкиваться, и говорил: —По мне, так я б дал тебе Героя. Центнеров два дцать пять возьмешь с гектара.
Матвей посмеивался про себя. Он знал приверженность деда именно к этой цифре. Она служила ему мерилом всего прожитого, полученного и отданного. В двадцать пять лет он женился, только по двадцать пять рублей давал в долг и принимал, долг только единой бумажкой. И на селе до сих пор с улыбкой вспоминают, как в свое время, будучи председателем колхоза, стращал он колхозников штрафами за потраву и самовольные порубки. С трудом разбирая писанное по-печатному, вооружался ручкой или карандашом, клал перед собой чистый лист бумаги, что-то чиркал, вроде бы акт составлял И, составив, объявлял: «Итого будет с тебя двадцать пять рублев» Виновный деланно пугался и начинал торг, сбивая деда Демьяна на другую цифру. Все заканчивалось изгнанием виновного с глаз долой и обидой председателя на самого же себя, на свою же неграмотность, на неподвластность ему букв и цифр.
– Двадцать пять центнеров – это не урожай,– поддел сейчас и внук.
– А сколько урожай?
– Думаю, что за сорок будет.
– Два раза, значит, по двадцать пять,– нашелся дед и торжествующе посмотрел на внука: что, на кривой козе хотел объехать, не выйдет, мы еще ого-го.
И Матвей больше не противоречил деду, то были для обоих самые счастливые в их жизни мгновения. Старый радовался новому, не виданному им ранее и благословлял небо, что позволило ему дожить и своими глазами посмотреть на это новое. Скажи ему, что его земля может так родить, не поверил бы, хоть и привык верить своей земле, как самому себе. Но верил он не в сказочное на этой земле, а в постоянное на ней, доверял постоянному самого себя. Так же обычно, как рождение человека, и тоже самого обычного, не богатыря, а земле и для земли предназначенного – Полесью, Князьбору,– принимал он и то, что давала земля, картошку, жито, травы, не требуя от нее того, что ей не под силу. Чтобы только хватало хате, семье на круг, установленный Природой, от осени и до лета, чтобы не сбивать землю с постоянства, потому что по пятам за одним хлеборобом шел другой. Один падал в борозду, другой подхватывал ручки плуга. И так до бесконечности, и залогом этой бесконечности служило не то, что он мог урвать в один день и даже год, а распределенность всего, что можно взять на весь свой век-срок и на век-срок всего сущего, чтобы в час платежа за взятое не было попреков, будто он заел чей-то век, съел чужой кусок, потому что верил свято: нет большего греха, чем обокрасть мертвого и нерожденного, тех, кто не сможет постоять за себя. Возможно, он никогда и не додумывался до этого, но все это было в людях на его земле, в крови их, и в самой земле был такой же завет, потому и стояло его Полесье веками и никакой силой – ни огнем, ни водой, ни железом – нельзя было смести с этого малого клочка земли, с этих всегда настежь ворот войны ни деда, ни прадеда, ни самого Демьяна, потому что принадлежали они только своей земле, и никому больше, только ей. Досталось от деда Демьяна и Матвею, хотя, за что укорял его дед, грыз, ел поедом последние три года, Матвей так и не понял, считал старческими причудами: раньше было – да, а теперь – нет, не то. Вечная песня стариков и старух, сила из рук которых уже упущена, но память о ней жива. И потому во всем были виноваты молодые, время: все по– своему поворачивают, землю и ту перекраивать бросились.
Хлебное же поле, нива примирили внука и деда. Оба они уже прикидывали, сколько народу можно накормить их князьборским хлебом и почему земля прятала этот хлеб от них раньше, в их молодые и детские годы, когда так хочется есть, когда за ржаную краюху можно отдать полжизни. Болотце, уже явственно проявившееся у дубняка, ни дедом Демьяном, ни Матвеем, ни князьборцами во внимание не принималось и сам сохнущий дубняк тоже. Привыкшие максимум к десяти – двенадцати центнерам ржи или пшеницы с гектара, они были сейчас уязвлены в самое сердце, и не только невиданным урожаем, а собственным отношением к тому, как готовился этот урожай: как это и за что можно осуждать Матвея, если он почти чудотворец? Поломать устоявшееся веками, сломить постоянство самой земли – кому еще удавалось такое? И виделись урожаи еще большие, изобилие. И это не было ни жадностью, ни забвением прежнего, их усыпила легкость, с какой все свершилось, и легкость эта сулила еще большие блага в будущем. Аркадь Барздыка запасался дренкой, потихоньку таскал ее в сарай, чтобы осуществить и свою личную мелиорацию на отведенных ему сотках, законных и незаконных, вырванных горбом у леса и болот. Матвей знал об этих неучтенных сотках, о дренке, но до поры до времени помалкивал, и это его молчание было тихой местью Князьбору за то, как они встретили его. Забылась или, может, на время отошла горечь об утраченной князьборцами речке, всех соединил и примирил хлеб. Он державно и неподступно колыхался, шумел за селом, переменчивый, как море, и такой же бескрайний. И была в нем сила и правда. И это помогло Матвею на какое-то время снова почувствовать себя князьборцем, в одно лето ему многое простилось. Никто теперь из князьборцев, завидев его издали, не сворачивал в сторону, наоборот, каждый хотел не просто поздороваться с ним, а поручкаться и поговорить о погоде и политике, хотя не так давно они более чем равнодушно проголосовали за него. В Князьборе до Матвея в председателях побывали, считай, уже все мужики, так что и не было в колхозе рядовых, что ни мужик – начальник, бывший, правда, начальник. Как еще одного кандидата в бывшие приняли князьборцы и Матвея.
Ранней весной Матвей Ровда сдал управление своему же товарищу, с которым когда-то он «кастрировал» трутней, Павлу Рачевскому, а сам принял колхоз, им созданный, и вздохнул с облегчением. Предчувствовал, что рано или поздно, а придется ему быть председателем, еще с того дня, когда вместе с Шахраем и секретарем обкома ездил по Полесью, но не думал, что все решится так быстро. И той весной он готовился продолжить работы по мелиорации, дал себе слово, что уж в этом году будет делать все совсем не так, как в прошлом. Возьмет себя за горло, пойдет на ножи с Шахраем, но построит водохранилище. Он понимал, что поддался минуте, когда отказался от его строительства, прикрылся красным карандашом Шахрая. Сейчас же ощутил в себе силу и решимость вернуться назад. Но, как часто бывает, оказалось, что уже поздно, свершенное есть свершенное. На пленуме райкома в преддверии посевной Матвея оторвали от этих размышлений и планов, подняли и спросили, кого бы он мог рекомендовать председателем в Князьбор. Он никого не мог рекомендовать, потому что никто не поручал ему этого, а сам не додумался, что его будут об этом спрашивать. Спросили и сделали заключение, что вопрос не подготовлен, а потому быть Матвею Ровде председателем колхоза; не знаешь – научим, не хочешь – заставим. Матвей повозмущался, но только для виду – почувствовал за этим другую, не районную руку, самого Шахрая руку почувствовал. Шахрай в перерыве подходил к нему, спрашивал, готов ли он, не уточняя, правда, к чему и зачем. Но Матвей посчитал его вопрос обычным – начальство интересуется, как он тут руководит – и ответил, что, конечно же, готов, думая о своем управлении в Князьборе. И о другом еще думая: готов ли померяться с Шахраем силами? Потому с особым значением произнес: