Текст книги "Колесом дорога"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Ненене поднялась, в темноте нашла, набросила фуфайку и, как была, босая вышла во двор. Ночь стояла воробьиная. Она прислушалась,стоя посреди деревенской улицы, не решаясь и боясь идти куда– нибудь дальше, боясь, что кто-нибудь может заметить ее здесь в это время и осудит, подумает бог весть что. А на дворе творилось что-то страшное и грозное, бушевала река. Река вышла из берегов, крутила и вертела все, что ни попадалось ей, и подступала к деревне. Но Ненене не испугалась паводка – мокрый воды не боится. Да их уже в этом году предупреждали, что идет вода, большая вода, предлагали даже эвакуироваться. На эту эвакуацию никто не согласился. Начал накрапывать дождик,и она заторопилась в избу.
Дождь усилился и шел, лил уже до утра, до утра выл ветер и ревела река, будто нанесло в деревню волчью стаю, нашла она кость и грызла ее, выла и стонала над ней. Так вода грызла и стирала с земли деревню. К утру она стояла уже у порога домов. И опять же и Ненене и ее односельчане испуга перед этой водой не почувствовали, а Барздыки даже обрадовались: такая большая вода, значит, из города придет помощь. Мучицы подкинут, это точно, потом колбасы, тушенок разных, консервов, не еденных и в доброе время. Все это можно и сейчас пустить в оборот, а лучше отложить на после, когда подоспеет сенокос и кончится или будет на исходе свое, вот тогда и городское как раз впору придется.
Но вода продолжала прибывать, скотина в хлевах подняла тревогу. Тревога эта передалась хозяйкам. И они первым делом, подчиняясь неведомому приказу, отогнав скот, бросились спасать картошку. Красными, как свеженина, руками женщины выгребали ее из наполненных водой подполов, а где можно было подступиться, из копцов, красную и белую, скороспелку и ракоустойчивую, сносили к лодкам, еще особенно не раздумывая, куда ее везти, где уберечь. А когда дошла очередь и до этого, просто руки опустили. Вода была уже всюду, куда ни глянь. Среди ставших сразу беспомощными и жалкими крыш домов и сараев, электростолбов с уныло свешенными к воде непрочными паутинами-проводами темнел один только островок земли.
Кладбище вода не тронула, не добралась до него, а может, пощадила, остановилась у ограды, у часовенки. Пощадила не только деревенские могилки, но и те, неведомо чьи, курганами белого песка высящиеся с незапамятных времен за околицей деревни. К кладбищу и бросились люди. Первую лодку, челн, вела туда старая Махахеиха. Правил сам Тимох Махахей, но Махахеиха сидела впереди и своим черным клюкастым носом будто указывала дорогу. Следом за Махахеем отчалили и другие. Причаливали к берегу и торопились каждый к своим. То, что не принадлежало им, с чем они не были никак связаны, что было насыпано не их руками, курганы из древнего песка не трогали. Не тревожили чужого покоя-даже в лихую годину. А тянулись к своим, пусть мертвым, но своим.
– Ты прости мяне, прости, Иване,– сказала тихо Ненене, поклонившись в пояс родной могилке, потом еще дважды поклонившись другим могилкам.– Я еще не на вечное пользование в земельку. Ночью ты у меня гостевал, а днем я у тебя. Не от добра, я от лиха к тебе.
– Ой лихо-лишенько,– завыла, завсплескивала руками Барздычиха.
– Помолчи,—сурово остановила старая Махахеиха.—Не тот час, сами видят... Ну, не обижайся, Степане, ужмись и нам места дай, не кляни...
– Ратуй, мама...
Кто это сказал, кто взмолился о спасении, Ненене не успела рассмотреть, вновь заломила руки Барздычиха.
– А таточку мой, а мамочка родненька, а ти думали-гадали, что ваши детки на могилках спасаться будут.
И сразу, не успела Ненене подумать, что это, что тут происходит, как наступила тишина. Живые отдали или посчитали, что отдали положенное мертвым. Дальше пошла работа. Оборвав себя на полувсхлипе, сыпала на могилку картошку Барздычиха. И на другие могилки так же мягко, почти беззвучно стала падать картошка, семенная, ровная и глазастая, уже давно учуявшая своими темными, опрокинутыми к сини неба глазами весну, учуявшая и готовая выстрелить в нее острым веретеном белого, но стойкого, все пронзающего ростка.
Суровыми темными мачтами высились над кладбищем, над отбывшими в далекий путь и прибывшими сюда в поисках спасения кресты, потрескавшиеся от времени и от той работы, что творило время не только там, под землей, но и здесь, на поверхности. По давней заведенке, по первому, видно, еще покойнику кресты ставили здесь высокие, основательные. Дерева не жалели, труда тоже, снаряжали в дорогу старательно. Но крест крестом, его можно вымахнуть и в полнеба, и не деревянный, каменный, а земли, как ни крути, как ни радей для своего человечка, все равно больше двух метров без пользы. И могилки эти, челны, ладьи или полесские дровяники-душегубки, выглядели в сравнении с крестами утло и ненадежно. Особенно остро эта утлость ощущалась сейчас, когда жизнь – трава, лист – еще не проклюнулась, не вошлЪ в цвет. Но люди все же надеялись выплыть. А корабль был на всех один. И тоже оснащен мачтами, темными вековыми дубами с отмершими и живыми ветвями, старыми нашумевшимися соснами. И на эти дубы, сосны, на их живые и мертвые ветви люди вешали уже для просушки одеяла, рушники, цветастыми рушниками обвязывали кресты. Помогали один другому кто чем мог, дружны были, как в войну или сразу после войны, когда еще ничего ни у кого не было. Ходили среди могилок, прикидывая, что и где разместить.
Ненене управилась с картошкой, теперь можно было подумать и о корове. Картошка спасена, это главное, в это она свято верила: есть «кардопля» – живы будем, не пропадем. Сейчас же к этой «кардопле» надо было и кружку молока. Корова мычала, высматривая хозяйку. И у Ненене на минуту отлегло от сердца: не оставит она ее одну, не покинет и в беде. Радостная бежала к своей Милке, вела за собой, притыкала к кладбищенской ограде. Приткнула и в ту же минуту замерла в растерянности: Милка привыкла к теплу, холодно ей, вздрагивает, передергивает кожей, смотрит в землю. И Ненене бабьим своим, отмершим уже, казалось, убитым жизнью и годами почувствовала: вот оно пришло, подступило. И тут уже хоть всемирный потоп, хоть конец света, а работу эту справить живому надо, не было и не будет никого на свете, кто мог бы отложить, остановить или перенести ее на потом. А как это все на глазах, на людях? Да ты ж сама когда-то на глазах, на людях, упрекнула она себя, взглянула в кроткие коровьи глаза и почувствовала, что несправедлива к Милке. Ей, Ненене, что, она баба, а бабы, они прочные, да тогда среди жизни все было, среди жита, в разоре, в борозде, деревенские бабы привычны были рожать. А тут...
И стояла она перед кладбищем на глазах у живых и мертвых со своей Милкой – с Рябой, чувствуя, что время уже, что подпирает Милку, и не знала, куда броситься с этой коровьей бедой.
– Скотине крыша нужна,– Ненене и не заметила, как подошел Махахей.– Она у тебя к теплу, к печи привыкла.
– Не-не-не, выдержит.– Ненене испугалась, что Махахей поймет, в чем дело. И погонит их от кладбища, и хозяйку, и корову, и, как бы пытаясь скрыть, спрятать этот коровий грех, стала у распертого коровьего бока, крестом раскинула руки.
– Чего прячешь,– усмехнулся Махахей.– Не в подоле принесла.– Сказал так и, будто вспомнив что-то, смутился.
Ненене еще ничего не могла понять, а Махахей, понятливая Душа, ушел и тут же вернулся с кольями под мышкой и рулоном рубероида на плече. Начал вбивать колья в землю, выгораживать у кладбища место и скотине. Ненене доверилась Махахею, доверила ему свою Милку и сама стала высматривать, кому бы помочь. Мать Махахея, подставив табуретку, с вышитым рушником в руках тянулась к кресту у входа на кладбище.
– Баба Федора, до рушников ли теперь, не праздник, не радуница.
– Ой, доньку, они нас примають, а ты им рушника пожалела. Грех... Тут в войну немцы шли, так один рушник с креста содрал, ноги стер, сдорожился. Переобуться не успел, пуля не дала. Паважать мертвых надо, живые добрее будуть.
– Так, баба, так,– только и нашлась что ответить Ненене.
А к кладбищу плыли и плыли челны и лодки. Перетаскивался с берега со своим семейством одноногий лавочник Левон Цуприк. Пожитков у него было немало, и Ненене кинулась помогать. Ухватила узел и, обогнав лавочника, хотела нести на кладбище, но Левон указал палкой: дальше, к тем. чужим курганам белого песка. Ненене хотела было бросить узел, но опомнилась, посовестилась что-нибудь и сказать Цуприку, вспомнив, что он в их селе пришлый, безродный и не было еще у него своих могилок, ногу ему оторвало где-то на чужбине, а где точно, она не знала, ни к чему ей. Цуприк выдавал себя за фронтовика, но поговаривали, будто потерял ногу он уже после войны. Ненене не осуждала его раньше, не судила и теперь, когда помогла устроиться на отшибе, на курганах. Каждый живет как знает, как умеет, когда-нибудь, не на этом, так на том свете воздастся ему за все. Не позавидовала и богатству его, вот только притомилась, перетаскивая узлы и узелки. Но Цуприк пообещал, когда кончится все это, продать ей мешок муки. Мука, целый мешок сразу Ненене был ни к чему, но она все ж поспасибовала и побежала к своим.
Островок земли, уставленный высокими темными крестами, был обжит и заселен. Там уже были и дети. Их собрал по хатам и свез в одно место, как зайчат, все тот же Махахей с дочерьми. За детьми как раз прибыл катер из города, чтобы забрать и поселить в городе, в интернате. Посоветовавшись, детей не отдали: не малые уже, при себе держать их спокойнее. Последние годы и не помнится, кто в их деревне рожал. Все село уместилось на островке, всякой твари по паре: коровы, кошки, собаки, куры и петухи. Вот только поросят не дозволили сельчане завести на кладбище. Барздыка, правда, привез двух подсвинков, но его турнули.
– Вунь прицеп от трактора стоит,– сказал Махахей.– Там свиньям и место, хлев на колесах.
– Такой хлев и мне добрая хата,– уперся было Барздыка.
– Не хочешь с людьми, иди к свиньям и ты,– погнала его Ганна, жена Махахея.– Ох, нелюдский ты человек, Аркадь.
– А что людское в нас, коли все мы тут.
Ненене, наверное, только одна услышала горькую правду в словах Барздыки. Услышать услышала, а принять ее в ту минуту не позволила себе.
– Так то же беда, Аркадька. Перемучимся и снова будем людьми.
– Как жизнь эта еще повернется...
– А как ни повернется, паскудить могилки мы тебе не дадим,– отозвался наконец все утро и день молчавший дед Демьян Ровда, один из последних уже Ровд в селе.
– Ты не дашь,– уныло засмеялся Барздыка.– Недавалка нашелся. Не будет больше у нашего села могилок. Сам своими ушами слышал, с катера говорили.
– Чего, чего не будет? Ненене, Ганна, Тимох, что плетет тутбовдило это болотное? Тимох, а я уже себе место приглядела – затишное, и дорога видна, кто ни пойдет, меня не минет. Что ж это, Демьяне?..– И старая Махахеиха двинулась на деда. Демьян, тяжело ступая неизносимыми еще со времен довоенного председательства яловыми сапогами, пошагал в воду к Барздыке.
– Отчепись,– отмахнулся от него Барздыка.– Паводка, говорят, у нас последняя, не доложили тебе это. Запрещены, считай, с этой весны паводки. И помирать запрещено.
– Сыч ты старый, смеешься над чем, на виду у кого смеешься?
– Не, баба Федора, не до смеха мне. Слышал, наказание нам будет, что под эвакуацию не пошли, детей не дали эвакуировать. Все село наше по боку, речку по боку, мяне под хвост собакам...
– Ой, не брешет, ой, не брешет, чует мое сердце,– заплакала вдруг Ненене.– Что ж буде, что ж буде...
И тревожно забрехали собаки, заревела перепуганная ими скотина. Хмурые стояли у кладбища люди, смотрели, как управляется Барздыка с поросятами, уносит их, визжащих на весу, опять в лодку, как отчаливает лодка, плывет к покинутым людьми хатам. А скотина продолжала реветь, и остервенело лаяли собаки, окружив закуток, где стояла уже под крышей Милка. И Ненене будто кольнул кто в сердце.
– Ой, жанки, ой, жанки,– всплеснула она вдруг руками и бросилась к своей Милкё. Успела вовремя, еще б немного, и не было б у нее коровы. Воды отошли у той, когда Ненене носила, наверное, узлы Цуприка. Сейчас показался белой лысинкой теленок. Милка была вся в пене. Ненене коснулась на бегу ее горячей морды, Милка благодарно лизнула х;озяйке руку, застонала. Тут же застонала и Ненене, теленок шел только головой, заклинившись в утробе ножками. Ненене ухватилась за его неподвижно свешенную голову, но поняла, что тут ее силы мало, выскочила из загородки, туда шагнул Демьян с Федорой Махахей. Ненене кинулась следом за ними – оборонить, помочь Милке.
– Делать нечего,– сказал Ровда, держа на весу голые до локтя руки,– сама корова не справится, прирезать, хоть мясо будет.
– Ой, не-не-не, да что ж это ты, Милка... Рябая, рожай...
Протиснулась в загородку Барздычиха, худущая, мокрая, повела недобрым черным глазом. Ненене вытеснила ее, постояла, прислушиваясь, как Барздычиха затараторила:
– Ой, не к добру, жанки, ой, не к добру, с двумя головами бычок иде...
– Резать? – подошел к Махахеихе Демьян.
– У мужика одно на уме,—; засмеялась, будто вспомнив что-то свое, давнее, Махахеиха,– чуть что, резать... Ну, рогуля, ну, милая, ну, рябая.– Махахеиха ушла почти всем лицом в коровье обвисшее ухо и зашептала что-то ласковое. Шептала, приговаривала, дула. И Милка шевельнула ухом, потупилась, ревнула сначала коротко, а потом, набрав воздуха, длинно, утробно.
– Пошел, пошел,– сказал Демьян.
– Ну и держи, помогай,– оторвалась на мгновение от коровьего уха, выговорила одними только губами Махахеиха. Ненене кинулась к теленку и вот уже держит его в руках.
– Телушка, телушка с белой лысинкой...
Демьян вместе с Ненене стал вытирать телушку. А Махахеиха все продолжала что-то нашептывать, только теперь она шептала не в ухо Милке, а куда-то чуть в сторону, поглаживая ссохшейся бескровной рукой Милкину шею, голову. Слова ее долетали до Демьяна и Ненене:
– Мая кароука будзе уросная, праросная i добра малосная. Будзе па чысту полю пахаджащ i капыщкам трауку зб1ващ i роску зль защ... Будзе?..
– Все ж ведь уже, баба,– остановила наговор, приревновала вдруг Ненене.
– Маладая ты еще, донька, вучыть мяне,– и Махахеиха погрозила пальцем,– держите еще одного.
Ненене не поверила. Но появился второй теленок, белый, как снег, бычок с черной пролысинкой на лбу.
– Не корова, а крольчиха,– хмыкнул Демьян,Иди, иди отсюда,– выпроводила его Махахеиха.– Тут уже наше бабье дело началось.
Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вышла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разожгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было великим непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растелилась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людьми, только когда...
Зелено пожато, сыро съедено
С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись бесконечно, а сложить их в годы – и нет ничего. Никакой отдачи, в душе никакого отголоска, ни одной ниточки, которая бы связывала эти дни в нечто целое, перекидывала мосток в завтра. Осязаемой была только минута. И сутки, недели и месяцы дробились на эти беспокойные, суетливые минуты-мгновения. Так стало с отъездом Шахрая, словно он и тут приложил руку, увез с собой время, оставив только оболочку: свет, движение солнца по небу, закаты и рассветы. И всходило солнце, кроваво умирали дни в закатах, полынной пылью оседая на потрескавшихся от беготни и суеты губах. И пыль эта не смывалась, копилась, разъедая тело. Матвей метался в прогорклых, закупоренных солнцем и заботами днях, стремился вышибить эту горячую пробку над головой, распрямиться и оглядеть, связать оборванные нити времени, подчинить его себе. Но дни, как и раньше, были непрочны, и, если ему иной раз удавалось стянуть их, немедленно следовал взрыв, и осколками его, минутами и секундами секло глаза, стегало тело. Он не успевал латать время, ничего не успевал.
Матвей валил все на Шахрая, потому что именно тот втра©ил его, втолкнул в эту круговерть, повесил ему на шею эту гирю – колхоз. Правда, три года назад он, Матвей, кажется, был моложе на добрый десяток лет, совсем был пацаном, и предложение и рекомендация Шахрая воспринимались им как знак особого доверия. Он с головой влез в новую работу, в новую свою должность. А Шахрай тоже получил новое назначение, взлетел сразу высоко и круто, отбыл в Минск, в столицу. И больше они не виделись. Поначалу перезванивались, слушали голос друг друга, и голоса их год от года тускнели, словно расстояние между Минском и Князьбором все время увеличивалось, увеличивалось, пока не достигло некой критической точки и не оборвалось их телефонное приятельство. Матвей продолжал следить за Шахраем по газетам, но это скорее было подобно слежению за тенью, потому что в тех газетных упоминаниях Шахрай как человек расплывался, был отделен от того, каким знал его Матвей, он походил на себя не более, чем туча в небе походит на свою тень на земле. И Шахрай представлялся Матвею и тучей, и тенью одновременно. Матвею казалось, что он должен раздаться телом, внушительности требовали высокие обязанности его.
Но годы и положение внешне никак не отпечатались на бывшем начальнике Ро-вды, он сумел себя сохранить и здесь, в Минске, таким, каким был и на Полесье. И родинка его знаменитая, как след, оставленный пулей от выстрела в упор, родинка, за которую, бреясь, Шахрай каждый раз дрожал, цела и невредима, сидела, как и положено ей, на прежнем месте, судьбой посаженная. Только когда уже Шахрай обнял Матвея и Матвей доверился его объятиям, сам сгреб его в обе руки, почувствовал: не тот уже Олег Викторович. Не тот, хотя и морщин на лице Шахрая, пожалуй, поубавилось, и меньше сутулился он сейчас, но меньше стало в нем и костей. Их вроде и раньше было немного, но они все же ощущались. И не только ощущались, в иные минуты Олег Викторович казался Матвею даже костисто-громоздким, с таким Шахраем и на широкой дороге трудно было разминуться. Матвей, купаясь с ним в речке или парясь в главковской баньке, только удивлялся: откуда что бралось в Шахрае, таким разным он мог предстать перед теми, кто его хорошо знал, как он мог казаться внушительным при этих синенько выпирающих костях, при этой своей сутулости, прогонистости, переломить ведь надвое любой может. Теперь же у Шахрая, казалось, вынули и бледные зачатки костей, они не прощупывались. И вовсе не безморщинным выглядело его лицо вблизи, оно просто обрыхдело, будто слегка присыпанное золой или потянутое сероватой пленкой.
Матвей и порадовался, и пожалел, что заявился к Шахраю, да не на работу, где даже стены призывали его к лаконичности, а ввалился в дом, намекая как бы на некую близость, некие особые отношения, когда можно говорить больше и пространнее, сняв пиджаки. И себя, и Шахрая поставил в неловкое положение, будет вынуждать его к ненужным словам. А что значит для Шахрая какой-то председателишка колхоза, хотя во времена царя Гороха им доводилось ходить в одном хомуте, тянуть один воз. Сейчас ведь хомут у него другой, другие пристяжные.
Матвей сознательно обезличивал, принижал себя. За вольностью и какой-то даже развязностью укрывались и смущение, и горечь. Он знал себе цену, знал силу свою и Шахраю цену знал: как ни взлетел тот, но просто так от него, от Матвея, не смог бы отмахнуться. Если бы на то пошло, Матвей не постеснялся бы и грохнуть по столу кулаком.
Он терзался, идти или не идти к Шахраю, всю дорогу, хотя, собираясь в эту дорогу, уже знал: не к кому ему больше идти в Минске. Был, правда, в городе и еще один дорогой ему человек. Но к ней, к этому человеку, он поклялся себе показаться на глаза только перед смертью. И в автобусе в полудреме ему грезилось, что та последняя, завершающая все минута уже наступила и он сразу же кинется по адресу, прописанному раскаленными буквами в его памяти. Но, сойдя с автобуса, Матвей, ни минуты не раздумывая, пошагал к Шахраю. Не признаваясь себе, он все время надеялся на чудо, на то, что все происшедшее с ним – сон, наваждение. Ему казалось, что все эти три года он не жил, барахтался в теплой сонной воде и сейчас достаточно выйти из этой воды, ступить на берег, на прохладный и жесткий песок, и наваждение сгинет.
Мягкие объятия Шахрая отрезвили его, он опять был в той же теплой одурной воде. От себя никуда не уйдешь. Взрывал он шлюзы, поднялась у него рука, считай, на самого себя, а могла не подняться... себе ведь не соврешь. В роду его такого не было, хоть и кончился тот род на нем, но Ровды никогда силой не были обижены, никогда на своего же земляка и землю свою руки не поднимали. Он первый отважился, и не будет ему прощения от его же родичей, которые давно уже там, в земле. Может, потому и ушли, чтобы не видеть, не дожить до такого. Оставили одного, не дали продолжения. Ничто и никто не может изменить его судьбу. А надежда не потухала, и сейчас он был просто зол, зол на себя, на Шахрая, потому и выдумал эту бескостность его. Сон ведь это, сон. Хотел увидеть на лице Шахрая маску и увидел. А Шахрай в действительности остался прежним. Как и прежде, он будто работал на публику, хотя никакой публики не было. Это была еще одна, наверное, врожденная черта его – всюду и всем чуть– чуть подыгрывать и среди друзей чувствовать на себе взведенный затвор фотоаппарата. Тут Матвей опять уличил себя в несправедлив вости, в зависти тому, как всегда и со всеми ровен Олег Викторович, но остановиться уже не мог. Нарочитой казалась ему и простота, с которой был обставлен кабинет Шахрая, хотя именно в этом больше всего и сказывался прежний Олег Викторович, сказывалась примета времени, в котором он начинал свой путь. А кочевая жизнь на Полесье приучила его: ничего лишнего ни за спиной, в рюкзаке, ни в карманах. Ни одного лишнего предмета и в доме. Все вещи просты, назначение их понятно. За этой простотой и понятностью и пришел Матвей к Шахраю. Уже сам кабинет как бы убеждал Матвея, что он шел не напрасно. Кабинет был хотя и оглушающе огромен, но гол, пуст. На одной стене, почти вполовину ее, схема мелиорации Полесья. И в самом низу этой схемы маленькая точка – Князьбор, маковое зернышко и глаз змеи одновременно. Его жизнь, судьба. Матвею и в самом деле казалось, что эта черная точка на огромном листе фотобумаги и есть он. Все, что он делал, чем жил, собралось, сфокусировалось в эту немую точку – зрачок. И нет никакой драмы, потому что точек таких на карте множество, он и сам равнодушно скользит по ним взглядом, взирает на них слепой душой, слепым сердцем, если что и возникает в сердце, то только праздное, ни для кого интереса не представляющее, потому что у каждого человека своя настроенность и свое освещение вещей, своя собственная география. Матвей отвел глаза от карты Полесья, но три другие стены были нагие. Не загроможден был бумагами, делами и стол Шахрая. Горка гончарных дренажных трубок, вот и все. И от этих трубок, от схемы мелиорации Полесья запах торфяников, болот, луговой травы. Кажущийся запах, желание именно такого запаха, атмосферы. И Матвей понял, что, придя к Шахраю домой, он уже проиграл, сознательно лишил себя своего главного оружия, возможности говорить, как говорят на службе, в рабочем кабинете, а не по-домашнему, чуть ли не посемейному. Сейчас в доме Шахрая он был просто бедным родственником. Но за этой его уничижительностью пряталась и великая гордыня, последняя его защита. Ему нужен был сейчас человек, в равной мере повинный в том, что случилось с Князьбором, но волей судьбы ушедший от ответа. Ему хотелось знать, что кроется за этим, как говорится, простая ловкость рук и никакого мошенства или нечто более значительное, недоступное его пониманию. Матвею больше всего хотелось верить в это недоступное, хоть как-то, но оправдывающее и самого его. В самом деле, что он, Матвей, сделал неправого, сколько на этой огромной земле живет людей, а чистых праведников среди них еще не пришлось увидеть. Не видел он и таких, в ком не было бы ничего человеческого, но и совсем безгрешных тоже не видел, хотя и в колхозе, и в мелиорации насмотрелся всякого люду, не разуверился ни в ком. Не равны были люди, конечно, жизнь возвеличивала и поднимала, брала на щит одних, низвергала других, и все они в меру торговались с ней за место под солнцем, в меру были честны, и эта мера всегда учитывалась и планировалась и вверху, и внизу, всегда оптимально определялись горизонты ее, и оптимистическим было будущее, которое вставало за этой мерой. Никто никого не метил так, как пометили его, Матвея, и люди, и земля, и даже время, пометили именно за то, что был работящ и старателен без меры и по возможности честен. Не обманул, не украл, не убил... И все же...
А что все же? Это предстояло ему выяснить сейчас. Шахрай, думалось Матвею, обязан знать, хотя бы исходя из того, что находится над ним. Это было наивно, но хотелось верить, что так оно и есть.
Но не очень-то легко было остановить себя. Сейчас он обвинял Шахрая уже в умении вот так, одним-двумя штрихами создать даже атмосферу своей деятельности, обозначить, проявить то, чего нет, что только подразумевается. В этом тоже был весь Шахрай, тот, который на виду, для посторонних. Матвей же знал его другим и уважал в нем того, другого, напористого, бьющего в одну точку, мгновенно отсекающего все, что не касается дела. И этот Шахрай мгновенно проявился, как только коснулись дела, покончили с воспоминаниями, стал и костистым, и громоздким, неудобным. И Матвей вздохнул с облегчением, видя его прежним, слушая его прежний голос.
– Так ты за мою широкую спину... – После этих прямых слов Шахрай слегка сорвался, заговорил дружелюбнее, почти доверительно:– Как только перебрался в Минск, сел в кресло, друзья вспоминают Шахрая, когда их петух жареный клюнет. Думал, хоть ты зашел как человек, погутарить, чарку поднять,– и, раскаляясь: – Один, один, и выпить не с кем. И ты туда же, Матвей. На кого только не глянешь – одно и то же...
Такой Шахрай был в новинку Матвею, не понравился ему.
– Укатали вас, Олег Викторович. Плохо на вас влияет здешний климат, себя только во всем и видите.
– А ты кого видишь? Чуть припекло, тут же побежал покровителя искать. Можешь не беспокоиться. Тебя уже опередили. Прокуратура запрашивала, обращались ко мне за твоей характеристикой, можно ли тебя, депутата, в каталажку?
– И вы сказали, что, конечно же, нет... или можно?
– Я ничего не сказал. Я посоветовал прокурору посмотреть на тебя лично, побывать в твоем хозяйстве, взглянуть, каково тебе там приходится. Ты думаешь, я не понимаю...
– Спасибо,– торопливо перебил Матвей.– Только я не за этим к вам, не за тем, чтобы вы меня спасали.
– А зачем?
– И сам не знаю.
Это была правда, Матвей не знал сейчас, зачем он шел к Шахраю.
– Как пришел, так могу и уйти.
– И уходи, брат,– Шахрай взмахнул рукой, будто выметал из своего кабинета, из сердца. И Матвею стало жалко его. Порою Шахрай представлялся ему едва ли не князьборским Железным человеком, а перед ним сейчас был просто человек, усталый и слабый. Матвей понял, что этот человек не снимет с него того груза, который он взвалил на себя, и хотел бы, да не сможет, не дано ему.
– Не пойду,– сказал Матвей с отчаянием.– А вы на моем месте как бы поступили, к кому бы кинулись, поставьте себя на мое место.
– Ну что ж, давай рискнем, поменяемся местами.
– Шутите...
– Отчего же... Садись, садись, дорогой, вот сюда.
– Хорошо, хорошо,– вторил ему Матвей, давая усадить себя в кресло. И, только когда устроился, дал волю себе, рявкнул: – К порогу!
Вложил в этот крик все: и боль, и неловкость, и унижение. Но не пронял Шахрая. Тот с готовностью направился к порогу и стал, привалившись к косяку дверей. А Матвей, выпустив пар, обмяк, тоскливо проговорил:
– Хватит, наверно, Олег Викторович, поговорим серьезно.
– А это серьезно, куда уж серьезней, я каждый день такой серьезный, а ты только полминуты. Продолжай, продолжай, неплохо начал.
Матвей не мог понять, издевается он или выдает ему все чистой монетой. Шахрай был невозмутим. И невозмутимость эта вновь взвинтила.– Шапку, шапку долой,– скомандовал Ровда.– И от косяка отвалитесь, его поддерживать не надо. Ноги-то хоть бы вытерли, перлись когда. Ну, коротко и самую суть. Не забудьте время засечь. На часы, на часы только украдкой взгляните. И согните шею... Что ты на меня, как на прокурора, вызверился. Шею ниже и глаза в пол. Согни выю-то. Ты же просить пришел. Не сверкай буркалами своими. Давай, давай голоском дрожащим, жалобным, чтобы я проникся и снизошел,– Матвей говорил, как бы продолжая игру, навязанную Шахраем, но уже чувствовал, что это не игра. Ему неприятен был человек, застывший у порога, он ведь сам предложил поставить эту комедию и сейчас, похоже, отказывается от участия в ней. А Матвей уже вжился в свою роль. Вседозволенность вроде бы комедии, шутки давала хоть и мнимую, но власть. Он, Матвей, по выражению того же Шахрая, сейчас владел ситуацией. Он тоже сумел разорвать время, разрушить его связи.– Ну, дорогой, чего ты там прилип, давай не робей... На полусогнутых, Олег Викторович, на полусогнутых, что мне вас все учить.
– Переигрываешь, Матвей Антонович.– Шахрай уже теснил его голосом и громоздким телом.– Переигрываешь. А это всегда опасно, как и не доигрывать.
– А я не хочу играть. Я уже наигрался в ваши игры.
– А в них не надо играть. В них надо жить.
– Ну и живите, Олег Викторович. Будьте здоровы, живите богато, а мы...– Матвей сдался, и Шахрай позволил себе улыбнуться.
– Нет уж, начали, так продолжим. А то ведь не по правилам получается. Прежде, Матвей, чем играть в такие игры, надо правила выучить, как таблицу умножения... Пересаживайся на стул. С моей колокольни выше и больнее падать, а так, глядишь, отделаешься только ушибами. А ушибы до свадьбы заживают... Хорошо, шел ты ко мне не за тем, чтобы от тюрьмы спастись, а зачем? Не вскидывайся, знаю. Ты перебежчик элементарный, как все те, что вчера были вроде «за», а сегодня вроде «против». Вчера они вроде хотели хлеба, а сегодня: бедная природа, природа-мать, а хлеб, что мы дали, жрут. И ты в этот хор едоков. Чуть подмочило, чуть подморозило, чуть высушило, пылью чуть охватило, тут ты и кончился. Или это все со страху? Боишься? – Матвей вздрогнул, что-то созвучное ему почудилось в упавшем до шепота голосе Шахрая и одновременно просительное, интерес какой-то робкий, то же было и в глазах Шахрая, будто тот подглядывал за ним в замочную скважину и попался, поймали его за этим занятием. И Шахраю было донельзя неловко, его, как мальчишку, даже в краску бросило.