355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Колесом дорога » Текст книги (страница 16)
Колесом дорога
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 21:00

Текст книги "Колесом дорога"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)

Князьборцы в своей нови заботились, следили и горевали только о самом близком. Обеденным столом, хатой, двором и колодцем для многих из них и замкнулся мир. Они всполошились, когда из этого мира, из колодцев их начала уходить вода, их вода. А болотце, объявившееся на противоположном конце, их не касалось, им было от него ни холодно, ни жарко. Оно не имело с их жизнью и достатком никаких связей, хотя и прошло через Свилево, Махахеев дубняк, Барздыкину греблю, Щурову полосу. Но и Махахей, и Барздыка, и Щур имели теперь к тому пути и той земле только вот такое, косвенное сопричастие. И болотце, словно понимая это и обиженное этим, двигалось с передышками для накопления сил, засекреченно. Секрет этот иозже, только следующим летом был открыт. За князьборскими полями лежали рыбхозовские пруды, ложе под них готовил еще сам Матвей, будучи начальником управления, уступил просьбам соседа, директора рыбхоза Карпа Карповича Бобрика. Вот туда и шагало болотце, подземными ходами пробиралась князьборская вода. Но это выяснилось потом. А той осенью болото закончило свой путь, отдыхало, лежа под забором хаты, в которой жили дед Демьян с Матвеем, копило силы для последнего решающего броска. Ушло под снег, так и не обнаружив себя. У столбиков, держащих забор, только на вершок опустилась земля, провалилась круто, как обрезанно, отчего столбики чуть-чуть наклонились. Этот непорядок с забором приметил и дед Демьян.

– Гляди ты,– обратился он к внуку,– пятьдесят годов назад тут была колдобина, засыпал ее. Во память у земли, полвеку знака не давала, а теперь... Перекопать столбики надо, Матвей.

Матвей пообещал перекопать, вкопать даже новые. И привез новые столбики, обтесал, но поставить в том году так и не собрался, сначала за делами все было недосуг, а потом время появилось, но земля уже промерзла, и копать ее – только людей смешить. Решили отложить все на весну.

Весна наступила неожиданно, вошла в Князьбор, словно крадучись. Раньше приближение ее ощущалось уже в феврале. Со второй половины его днями не покидало неба солнце. И быстро темнели дороги, светлел лес, голубизной и синью наливалось небо, становилось глубоким, бездонным, и пахло от леса, полей и дорог весной, пробуждением: талой сладкой водой, березовой почкой. Дым и тот по-особому шел из печных труб, столбом, радостно и неудержно. Омолаживались не только земля и людц, но и замшелые колодезные журавли, будто крылья обретали они весной и голос меняли, не скрипели по-зимнему холодно и зябко, а курлыкали призывно и звонко, и вода из ведер на беспрерывном солнце лилась веселее, весело пузырились ручьи – предвестники будущего урожая. В этом же году все было по-другому, хотя вроде было и так же. Во второй половине февраля обнаружилось на небе солнце. Но взошло оно осторожно и простояло недолго, словно прощупывая землю, и, не узнав ее, закрылось тучами. Так из-за туч и налетно, показываясь всего лишь на час– другой, исполняло свои обязанности, сгоняло снег, осветляло тоскующий в сером туманном мареве лес. «То спутники все виноваты,– объясняли робкую и неустойчивую весну князьборцы,– небо над Князьбором не одно – семь небес, и все их пробили спутники. В семи небесах понаделали дъхр, вот и куримся из этих прорех гуман». Один только дед Демьян сомневался, имел свое собственное суждение: «Не спутники, а немцы во всем виноваты. Спутники наши, они нам вреда чинить не будут».– «Есть и американские спутники,– возражали ему,– а немцы тоже есть наши».

Но пришел все же день, когда наступила настоящая весна, и в свои извечные сроки, быть может, даже раньше. Хлынули и заторопились с болот и полей ручьи. Только радости князьборцам они не доставили. Вода в ручьях была красной. И князьборцы притихли, примолк со своими суждениями и дед Демьян, не решаясь вслух сказать о том знамении, что было заключено в этой воде. И другие тоже не решались, хотя все помнили: так уже было. И закончилось страшно. Хотя прошло уже с того времени почти тридцать лет, Князьбор и князьборцы помнили все, потому и молчали, будто оберегались молчанием, будто, если не поминаешь, не называешь вслух, оно и не придет, не повторится.

Все объяснилось вскоре и очень просто. Весной под хатой деда Демьяна стояло уже не болотце, а настоящее болото, и сомнения в том быть не могло, вода залила огород, подошла под призбу и просилась теперь в хату. По двору, по красной болотной воде, чтобы пройти в хату, пришлось стелить доски. Но и на этот раз, на новом месте, под хатой Демьяна, болотце продержалось недолго, как из дубняка, ушло в одну ночь, оставив лишь глубокую нору, дыру, где когда-то, как говорил дед Демьян, была копанка.

– В Киев пошло наше болото,– поутру, заглянув в эту дыру, объявил внуку дед Демьян.– В Киево-Печерскую лавру.

– В монастырь, поклониться святым мощам?

– Может, и поклониться. А тебе все смех. Говорил я, что здесь ход старинный, подземный, от Турова и до Киева, дед мне это еще передавал, притиснули русских людей вороги, они и прокопали тот ход. Русь наша выстояла, потому что и под землей сообщалась.

– Почему же никто не знал, не открыл этот ход раньше?

– А не пришло время открываться ему, не пробила еще година.

– Какое время, дед, какая година?

– Такая, чтоб пользоваться тым ходом. А не веришь, так объясни мне, куды на глазах твоих вода делась?

– В Киев ушла, в Киево-Печерскую лавру.

– Хоть раз правду сказал. И молчи, никому про это ведать не надо.

Матвей молчал, объяснение исчезнувшей красной воде дед Демьян придумал, но только пошла она, быть может, и подземным ходом, древним, а скорее всего, свежепроточенным, совсем не в Киев. Она вышла наверх уже на следующий день, и совсем неподалеку от Князьбора, влилась в рыбхозовские пруды. Появление ее там вызвало настоящий переполох. В Князьбор приехал сам директор рыбхоза Бобрик. Хотя они и были соседями, Матвей не видел его уже года два – с той поры, как строил ему пруды. Бобрик жил в своем рыбхозе в домике, поставленном в тени вековых сосен, уединенно. Он больше привык, что ездят к нему все – и большое начальство, и мужики, и горожане. До рыбхоза, говорили, сам был большим начальником, но сбежал из шумного Минска в глухомань, под сосны. Эти сосны явно пошли Бобрику на пользу, было ему уже далеко за шестьдесят, но выглядел он, несмотря на полноту и грузность, молодо и осанисто.

– Аэродром, слышал, Карп Карпович, личный свой строите в рыбхозе? – за вопросом и шуткой скрыл удивление от неожиданного приезда Бобрика Матвей.

– Не личный, в рыбхозе, значит, рыбхозовский. И не строю уже.

– Средств не хватает, рабочих рук?

– Всего хватает. А умников и залишне.

– Правильно сделали. Зачем вам аэродром? За рыбой они все к вам, Карп Карпович, и пешком придут.

Но директор рыбхоза не был настроен вести с Матвеем шутливый разговор. Почти силой затащил Матвея в свой «газик» и, сам за рулем, повез его в рыбхоз, к тем самым прудам, под которые Матвей чистил ложе. Появление их там приветствовали чайки. Тому, сколько их вилось над этими прудами и как они кричали, дрались над водой, как бросались в воду, сглатывая на лету мальков, можно было удивляться, но Матвей удивляться не стал. Он был расстроен и подавлен. Озимые у прудов, еще недавно обещавшие почти прошлогодний урожай, пропали, считай, полностью, вымокли. И он смотрел больше туда, назад, где остались эти его пропащие озимые, чем на пруды и чаек. Зато Карп Карпович не отрывал глаз от прудов, от пиршества птиц и старел, казалось, на глазах: набрякали морщины на лице, серели и отвисали мешочками щеки.

– Что с вами, Карп Карпович? – заметил наконец его состояние Матвей.

– У тебя надо спросить, что ты со мной сделал.

– Но при чем тут я? Мне у вас надо спросить, что вы сделали с моими озимыми.

– Ты мне рыбу загубил.

– Ну и черт с ней. Без рыбы живы будем, а без хлеба...

– С меня не за хлеб, а за рыбу спрашивать будут. Ты меня на два года подсек. Видишь, вода какая в пруду, красная... Это моя кровь, двадцать миллиграмов железа на литр воды. А допустимая норма ноль целых пять десятых...

– Я вам эти пруды готовил, и вы же меня...

– Ты сам и себя, и меня под корень. С болот и торфяников железо. Нарушено геологическое равновесие.

– А кто просил нарушать это равновесие?

– Вот что, Матвей, назад ты пойдешь пешком, чтобы время было подумать. Спорить я с тобой не буду, молодой ты еще спорить с Карпом Карповичем. Я привез тебя показать и предупредить, чтобы не удивлялся нашему иску. Иск этот, деньги твои – тьфу. Оправдаться мне надо за будущий год. Не будет рыбы – будет акт. Понял? А теперь иди, тут напрямую двенадцать километров.

– Это не аргумент.

– Иди, аргумент,—Карп Карпович вновь обрел молодость и осанистость, непререкаемую плавность жеста.– Иди и запомни: воды со своего озера я тебе больше не дам. Ни капли не дам. Если есть желание, можешь пройти еще двенадцать километров, там сейчас заканчивают ставить задвижки на шлюзах у канала.

Это было объявлением войны. Тому и другому была дана еще неделя мира.

К шлюзу Матвей не пошел. Он знал Карпа Карповича, но и тот скоро узнает его, Матвея Ровду. Он возводил эту дамбу и шлюзы, он их и разрушит, спустит воду, что с одной стороны подтопила его поля, и добудет воду для полей, которым ее не хватает. Матвей был рад, что до дома еще двенадцать километров. И эти двенадцать километров он может побыть один, дать себе волю, расслабиться, дать волю тоске, что волчьей ягодой крушиной зрела, наливалась и злилась в нем. Не мог он жить, как хотелось. Как жили Махахей, Барздыки и тот же Карп Карпович Бобрик. Случилась у Бобрика беда – он тут же переложил ее на чужие плечи. А он, Матвей, так не мог. Все свое – и хорошее, и плохое – нес сам. Начинал каждый раз с нуля, и нуль этот каждый раз казался тем главным, ради чего стоит жить, положить жизнь, только разгонялся в рай, как тут же черт за ногу и в пекло. Одно набегало на другое, и приходилось жить на полувздохе между уходящим и приходящим. Земляки его жили совсем по– другому, не придерживая дыхания. Тот же Махахей когда-то, еще в пору его, Матвеева детства, начинал конюхом и сейчас, как бы завершая начатый им давным-давно круг, вернулся опять к коникам, хотя тех коников в Князьборе осталось раз-два, и обчелся, И была им одна дорога– на мясокомбинат. Он, Матвей, уже дал команду отправить их туда. Никто тех лошадей теперь за силу не принимал и в расчет не брал. Доверенные Барздыке-старшему, маевничали они все прошлое лето и осень, толкли песок на выгоне за Князьбором, пока не находилась добрая душа и не прогоняла их с песков на траву. Осенью, доведенные до отчаяния, разрыли, раскопытили бурт с картошкой, как волки, кинулись в разбой. Вот тогда и приказал Матвей: на мясокомбинат. Но Махахей вступился:

Оставь, Матвей, коников, что за деревня без коников. А Князьбор, может, еще деревня.

И он оставил их Махахею, пожалел не столько лошадей, сколько того же Махахея, вспомнил, как ночевничал когда-то возле тех лошадей вместе с Махахеем, что-то было в тех детских ночных кострах чистое и свежее, открывалось ему тогда в Князьборе и Махахее, да так до конца и не открылось. Ушел он от Князьбора, коней и конюха Махахея. В один, кажется, день ушел, ускакал на Белянке, пугливой кобылке, дочери командирского выездного жеребца, оставленного колхозу воинской частью, освобождавшей Князьбор. Жеребец тот охромел, дойдя до Князьбора, а под Князьбором поймал еще и пулю в бок. И хотели уже его пристрелить, но бабы упросили: войной покалеченный, а все ж коник. И в оглобли, и в плуг можно, все не яа себе и не на корове пахать. От Белянки развелись и пошли в Князьборе лошади. К ним и вернулся сейчас Махахей. И, вечно окруженный невесть откуда объявившимися в Князьборе мальчишками, был счастлив, словно сам помолодел. Матвей, председатель колхоза, завидовал ему, завидовал своему конюху. У того было десяток-полтора шелудивых коников, и он служил этим коникам, не признавая над собой Матвеевой власти. Матвей поначалу объяснял все это простотой жизни и ясностью забот Махахея, но сейчас, шагая от прудов, видел, что это не объяснение. Не просто было прожить и прохарчиться коникам в новом Князьборе, как, наверное, и каждой твари, каждому человеку, живущему на этой земле. Стоял Князьбор нетронутым, и не все просто было в той его первозданной нетронутости. Были болота, была вода – большая беда. Князьборцы уже сжились с нею. По– настоящему было плохо не князьборцам, а кому-то другому, живущему далеко от Князьбора, кому из года в год задалживал Князьбор, потому что земли под селом, занятые болотом, гуляли. Осушили болота. Но стало невмоготу рыбине, и не только рыбине, а и самому князьборцу, ему, Матвею, тоже невмоготу стало. Как же примирить всех, возможно ли такое? Возможно ли, чтобы было одновременно хорошо лягушке и буслу, который эту лягушку поедает? Будет ли ему, Матвею, на этой перелицованной им земле так же хорошо, как Махахею возле его коников? Не в кониках же дело. А в чем, в чем? Не в том же, что для конюха все просто, а для председателя сложно. Оба они одним хлебом питаются, одним воздухом дышат. Но конюх сегодня вечером, как и вчера, как и завтра, и послезавтра, соберет возле себя мальчишек. Они придут к нему со своими уздечками, взнуздают заранее облюбованных лошадок и с визгом и криком понесутся деревенской улицей. А Махахей будет трюхать позади на своей уже полуослепшей Белянке, глотать пыль и улыбаться, глядя на закат, на распущенные хвосты и гривы лошадей, на уносящихся в этот закат мальчишек. Ему,, Матвею, предстоит иная дорога. Ему надо где-то добыть еще взрывчатку, хотя это не проблема, гранитный карьер рядом, и там, не умолкая, гремят взрывы.

Главное – решиться поднять руку на то, что он сам же создал, чем жил до этого, признать, что, так строя, он не строил, а разрушал, разрушал... Здесь и была вся закавыка. С одной стороны, он видел, без его вмешательства Полесье уже задыхалось, ему нужно было новое поле, новая деревня, а с другой... Это поле есть уже и эта деревня, но исчезает само Полесье. Полесье бунтует против его вмешательства, а что будет завтра? Будет ли он прощен им, прощен хлебом? И будет ли хлеб? Если он, Матвей, потерянно мечется сейчас среди этого хлебного поля и готов бог знает на что. Готов...

...Дома ждала его Надька. Вырядилась во все новое и прическу навела «полюби меня с разбега», стояла среди развала за огородами, где только вчера было болотце, а сейчас зияла дыра.

– Ты никак на свадьбу пришла звать, Надюха,– Матвей попробовал пошутить, но почувствовал, что шутка не получилась, не то настроение было у него и у Надьки, видимо, хоть она и крепилась, пыталась даже улыбнуться, но губы выдали ее, поплыли, задрожали.

– На свадьбу,– сказала она,– на свадьбу, Матвей.

– С Васькой?

– Да нет, Матвей. На нашу с тобой свадьбу,– и оглянулась пугливо, не видит ли кто, не слышит этих ее слов. Видеть их из деревни, конечно, видели, а слышать не могли. Но Матвей все равно понизил голос:

– Такими вещами не шутят, Надька.

– Так для тебя это только вещь – то, что я перед тобою стою, это только вещь?

– Я серьезно с тобой, Надя.

– Ах, какие вы все серьезные, с ума можно сойти. Что же, не подхожу, товар не нравится? – и, подняв голову, заложив за спину руки, Надька крутнулась, как в танце, вокруг Матвея. Он закрыл глаза, чтобы не смотреть на нее. Может, и в самом деле это был бы выход, вот так, с закрытыми глазами... Плюнуть на все, взять Надьку и исчезнуть отсюда навсегда, пусть судят, обговаривают, что ему до этих пересудов и обговоров, он будет уже не один и далеко. Матвей почувствовал: еще мгновение, так оно и случится на спасение или погибель им обоим. Скорее всего, на погибель, не ему, Надьке на погибель.

– Остановись, Надя,– все так же не открывая глаз, умоляюще проговорил Матвей,– еще минута, и будет поздно, ни ты, ни я не простим себе этой минуты.

– Минута, минута у тебя еще только, Матвей, осталась. Ну! Глупый, добрый, хороший...

– Хватит, Надя...

– Хватит, Матвей, прошла твоя минута. Да открой ты глаза, не бойся, не съем я тебя.– Надька замолчала, с трудом удерживая слезы. Переборола их, топнула ногой.– Я передумала. И не уговаривай меня.

– Не буду, не буду, ты молодец, Надька, ты хорошая, ты лучше Алены...

– А ты... почему ты выбрал Алену?

– Потому что ты еще маленькая была... Когда у вас свадьба?

– Осуждаешь меня?

– Как я тебя могу осуждать, если сам такой.

– Я люблю его, и...

– Нет, Надя, только его.

– Ага, только его,– уже не скрывая слез, согласилась Надя.– Но вот в последнюю минуту, когда назначили свадьбу, подумала: ведь это уже навсегда, прощаться навсегда надо с тобой. Понимаешь меня? А на свадьбу придешь? Свадьба в воскресенье.

– Понимаю. Но на свадьбу, Надя, прости меня, не приду.

На свадьбу ему все же пришлось пойти, нельзя было не пойти, хотя он и боялся идти. Боялся и самой свадьбы, и встречи на ней с Аленой. Уговорили Махахей с Барздыками. Они тоже долго обсуждали меж собой, быть или не быть ему на свадьбе, и порешили, что невозможно не быть. Какая это свадьба, если нет на ней председателя. Более того, Барздыки настояли, что не кому-нибудь, а именно ему, Матвею, выкупать невесту у Махахеев. На то у них был свой расчет, и обмануть их ожидания Матвей не посмел. Алена на свадьбу сестры не приехала, знала, что встретится там с ним, и отбилась телеграммой. Ему показали ту телеграмму, чтобы не было больше у него отговорок.

Железный человек

Лестница служила переходом, спуском с одной улицы на другую. С каждым шагом, с каждой ступенькой сжималось и обуживалось небо над головой и тянуло сыростью, затхлостью, неуловимыми перемешанными запахами людей, что пробежали, прошествовали и промчались на машинах здесь в бесконечности дня и затерялись в каменной громаде города, успокоились до рассвета. Но асфальт и косые срезы земли в обе стороны от асфальта впитали и хранили в себе присутствие этих вчерашних торопливых людей, ночной липкий дождик способствовал этому; накрапывающий в безветрии, он приминал все, от чего пыталась в ночной тишине избавиться улица, что хотела изрыгнуть, чтобы с восходом солнца предстать обновленной. Дождик же не позволял ей этого, вдавливал, вгонял все летучее, едкое вчерашнее, как в силосную яму, в асфальт и в землю. И Матвею казалось, что он слышит шаги прошедших давно уже здесь людей и видит их бесплотные тени. Слышит и видит не только тени вчерашние. «На Немиге снопы стелют головами, молотят цепами булатными. На току жизнь кладут, веют душу от тела. Немиги кровавые берега не добром были засеяны, а засеяны костьми русских сынов». Матвей шел Немигой, знал, что где-то здесь бьется она, взятая в асфальт, дышащая перегаром бензинового дня и ночи. И знание это было царапающе, словно стекло алмазом резали. Сыпалась белая пудристая крошка, и выскакивали из-под резца сосульчатые осколки. И были они, как белые кости, засеявшие когда-то Немигу.

Это была удивительная ночь. Ночь исполнения и одновременно крушения его желаний. Захотел попасть на Немигу – попал, хотя отродясь на ней не бывал и не знал туда дороги. Но кто-то неведомый взял его под руку, вывел и направил. Он дремал на вокзале, пристроившись на подоконнике у туалета. Брезгливо морщился, вдыхая запах хлорки, стлавшийся по полу, прижимался головой, половиной щеки и носа к стеклу, ловя стекающий в оконные щели свежий воздух. В дреме среди этой вокзальной одури ему вдруг до боли, до жути захотелось увидеть Алену. Вот тут и явилась рука, Аленина рука, спасительно белая и чистая, протянулась к нему от звезды какой-то. И сияла она, как звезда, сияла ласковой нежностью кожи, слепила белизной сборчатой батистовой блузки. Он потянулся к этой руке, а она вдруг на глазах у него начала желтеть. Мгновенно изжелтился и батист блузки. Сукно солдатское и жесткое заменило батист, вроде как пропаленное, даже подгоревшее у обшлагов. И рука в этом обшлаге была не женской больше, но и не мужской, железной была та рука и неведомо кому могла принадлежать. По всему, она долго пролежала в земле, в торфе, и ржавчиной она была побита, изрыта рыжими рытвинами, как оспой. И холод шел от нее. Рука еще не коснулась Матвея, а он уже весь был в леденящей испарине. Видел он уже эту руку и знал ее повадки. Она приходила к нему во сне, когда он был еще счастлив и любовью Алены, и жизнью в доме деда Демьяна. Проснулся тогда от собственного крика, криком этим разбудил и деда. Тот долго его расспрашивал, как да что было, долго молчал, глядя в ночную темень окна, а потом, вымолчавшись или наговорившись про себя, сказал:

– Ложись и спи спокойно, больше не придет.

Пришло. Матвей шарахнулся, но не смог увернуться, окно, стекло мешало. Он не мог пошевелиться, пытался сопротивляться. И была в нем какая-то внутренняя сила, крепость, что могла противостоять хватке холодной руки, но ее достало ненадолго. Кто-то словно шепнул ему: а чего ты сопротивляешься, почему сопротивляешься очевидному? Не обманывай себя, не дрожи, чего теперь-то дрожать, беречься, все равно ведь не уберегся. Знал, на что и куда идешь, готовился заранее. Все продумал, все учел, со всех сторон и соломкой обложился, чтобы, если уж суждено упасть, так мягенько, чтобы комар носа не подточил, никто не подкопался. И рванул, рванул свою дамбу. Но одного не учел, об одном забыл: дамба та своя была, твоя была дамба. Себя ты и подорвал, сам и чебурахнулся, думал, что все тебе позволено. Сам строил, сам и рушить можешь. Выходит, нет. Сколько тот шнур до взрыва горел – секунды, но к этим секундам ты готовил себя заранее, потому и после взрыва не подумал остановиться. Вспомнил Щуров, Барздык, тех, кто самовольно захватывал колхозную землю. Взял еще и ружье, зачем ты его брал, чтобы остановить захватчиков? Как ты думал справиться с ними? Как? Ты ведь знал, что ружье заряжено. Твое счастье... И на свадьбе Надьки и Васьки, а может, еще и раньше, там, в Свилево, когда увидел их вместе, когда гнали они гусей Ненене и тебе почудилась в Надьке Алена, потому и шатался всю ночь между магазином и Чертовой прорвой. И взорвал ты дамбу вместе с собой, Аленой, Васькой Барздыкой гораздо раньше, когда тот Васька появился у тебя в вагончике и ты оказался бессильным и голым перед ним; голая баба моется. Ты и был той самой голой бабой, потому что, хотя и болтал, рыпался, стремился отмежеваться, отмыться, вместе с тем исправно и служил, исполнял все, к чему не лежала душа. В твоем подчинении были другие люди, техника была. Вот технике, машине и людям, зависящим от тебя, ты и сам приказывал уничтожить, смести с лица земли все лишнее – малинник, дубраву, лядо... Тогда ведь ты сметал не малинник, хоть в этом-то признайся себе. Вот за это и предстоит сегодня суд над тобой. За готовность смести. А взрыв дамбы и то, как ты вышел с ружьем в поле, это уже чепуха, следствие только. Это тебе можно пометить даже галочкой в будущее оправдание и признать, что есть смягчающие обстоятельства. Загнан в угол ты уже был. Боролся с захватчиками, устал от борьбы со «стягачами». Сам пытался расправиться с ними. Когда ты поджигал шнур, брал в руки ружье, знал ведь уже, чем это может кончиться. Все на земле стреляет, и мертвый может убить живого. Ты уже понял это, понял давно. Так ведь, все здесь правильно? Все здесь правильно, признал Матвей, сдаваясь холоду, силе и хватке держащей его за горло руки. Потом было черное забытье, долгое или недолгое, он не может судить, после которого Матвей сполз с подоконника, вышел из вокзала и пошел прочь от него ночными молчаливыми улицами, пока не выбрался на одну прямую и не вошел в город в городе. Где-то здесь была и Алена. Он чувствовал ее присутствие, потому что слышал запах ее руки, той, что явилась к нему до льда и холода, и этот запах безошибочно вел его к нужному зданию. Но в само здание он не стал заходить, сел на скамейку возле двери и приказал: «Выйди». И Алена вышла к нему в той самой знакомой ему батистовой блузке, выглядывающей из-под белого халата, в черной короткой юбке. Вышла и стала в дверях.

– Кто ты, зачем явился? Для меня ты уже умер.

– Я не мог умереть. Князьбор славится сестрами милосердия. Испокон веков князьборские девушки уходили в город в медсестры.

– А парни – в солдаты.

– А невесты их выходили замуж за других солдат.

– Потому что их женихи забывали своих невест.– Я опоздал только на один день.

– На всю жизнь,– сказала Алена. Она не приняла его слов, Матвей почувствовал это по тому, как она зябко стала кутаться в не греющий ее халат. Стояла перед ним, как каменное изваяние. И изваяние это начало отдаляться от него, мрамор белых щек начал тускнеть, расплываться. Он так и не успел рассмотреть как следует ее лицо. Оно ускользало от его взгляда, как было и раньше, то открытое и ясное, то вдруг отрешенное от всего, что не касалось их двоих. И сейчас лицо Алены прояснилось ему только на мгновение, и тут же что-то сумрачное мелькнуло в ее глазах, какая-то тень. И эта тень мгновенно преобразила Алену, она мгновенно стала чужой и далекой, как бы покидала его, уходила куда-то. И так было не только с лицом Алены, но и с лицом многих других людей – князьборцев, которых он хорошо знал, и с лицом самого Князьбора. Оно тоже временами ускользало от него, и не только в тень, пряталось гораздо глубже и надежнее, замыкалось семью замками. И если порой Матвею удавалось открыть шесть из них, то седьмой, как правило, был не отмыкаемым никакими ключами и отмычками.

– Куда же ты, Алена? Куда же ты опять? Я так долго шел к тебе. Я сейчас все объясню. Покажи только свое лицо! – закричал он, с тоской сознавая, что ничего не сможет объяснить. И не увидеть ему лица Алены. Прежде всего ведь надо было объяснить, рассказать ей всего себя, рассказать о том лихорадочном нетерпении, которым он был наполнен последние годы. Он ведь и в армии, можно сказать, не служил последние полгода, беспрерывно, сутками картошку чистил на кухне. Жизнь его тогда складывалась и измерялась количеством этой очишенной им картошки. Матвей с нетерпением ждал: вот-вот кончится она на складе, и он отправится домой. Но картошки для солдат на складах было припасено вдосталь. И нетерпение в нем было так же неубывающе. Он не смог потратить его ни в армии, ни потом, когда уже отслужил и вместо дома оказался в Сибири, а затем в Казахстане, оно преследовало его, и когда он закончил академию, приехал в Князьбор, стал мелиоратором. Он был болен нетерпением, его не научили ожиданию, все хотелось закончить немедленно – немедленно отслужить, немедленно построить плотину, поднять целину, немедленно очутиться подле Алены, немедленно покончить С болотами, немедленно вывести колхоз в передовые, мгновенно покончить со всем, что путалось под ногами: с Барздыками, Махахеями, Ненене. Мгновенно переделать их и тогда только позволить себе передохнуть и оглядеться. Но передышки не выпадало, одно цеплялось за другое, огромные такие шестерни, а он песок в этих шестеренках.

Он был болен, и причиной этой болезни явилось его же собственное молчание. Замолчал, хотел проверить Алену, не отозвался на ее крик, а ведь слышал этот крик, умолявший его откликнуться. Но не откликнулся и где-то в глубине души тешился этим криком, думая, что проявляет мужскую стойкость и твердость, характер показывает, а оказалось, что бесхарактерность. Убивал молчанием и убил, остался один. И сейчас кричал в одиночестве удаляющейся тени Алены:

– Сестра, сестра милосердия мне нужна! – он гнался за тенью, хватал ее за руки, умолял впустить в дом, в котором торопилась укрыться Алена. Но Алена встала на пороге и не впустила.

Она постояла у двери, судорожно уцепившись за ее ручку, и побежала по лестничному маршу на второй этаж.

– Погоди! – закричал он почти в отчаянии.– В Князьборе был еще один мелиоратор.

– Люди гордятся им,– эхо донесло до него голос Алены. И Матвей с удивлением обнаружил, что это и есть он сам, почувствовал в себе присутствие множества других живых и неживых существ: тракториста Сюсышна вместе с трактором, той же Алены, за Шахрая и Железного человека вместе с Голоской-голосницей. И был он уже на Немиге, у ее когда-то кровавых, а сегодня мазутных берегов, гонимый и понукаемый ожившими в нем существами. Они говорили в нем все разом, и Матвей говорил со всеми ними вместе, разрывался на голос и крик, растворялся в этом голосе и крике, в звоне булатных мечей в самой гуще давней кровавой сечи. И у него уже у самого был в руках булатный меч, и бился он тем мечом попеременно то с самим собой, то с трактористом Сюськиным, то с его трактором, то с Шахраем и выговаривал Шахраю:

– За что же ты на меня с мечом, я же только повторил тебя.– И слова эти, Матвей понимал, говорит он себе. И только правду. Великую и страшную правду, в которой он не решался признаться наяву. Он повторял всех, с кем встречался, работал и жил. Брал у одного привычку, у другого словечко, у третьего характер. Иной раз ловил себя на этом, стыдился и боялся: а вдруг да поймут, догадаются, что весь он замешан и слеплен из чужой глины и ничто из того, что есть в нем, ему не принадлежит. Но никто так и не догадался, а если и догадался, то молчал, потому молчал, думал Матвей, что и сам поступал так же, как и он. А он тянулся к непохожим на него людям, обволакивал их, выжимал непохожесть, разницу и бросал. Искал новых. Может, так на земле было всегда – только бесконечное повторение в тысячах копий и вариантов, в самых немыслимых сочетаниях, и оттого, что мало кто мог понять и уловить эти сочетания, люди казались себе каждый раз неповторимыми и новыми. На самом деле ничего нового не было, все старо и истерто, как старый медный пятак... Тут Матвей подступал уже к самому страшному. Не покидала его точащая мысль, что все это ложь, будто человек чему-то учится, что каждый новый человек – новый. Он все же копия, повторение кого-то другого, и не всегда лучшее, потому что в жизни человека с каждой минутой что-то утекало. Да, он становился могущественнее, но в то же время как бы и не он, человек, становился могущественнее. Не накопленным в нем опытом и бесконечным повторением поколений, не от того, что ему дано было природой, окружающей его и сотворенной для него по тем же самым законам, по которым эта природа потом сотворила и его, а за счет той хищной изобретательности, с которой он взялся подчинять себе эту природу. В той природе, в дереве, в реке таилось уж слишком много неожиданностей. Он устал от них, как устал и отчаялся познать самого себя, и поэтому, распрощавшись с иллюзией сотворить и обуздать самого себя, принялся творить и обуздывать природу, сотворил свой машинный мир, подчиняющийся только ему, в котором ему все было проще и понятнее, с запланированными ожидаемыми машинными неожиданностями, с их учитываемым сочетанием вариантов. Ко всему же в машине не было ничего спрятанного. Лицо и нутро ее было открыто для него. И он возлюбил это не спрятанное, сотворенное им лицо. Творил машину, а она творила угодный ему мир, не зная боязни перед этим миром, не признавая сомнений, не думая о сердцевине его, где было средоточие всего сущего. Средоточие самого духа человеческого. Круг замкнулся и сомкнулся. Не только он, Матвей, сам судил себя этой ночью, но и заведенная, пущенная им в Князьборе машина. Трактор, тот самый, на котором когда-то по его приказу перепахали малинник, гонялся за Матвеем сейчас пустынными берегами Немиги, не такими, какими они стали теперь, а древними, не ведавшими еще про асфальт и мазут, ничего не ведавшими о будущем рождении трактора. Он убегал от этого видения в день сегодняшний. И в этом дне сегодняшнем стояли, выстроившись в ряд, все поколения Махахаев, Ровд-Демьянов и Барздык-Чугунов. Он хотел прибиться к ним, спрятаться. Среди Ровд были и мать его и отец, и сам он был, маленький, правда, подле матери с отцом. Успел увидеть себя, тоску и страх, охватившие и отразившиеся на детском лице.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю