355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Колесом дорога » Текст книги (страница 18)
Колесом дорога
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 21:00

Текст книги "Колесом дорога"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Вот сквозь такие мелкие хлопоты и заботы, как сквозь фильтровальное сито, и утекало время, не шло по минуте, по капле, текло без всплесков, в одном заданном, хотя, может, и не совсем определенном направлении. Однонаправленность убивала его, вместо тоски Матвея уже иной раз одолевала и просто скука. А тоска была даже где-то и приятна ему, в ней присутствовало что-то живое, щемящее, пережитое когда-то, но пережитое второпях, на бегу. Тоска понуждала его еще раз вернуться к этому пережитому, попытаться возродить его, выйти в тот день и час, о котором, вспоминая, плакала память, вернуть канувшую в вечность минуту и час, а то и день, жить обволакивающей светлой грустью той минуты, в общем, ничего значительного в себе не несущей, но дорогой и сладкой, ибо он был целен в той минуте, заключавшей в себе то ли сентябрь с бабьим летом, с летящей по ветру паутиной и дрожащей каплей росы на стерне, то ли случайное и торопливое прикосновение девичьей руки. Он мог тосковать по той росинке, вспоминать, какой она предстала перед его глазами, как переливалась и дрожала, застигнутая врасплох осенью, его душа, как рванулось и заторопилось навстречу другому сердцу его сердце, каким жаром обдало его и как он был счастлив, что и слов не находил. Сейчас же слова находились, и он выговаривал их про себя в пустоту, забыв, что никого уже рядом, и не особенно нуждаясь в том, чтобы кто-то был. Память в изобилии восстанавливала промчавшееся время до последней детали, когда не было никакого еще двоения и мир был огромен и непознан, и он знал, что познает этот мир, так прекрасно сотворенный, он пройдет, прошьет его. Сейчас же такой слитности с тем, что окружало его, он не чувствовал.

И не с кем было поделиться, как это бывало прежде, в студенчестве, на целине, когда из-за пустяка могли надрываться, орать всю ночь. Не доспорив в общежитии, бежать доспаривать в ночь к речке, к какому-нибудь ключику, а на целине в степь. На целине он бегал доспаривать вместе с Рачевским, не с одним ним, были и еще ребята, но Рачевский вспомнился потому, что он сейчас здесь и ему, Матвею, вроде как только о деле, не о чем сейчас и поговорить с ним. На целине спорили о космосе, потому что близко был Байконур, здесь же, в Белоруссии, о болотном черте, кикиморе. Уж и не вспомнить, с чем они тогда выбрались к речке, что обсуждали и с чего завелись. Но внезапно им стало давяще тесно в общежитии. На бегу к той речке, помнится еще, Рачевский купил у какой-то поздней старушки букетик заморенных синих пролесков, купил и тут же подарил первым встречным девчонкам. У воды была какая-то давящая тишина, после города, общежития она обрушилась на них сверлящим уши криком лягушек. Они сначала и не поняли этой тишины, кто-то даже спросил, что это такое.

– Это такой у нас закон,– ответил Рачевский.

– Какой такой закон?

– А чтоб лягушки кричали и тихо было. Лягушки все местные, потому и кричат...

И тут подал голос кто-то другой, ухнул, будто обжегся о холодно кипящую на песчаных перекатах весеннюю речную воду, обжегшись, безутешно заплакал, как плачет дитя.

– А это кто?

– А это кикимора. Это у нее тоже такой закон. Где лягушки, там и кикимора. Айда искать кикимору.

И они на полном серьезе бросились искать эту кикимору, хотя в глубине души каждый, наверное, знал, что ухала и плакала сова. Она плакала всю ночь, и каждый раз плач этот ее доносился до них уже из другого места. Сова словно дразнила их, вела по кругу. И они шли по кругу, отвлекаясь порой во все еще продолжавшемся споре от предмета своего поиска, уходя от кикиморы совсем уже в какую-то чертовщину. А когда устали, разожгли костерок и уселись у этого костерка, Рачевский ушел в поиск один. И вернулся лишь на рассвете, мокрый и без ботинок.

– Нашел,– сказал он,– поймал было уже кикимору, но ботинки раскисли от воды и слетели. Жалко, почти на хвост ей уже наступил,– и вздохнул так горестно, что не поверить ему было невозможно.

Сейчас Рачевский был еовсем не таким, от прежнего Рачевского сохранилась только походка, быстрая, подпрыгивающая. Детей было двое, мальчик и девочка, толстенькие и в мать черноглазые и задумчивые. А она в двадцать пять лет походила на молодую еще козочку, нескладная, угловатая, с острыми выпирающими коленками, стесняющаяся этих коленок и угловатости и потому на все отвечающая согласной, обращенной скорее в себя, чем к собеседнику, улыбкой. Эту улыбку ее перенял и Рачевский, но только внешне, в его улыбке всегда таилось снисхождение и знание чего-то недоступного Матвею.

– Чего ты трепыхаешься? – поучал он Матвея.– Твои князьборцы, да накорми ты их марципанами, напои птичьим молоком, все равно останутся недовольны. Ты для них свой, а своим ничего не прощают. Заладил: водохранилище, водохранилище. Да это же новое болото. И не все ли равно, где оно ляжет – на торфяниках, на месте старого Князьбора, Махахеева дубняка?

– Мне не все равно.

– Тогда и думать надо было раньше.

– Думать никогда не поздно. И ты, Павел, раньше по-другому говорил.

– Ты мне не вспоминай, что было раньше. Раньше я был один, а теперь с хвостом. И я делаю то, что мне велят.

– Но нельзя же так...

– Почему нельзя? Тебе было можно, а мне нельзя? Почему? Сегодня все и всем можно. И ты это лучше меня знаешь. Я ведь только начинаю.

– Потому и хочу тебя образумить, остановить.

– Вот это уже лишнее. Меня остановить, наверное, еще можно, хотя я уже тоже машина, производство открыл, стругаю детей и должен кормить их. Ты попробуй остановить трактор, корчеватель, плуг Мацепуры,– и впалые щеки Рачевского зажигал лихорадочный румянец.– Они спущены на землю и должны иметь работу, чтобы тоже честно есть свой хлеб, оправдывать себя. И я, и трактор, и тот, кто сидит на этом тракторе,– едины уже, кормимся один от одного.

– Но ведь это прописи.

– Больно много говоришь, а разговорами сыт не будешь. Надо что-то или делать или не делать ничего. А ты делаешь и оглядываешься, и дрожишь... Мелиорация тебя кормит, ей ты и служишь, дважды в месяц подписью своей это у кассы заверяешь. Не надо притворяться хотя бы перед самим собой. Просто я честнее тебя, я лучше тебя знаю, что мне надо.

– Тебе надо, а другим?

– Мне это и без тебя очень долго внушали – другим, другим. Но все другие неплохо устраиваются и без меня, значит, и я должен о себе заботиться сам.

– Есть еще ведь и Махахей, и Барздыки, и Щуры.

– Махахей, Барздыки, Щуры-пращуры... Я ведь тоже живу на свете один только раз. И хочу прожить не хуже других. Хлебом с земли кормлюсь и возьму от земли все, заставлю крутиться ее в другую сторону, а возьму. И не мне одному это надо.

Не согласиться с Рачевским Матвей не мог. Но страшно было и соглашаться. За словами старого своего друга он видел уже полное отрицание какого бы то ни было смысла стремиться к чему-то, отстаивать что-то свое. До такого он еще не дошел и не хотел доходить. Тянулся к молодой паре врачей, хирургу и терапевту. Но и те на Князьбор и его жителей смотрели по-иному, по-иному судили князьборцев и его, Матвея, хотя с ними Матвею было спокойно, но неуютно, как в чужом городе. В последнее время у него стало что-то плохо с сердцем: то торопилось, стучало оно, как угорелое, и не в груди, а где-то меж лопаток даже, то замирало, подкатывалось комом к горлу. Молодые врачи осматривали его с трогательной заботой, но никак не могли понять, почему это у него, такого молодого и живущего в деревне, на свежем воздухе, такое сердце. Как ни странно, в этом непонимании они сходились с дедом Демьяном. Тот тоже удивлялся: как это так – первая в жизни уборочная, и уже сердце. «Не тот, не тот председатель пошел,– говорил дед Демьян.– Вот раньше был, чоботы да брезентовик, и сносу председатель не знал, весь день на ногах. А сейчас и на машине, и в туфельках —и сердце».

Не сошелся Матвей ни с кем из своих соседей, из тех, кто и раньше, и теперь не знал сносу. Так называемый председательский корпус не принял и не торопился принимать его в свои ряды, считая, наверное, слишком молодым и ранним, помня, видимо, как ходили к этому молодому и раннему на поклон, когда он командовал управлением. Сказывалось в их отношениях с Матвеем и другое: ни одно хозяйство в районе не имело столько земли и такой земли, как князьборская. Прошлая осень, хотя она закончилась не совсем удачно для хозяйства, подняла его, торфяники выручили. Такого простить, конечно, бывшие первые не могли. Зная Полесье, свою землю, что можно от нее взять, они не верили ему, он был для них темной лошадкой, от которой неизвестно чего ждать. Выспрашивали, чего он сам ждет в этом году, сколько даст, выполнит, поставит. Это кажущееся однообразие их интересов раздражало его. Ему не хватало человека, с которым он мог бы поговорить, которому мог бы открыться. Не хватало, быть может, того же Шахрая, что бы он ни думал о Шахрае, тот все же мог и разжечь его, и направить. А сам он, оставшись в одиночестве, был беспомощен и, более того, бесплоден. И бесплодность, по всему, была застарелая. Не тогда ли, не в чужих ли краях он впервые почувствовал себя одиноким? Люди были чем-то похожи на этих двух медиков, что живут сейчас в Князьборе. Люди раздвинули перед ним мир, показали его бесконечность и широту и необъятность человека, который вместе с ним жил в этом мире, жил шьразному – и широко, и узко, так же просто, как и в Князьборе, и одновременно так же сложно, запутанно. И, как теперь иногда дум:ал Матвей, живя среди разных и непохожих на князьборцев людей, он все же выстаивал и брал что-то от этих людей только благодаря тому, что у него был Князьбор. Теперь же, возвратясь в Князьбор, он отверг все, что тот дал ему, что вошло в него с молоком матери, забыл, что тут, на Полесье, своя жизнь, свои понятия о ней. Не растет в пустыне дерево, не выживет оно в одиночестве в степи. Лес нужен дереву. Так и полешуку, его душе необходима его земля, его лес и болото. А он забыл об этом. Забыл, что летала по Полесью не признанная полезной та же, к примеру, божья коровка. От коровки той ни молока, ни мяса. Но какая же это была в детстве радость поймать ее, посадить на палец и попросить у нее молока. И, быть может, не молоком кропила она детские руки, но какой восторг вызывало то молоко, выпрошенное у божьей коровки: есть, оказывается, на белом свете безмолвная тварь, которая понимает и слушается тебя, дает тебе то, что ты у нее просишь. Лети же, коровка, лети к своим детям. Какое им было тогда дело, что эта рябенькая и пегенькая коровка не мясная и не молочная.

Сегодня он уже понимал это, но, чтобы не расслабиться, не позволял себе говорить об этом кому бы то ни было. Потому и с Махахеем завел разговор простенький, житейский. Махахей говорил о переселении князьборцев, о конях, за которыми смотрел, о парных ночах, которых не стало. Раньше вот он, Махахей, мог ночь провести при конях в одной только рубашке, а сейчас и телогрейка не греет. Нет парных ночей, нечего ждать и грибов, перевернулось Полесье, вверх дном стало.

– И смех, и грех. Ездил зимой до девки в Минск. В магазинах в пакетиках смородиной красной, что на болоте растет, торгуют. Из Польши. У нас смородина уже не растет. Конец света!

– Может, смородины и не так много уже на Полесье, как было раньше,– ответил ему Матвей,– но факт ведь, никогда Полесье не давало столько хлеба.

– Факт... Я не хлеб ем, хлебом меня не накормить, я землю ем, вот мой факт,– будто не желая продолжать разговор, проговорил Махахей. Хотя они были одного роста, Матвей даже чуть выше, ему пришлось почти бежать за стариком.

– Так и земли, дядька Тимох, стало больше. И ни болот, ни воды такой нету.

– Что было вначале, то будет и в конце,– сказал Махахей, и Матвей не понял, к чему он это сказал.– А к тому,– объяснил Махахей,– что было тут, на Полесье, колись море, будет и в конце море. И скорей, чем ты думаешь. Потому что ты концы и начала обрубил, укоротил ты земле век. И мой век укоротил. Я стерплю, а вот попытай землю, стерпит земля? Везет этой земле, как лихо где, так все ей.

– Отошло Полесье прошлое, но есть новое.

– А я с прошлого, со старого, и не потому, что сам старый, а потому, что есть у меня прошлое, как и у всех добрых людей. У людей...

– Я что, не человек для вас?

– Ты мину под Полесье подвел и под меня мину.

– Какую мину?

– Своими глазами увидишь все.– Махахей уже бежал. И Матвей тоже побежал. Так, на ходу, один удаляясь, другой догоняя, и вели они беседу под звон уздечки на плече Махахея, под крики просыпающихся уже птиц, под раскаленно встающим над землей солнцем, раскаляясь и сами. И для Матвея было полной неожиданностью, когда Махахей вдруг остановился и заговорил совсем другим голосом, едва ли не со слезой:– Гляди, Матвей, гляди.– Поле озими, у края которого они стояли, лежало перед ними, словно удобренное солью.

– Что это?– не понял Матвей.

– Снег, иней, мина. Сперва и сам не поверил. Посреди лета, считай. В эту пору ночи стояли парные, боровики-миколайчики лезли. А тут иней, заморозок.

Матвей присел на корточки, дотронулся до земли, все еще не веря глазам, отказываясь им верить.

– Вторую неделю сонца печет,– говорил Махахей.– Вода из твоих каналов и канав ушла. Сухие канавы. Шлюзы на канале рыбход перекрыл, рабочие при мне досками их забили.

– Ясно,– с горечью сказал Матвей,– вода ушла, земля – что камень, за ночь выстудило-приморозило... Что будем делать, дядька Тимох?

– Не ведаю, Матвей,– Махахей тоже присел на корточки рядом.– Спасать надо землю, спасать пшеничку.

– У тебя сегодня будут гулять, дядька Тимох, свадьба же...– Матвей взял горсть земли, мял, давил ее пальцами.

– Будут гулять, свадьба.

– А доски у шлюза крепкие?

– Подходящие.

– Что ж ты без топора повел меня сюда?

– Топор есть... Один только. Вот,– Махахей отошел чуть в сторону, пошарил в траве и вернулся уже с топором.

– Один? – спросил Матвей.

– Один,– подтвердил Махахей.

– Спасибо. А сам-то пойдешь со мной?

– Не гневайся, Матвей, не пойду.

– Спасать же пшеницу надо, сам говорил.

– Говорил и буду говорить. Только ты у мяне не спрашивал совета, когда болото тут сушил, воду отсюль спускал...

– И за что так, дядька Тимох, за что?

– А это ты у себя спроси...

«Пи-и-ить-пи-и-ить»,– тоненько прокричала книговка, неведомо как очутившаяся среди поля, живущая ли здесь или по старой памяти прилетевшая на бывшее болото. И Матвей почувствовал, что ему тоже хочется пить, как хочется пить птице, как хочется пить озимым. Не к месту вспомнился давно уже слышанный и давно забытый рассказ собачника, как тот приручал овчарку, взятую в дом уже взрослой. Овчарка ни за что не хотела признавать нового хозяина, не подпускала к себе, не брала из его рук еды. Он около недели не кормил ее, а потом купил и дал сразу два килограмма хамсы. После хамсы он еще два дня выдерживал ее на цепи без глотка воды. И, когда овчарка, устав скулить, с пережженным нутром легла на землю, тогда он принес ведро воды и, погладив ее, заставил пить воду из его рук. И она пила из чужих рук, забыв своего прежнего хозяина. Жажда отшибла ей память. Такую же жажду, отшибающую память, ощутил сейчас и Матвей. Так жаждет, наверно, только земля, корежась в изнывающем, сухом от солнца безмолвии, тянется распахнутыми и распаханными навстречу тому же солнцу и ветрам темными пластами, иссохшим своим телом. Матвей, шагая по белому полю, как в багровом тумане, припомнил еще: так же, как в тумане, он шел и вчера, и вчера ему тоже, как и сегодня, хотелось пить, всем хотелось пить, кто был на свадьбе у Махахеев, и не водку, как положено пить на свадьбе.

Ішла Надзечка з вядром па ваду,

Кінула вядро на буйны вецер...

Затянули женщины, и пошла Надечка молодая за водой. Но лучше бы не ходила, лучше бы кинула то ведро на буйный ветер. Ветер, и буйный, вихрь и вправду поднялся, когда начали испытывать молодую, когда невеста подмела уже хату. Васька спас ее от этого бесконечного подметания, откупился от придирчивых старух вином. Теперь Надьке надо было показать гостям, как она моет хату. Она взяла с лавки приготовленное заранее ведро, только направилась к колодцу, как закрылось тучкой малой солнце, схватился ветер, промчался по улице вихрь, и во двор Махахея затянуло край его, сыпнуло песком на молодую. Старухи тут же поджали губы, запереговаривались.

– Свадьбы без дива не бывае,– расстроилась за внучку старая Махахеиха, но виду не подала.– Хто над молодыми не глумицца. Иди, донька, черпай воду, бог тебя счастьем и одарить,– и она, не вставая со скамеечки возле хаты, одной рукой оперлась на палку, а вторую, с неразгибающимися уже пальцами выставила перед собой, будто держала в ней это счастье, которым бог должен был одарить внучку. И небо одарило. Родилась в небе, сорвалась с тучки малой дождинка, прилетела на землю и угодила в старушечью усохшую ладонь, окропила ее, как сухую корку хлеба. К этой единственной дождинке бабка добавила еще и слезу.– Вось и счастье тебе, Надька, за тебя небо.

– Так-так-так,– наверно, первый раз в жизни подтвердила, затакала Ненене.– Дождь на свадьбу – к добру.

– Где тот дождь, где тое добро, другую неделю сухмень,– вытянула перед собой завидущую руку и Царица. И ее руке досталась дождинка. А молодую окропило ладно. Во всем великом теперь уже Князьборе собралась тучка над одной только хатой, чтобы соблюсти обычай и посулить молодым счастья. На старую Махахеиху, на молодых только и просыпался дождь, а еще и на Царицу, но это было уже неинтересно. Царица могла, если ей надо, и из уголька выдавить воду. Пиликнула скрипка, ухнул бубен, заскрипел журавль, звякнуло о сруб ведро и пошло вниз.– Колодезь, колодезь, дай воды напиться...– выкрикнула Царицам

– Не-не-не,– на сей раз осталась верна себе Ненене.– Просить воды у колодезя надо, когда спать молодые ложатся.

– Ой, забыла, когда просить. Сейчас все перепуталось, никто и не помнит, когда что просить, когда...

Ведро дошло до дна, но легло не на воду, а на землю. Это услышали все, хотя и бил бубен и пиликала скрипка, так сыро и громко скрежетала о песок жесть, вскрикивал в руках у молодой рассохшийся журавль»

– Да пусты колодезь, Надька!—не выдержала этого скрежета Царица.

– Ты все виновата, Маруся, сглазила, под руку молодой закричала. Воко у тебя недоброе,– сказала Ненене.

И недобро уже поглядывала на Царицу и Махахеиха, мать молодой. Она не хотела звать ее на свадьбу, так же как Махахей не хотел звать Матвея. Ненене говорила правду: недобрый был у Царицы глаз. Сосед Царицы не выдержал ее глаза, съехал с Князьбора и едва даже не подрался с ней, когда пришла помогать ему сносить пожитки в машину. И Махахей с Махахеихой, прикидывая, кого звать на свадьбу, сошлись на том, что если с их стороны будет Матвей, то с другой Царица. Неловко ведь обойти и старого, и нового председателя, что подумают и скажут люди: не старшиня, так и на веселье не зовут.

Матвей, как на беду, и сейчас стоял радом с Царицей, широкой и мощной и потому, казалось, очень надежной, молча смотрел, как упорно и долго кланяется колодцу журавль, как кланяется ему Надька, как лицо ее покрывается пятнами, как она, зло, некрасиво сбив набок фату, оглядывается по сторонам, будто ищет виновного. Матвей уже хотел броситься на помощь молодой, но опоздал, Надька выпустила журавль, он рванулся в небо, его тут же подхватил жених и вновь, тарабаня о сруб ведром, словно звоня в пожарный колокол, погнал вниз.

– Колодезь, дай же... – это опять подала голос Царица, но не договорила, словно поперхнувшись, замолчала и оглянулась в испуге. Заметила, что, кроме Матвея, нет рядом с ней никого, что люди потихоньку отодвигаются. Догадалась, почему, и завопила, содрогаясь всем своим тучным телом: – Разве ж я виноватая, люди добрыя. За што вы все на меня да на меня. А я ж ни полстольки никому зла не сделала,– и она показала Матвею на ногте, удивительно маленьком на такой пухлой руке, на полсколько никому не сделала она ничего плохого. Ткнула рукой в лицо так, что он отшатнулся.– И мой же колодезь высох,– Царица теперь обращалась только к Матвею.– Во злодей стоить, во кто всю нашу воду попил. Вот он, глядите...

Но никто глядеть ни на Матвея, ни на Царицу не пожелал. И танцы скисли, хотя бил бубен, невозмутимый Анисим играл на нем, как никогда, и Семка-цыган старался, наверное, жалел его, Матвея, музыкой, скрипкой старался прикрыть его от позора. Рвал душу сухо и натужно скрипящий журавль. Гости потихоньку один за другим ускользали от этого скрипа в хату, даже Царица отцепилась от Матвея, переваливаясь, подалась туда. Жених так же, как и невеста, почти ничего не выскреб из сухого колодца. Снял ведро с крюка, плеснул под ноги Матвею жидкой ржавой грязи и, подхватив под руку Надькуг пошел вслед за гостями в хату. На дворе остались один только Махахей да старая Махахеиха. Матвей подошел к Махахею.

– Надо было сказать, дядька Тимох.

– Што говорить, Матвей?

– Ну, не знаю,– смешался он,– попросить...

– Воды попросить? Кто ж это воды просить?

– Ну не воды. Не у вас одних такая беда, у многих колодцы попересыхали. Уровень грунтовых вод понизился, так называемое УГВ... – Матвей обрадовался, что вышел на это УГВ и теперь мог говорить без стеснения и долго, но Махахей не стал его слушать.

– Черт с ним, с твоим УГВ,– сказал он,– понизился и понизился. Все понизилось,– и Махахей тоже ушел.

– Я б круги вам привез,– попытался было остановить его Матвей, но он досадливо отмахнулся от него, как от мухи, и скрылся за дверями.

Матвей подсел к Махахеихе, в хату к людям ему идти не хотелось. То, что в колодцах в Князьборе не стало воды, было ему не в диковинку. Колодцы пересохли, как только из-под хаты деда Демьяна ушло болото. И князьборцы уже давно углубляли свои колодцы, одни просто чистили и подкапывали, добавляли в сруб по венцу-два, другие же требовали от него бетонных колец. Он отбивался: «Скоро переселение».– «Переселение скоро, а воду каждый день надо».

Одна Ненене всю кровь из-за этой воды по капле выпила.

«Твой батька раз на мосту часы забыл. Полез до воды руки мыть, часы с руки и на дощечку. И забыл»,– издалека подступалась она к Матвею, хлопала круглыми глазами: понимает председатель или нет.

«Ну и что, тетка Тэкля, забыл, а потом вспомнил, вернулся и взял»,– не мог уразуметь ее маневра Матвей.

«Во-во, день прошел, пока вспомнил, а часы лежали, дожидались хозяина. А хата моя без хозяина...»

«При чем тут, тетка Тэкля, мой батька, его часы и твоя хата?»

«А при том, что я хозяйка в моей хате. Где что положила, там и возьму, а вот буду хозяйкой в каменице той твоей?»

«Ты что, тетка Тэкля, не хочешь переезжать? Мы же договорились».

«Да як тебе сказать,– мялась Ненене,– сдается, договорились».

«Так чего тебе еще надо?»

«Воды, Матвейка, воды. Не стало в моем колодезе воды».

«Зачем тебе вода, зачем колодезь, в новых домах водопровод и канализация».

«А я напоследок из колодезя хочу. Вода из крана не тая».

Всему Князьбору вода из крана вдруг стала не той, хотя до этого, бывая в гостях у детей в городе, похвалялись: чего не жить моему Степану или Ивану – за водой и то не надо ходить, в хату прямо вода подведена. И хвалили ту городскую воду: добрая вода, болотом не пахнет. А тут заныли все сразу, как та же Ненене:

«Хочу колодезь, покинь мне колодезь, трохдонны ён – дно жалезное, дно серебраное и золотое дно. И все три высохли. Не буде воды в моим колодезе, не буде и в твоим поле, Матвейка, высохне и поле, попомнишь мяне, высохне».

«Хватит, тетка Тэкля»,– пытался отбиться от нее Матвей, но не тут-то было.

«Ой, не-не-не, Матвейка. С колодезя надо починать. С воды, с кринички все починалось. И речка наша с кринички, с-под березы выбегала».

«Что тебе и твоему колодезю надо?»

«Углыбить его надо. Круги цементовые подвезти».

«Хорошо, привезу круги»,– обещал Матвей и привозил. И не только Ненене. Такие разговоры ему приходилось вести почти ежедневно. Стали дергаными, непохожими на себя не только его полешуки, менялась, стала дерганая и сама князьборская земля, птицы и зверье, живущие на ней. Стали нервными и неприкаянными князьборские буслы. Всегда радеющие о доме, о потомстве, в этом году словно и не садились на гнездо, будто отпала у них надобность в продолжении рода, в одиночку и стадами бродят по бывшему болоту, бескрайнему сейчас нолю, будто потеряли что-то, потеряли своих лягушек и отказываются искать их на стороне. А князьборские деды, и всегда немногословные, как онемели окончательно. Соберутся, молча посидят на скамейках возле хаты, повздыхают, покрутят, как неоперенные птицы, головами, покурят самосада из старых запасов и, завидев Матвея, торопливо разбредутся. Идут, как те же буслы, туда, где текла когда-то речка и стояли дубы, где лежало озеро, упрутся в три ноги (посошок – третья нога) и слушают неизвестно кого и что – то ли себя, то ли землю.

– Сотвори воду,– сбивает Матвея с его мыслей старая Махахеиха, скребет посошком, как курица лапой, землю.

– Что ты, бабка, о чем ты? – не верит своим ушам Матвей.– Я ж тебе не господь бог.

– Не можешь?

– Не могу.

– А я ведаю, что не можешь. Была ж вода. И кладочки в той воде. Мы по кладочкам тым до партизан ходили, до куренев ихних. Немцы не ведали про кладочки. А мы наберем хлеба, кардопли и кладочками, водой, болотом и лесом. Сберагала нас вода в войну, и лес сберег. Вот я и думаю, каб знов война, где б спасалися, детка ты моя?

Матвей молчал, нечего было ему ответить старой Махахеихе. Но она и не требовала ответа, казалось, случайно завела речь о воде, о немцах, кладочках и лесе, припомнила что-то свое, выговорилась. И, подумав так, Матвей заметил, что Махахеиха сидит в одной кофте. Поддевочка ее, из шинели еще, наверное, армейской Махахея, висит на гвозде за ее спиной.

– Вам же холодно, баба.

– Як не холодна, детка, холодна,

– Оденьтесь, я помогу.

– Поможи, коли не тяжко, не грее мяне уже и сукно.

– Так, может, выпили б? – спросил он, накидывая на спину ей – одну сплошную кость – поддевочку, с опаской вправляя в рукава негнущиеся руки.

– А я уже выпила чарочку, коли никто не бачив,– и Махахеиха засмеялась.– Може, и последнюю. Ой, и сладкая же последняя... А ты што тут сидишь, чего разам з усими не гуляешь?

И вновь Матвей подумал, .что бабка, может, и не поняла ничего из того, что только что тут было. Но оказалось совсем не так, все подмечала, сидя на своей скамеечке, словно сквозь землю смотрела.

– А ты не журись, хлопча,– начала она снова чуть погодя.– Может, и оправдаешься.

– Вы так думаете, баба?– уцепился за ее слова Матвей, не спрашивая даже, перед кем и за что надо ему оправдываться.

– А як жа мне иначай пра тебя думать, нельзя мне на краю сваим пра людей недобрае думать.

– Вы ж не знаете меня, забыли уже, наверное,– заторопился Матвей, чтобы еще раз убедиться, что она говорит именно о нем, что именно о нем не может плохо подумать.

– Я тебя не знаю, Демьяновой ты породы, дал ты мне руку, я и познала тебя.

– Виноват я...

– Не винись без поры. Нихто из живых не безгрешны. А вот дело ты задумав...

– Так вы и про дело мое знаете?

– Не, детка, про дело твое я не знаю, и я не господь бог. Знаю тольки, што задумав что-то. Справляй свое дело, и господь тебе судья. А теперь иди,– сказала она,– иди, увидимся, до жнива я доживу, увижу жниво.

Матвей ушел и объявился вновь на свадьбе уже поздно вечером, когда пришло время делить каравай. Каравая того не нашли. Испеченный бабой Ганной, он дожидался своего часа в чулане, там же стояло несколько бутылок водки на всякий случай, а вдруг не хватит. И было в той пристройке к хате небольшое окошко, собаке пролезть. Но пролезла в это окошко собака двуногая, как сказала Барздычиха, через окошко вытащили и каравай, и водку. Событие для Князьбора неслыханное. Приспело время караваю, а его нет, родителям и невесты, и жениха хоть из дома убегай. Первая свадьба в Князьборе без каравая. И вроде бы была она уже не настоящей свадьбой. Без дела остались каравайнички-починальнички. Поднялся переполох. На тот переполох и угодил Матвей и где-то был рад ему.

– Брали б уже тольки гарелку,– причитала Барздычиха.

И Барздыки, а за ними и Щуры уже собрались идти искать обидчиков. И пошли бы, не окажись на свадьбе участкового. Вместе с ним Матвей и покинул свадьбу, только тот шел править службу, искать воров, а Матвей домой. И чем ближе был этот его дом, тем тревожнее становилось у него на душе. Матвей понимал Барздычиху, хотя потеря ее стоила копейки. Но тут она поднялась не за копейку. И он тоже не за копейку, не только за то поле, за ту пшеницу, из которой испечен был свадебный каравай и которая вымокла, подтопленная прудами рыбхоза. Он поднялся против самого себя и посягнул на нечто большее, чем только он сам. И за это надо было отвечать. Там, у прудов, он не готов был отвечать. Быть может, трусил, скорее всего, и трусил, и жалел тот пруд, который собирался спустить. Ведь он сам его закладывал, своими руками. И своими руками предстояло уничтожить его. Доводилось ли еще кому проходить через такое? И почему именно он, а не кто другой? Или он смелее других? Этого о себе Матвей не сказал бы. Он не мог сказать себе, что боится начальства и стремится угождать ему. Любовью к тому же Шахраю он не пылает, но и не восставал против него, не противоречил. А если где-то был и против, то Шахрай всегда умел убедить. Он соглашался с ним, правда, иной раз согласие было минутным, пока тот же Шахрай рядом, не мог противостоять его присутствию, улыбке, словам, не мог стать на равную с ним ноту. Заори на него, повысь голос тот же Шахрай, он бы не смолчал. Но что-то было сильнее его, оно как раз и заставляло принимать навязанную ему волю, соглашаться, а потом уже бунтовать. И в этом бунте после драки он не искал стычки, а стремился оправдать свое соглашательство, считать его временным, продиктованным какой-то необходимостью беречь себя для чего-то нового, большого, где он проявит и отстоит себя. Но ничего нового и большого так ему и не выпадало. Опять сходился он с Шахраем и опять сдерживал себя, а порой просто терялся. Пока кипел, спорил с собою, уже рождалось другое, совсем другое требовалось от него. И он никак не мог приноровиться к этому другому, с болью сознавая, что нет в нем ни гибкости, ни хватки. То просыпалось дремлющее чувство самосохранения, быть может, думал Матвей, это подавал голос какой-то далекий предок, забито и тихо проживший жизнь в этих полесских лесах и болотах, давал о себе знать, оказывался сильнее его, Матвея. Матвей надеялся, что избавится от него, от своего далекого предка, как только обретет диплом и самостоятельность. Обретя же, думал избавиться, как только прочно станет на ноги, добьется чего-то. Сейчас он был вроде на ногах и вроде бы добился чего-то, но и теперь тот стоял за его спиной, хватал за руки. Он и помыслить не мог отважиться на такое, на что отважился Матвей. Матвей поймал себя на том, что просто оттягивает время перед тем, как чиркнуть спичкой. И, когда все же чиркнул, не торопился убегать. Ощущение опасности было, но не той, что таилась в заряде, заложенном под дамбу пруда. Страх был в другом: вновь предстать перед людьми, говорить с людьми, смотреть им в глаза. Он с любопытством следил, как брызжущий искрами огонек пожирает секунды, гадал, движется ли огонь равномерно или в шнуре, как и в человеке, есть внутреннее горение, думал, как просто все происходит: взрыв – была вода, и нет ее, схлынет она, отступит от полей, но поле то все равно придется пересевать. А пересев хуже недосева. Прикидывая это, он, едва ли сознавая, что делает, бросился бежать и за секунду до того, как прогреметь взрыву, упал за бугорок. Взрыв был глухой, какой-то хлюпающий, с причмоком, будто вовсе и не взрыв, и Матвей решил проверить, разрушена или нет перемычка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю