355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Колесом дорога » Текст книги (страница 19)
Колесом дорога
  • Текст добавлен: 22 сентября 2017, 21:00

Текст книги "Колесом дорога"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Перемычка была разрушена, в ее рваные края уже устремилась вода, подмывая и обрушивая землю, смывая следы взрыва, следы его преступления. Казалось, что вода сама проточила тут перемычку. Конечно, сама вода часто рвет перемычки и дамбы, разве это впервые такое. Сойдет вода, и оживет земля, пшеничка, сама вода сойдет, сама... Сама вода пойдет и тут, самотеком. Матвей был уже у шлюза. Шлюз этот тоже строило его управление специально для Бобрика, рыло канал, чтобы Бобрик мог подпитывать озерной водой пруды. «В сухую пору и ты будешь брать воду для полей»,– говорил тогда Бобрик, когда нужен был ему Матвей, его люди и техника. Раньше пруды рыбхоза питала речка, но, когда ее спрямили, одной речной воды стало недоставать, решили брать и озерную. Разрешения на это не было, озеро считалось ледниковым, уникальным и было поставлено уже или его только должны были поставить под охрану, поэтому и канал пришлось рыть, и шлюз бетонировать втихую, поскорее, понезаметнее. Следы этого особенно бросались сейчас в глаза Матвею отвалами так и не вывезенного, грудой лежащего по краям канала белого песка, небрежностью неровно, кустарно уложенного бетона, кустарностью сварки железной решетки шлюза. Все на тяп– ляп, поспешно, второпях, впопыхах, будто гнал кто-то в шею. Тот же страх быть застигнутым подгонял: скорее, скорее сляпать, а там и трава не расти, пусть уж разбираются. И так не только с этим каналом. Так поскорее делалось многое, чем он занимался, на многом лежала печать этой спешки. Все чего-то не хватало, недоставало, не находилось, и надо было ловчить, искать нужных людей, изворачиваться во имя неведомо чего, то есть, конечно же, ведомо, чего – во имя дела, но кому такое надо? Ведь в результате сколько получается из-за этого брака, недоделок. Все только «полу», «полу», «полу». И сам он, видимо, только полуживет, потому что свыкся с этим «полу», ведь каждый день приходится чем-то поступаться, на что-то махнуть рукой, держаться на грани дозволенного и не дозволенного: свет велик, работы прорва, дней впереди тоже уйма, авось выбьемся, выправимся, разберемся. И вот разобрались, и не кто-нибудь, а сама земля. Круг замкнулся. С одной стороны – топит-губит, с другой – высушивает, тоже губит. И в центре этого круга между водой и сушью мечется он, Матвей Ровда, и не только он – Махахей, Барздыки, Щуры-пращуры, Князьбор с усохшими колодцами. Матвей посмотрел туда, откуда пришел. Далеко-далеко, едва видимый, как обгорелый пень на солнце, стоял Махахей, озимые уже не казались присыпанными солью, отошли, потемнели, пале словно плакало. А озеро перед ним с возвышения шлюза, хотя и в редком, просвечивающемся, но все же в обрамлении леса, частокола хвои и дубов лежало, будто колодец, вырытый гигантом и для гигантов лопатой ледника, пропахавшего некогда эту землю. Ему бы, человеку, такую лопату, подумал Матвей, и не есть ли человек та же лопата, копающая не так глубоко и не так мощно, но зато и не менее упорно, не менее разрушительно. Хотя можно ли назвать разрушением сотворение в лесной болотной глуши вот этого колодца с солнцем, купающимся посредине его, с белой лебедью, скользящей по расплавленным воде и солнцу. Лебеди здесь раньше были не в диковинку, но они куда-то пропали, распуганные, наверное, шумом, и объявились лишь в прошлом году, и только двое – лебедь и лебедка. Матвей опять поймал себя на том, что тянет время. Не прав все же был Махахей, тяжел его топор, нелегко поднять, и рабочие рыбхоза обшили досками решетку шлюза на совесть. Бобрик все делает добротно. Непросто будет ему, Матвею, добыть из этого колодца воду. Матвей, не в силах выдернуть Махахеевым топором двухсотмиллиметровые гвозди, рубил доски и, управившись с ними, пустив в канал воду, мокрый с головы до ног, пришел в контору. Не переодеваясь, сел в «газик» и, чувствуя на руках тяжесть мозолей, а в теле легкость, покатил к Бобрику. Там уже ждали, не только Бобрик, но и секретарь райкома, и Сергей Кузьмич. Начальника райотдела милиции, правда, с ними не было.

– Ну, кто из вас Иван Никифорович, кто Иван Иванович? – обратился одновременно к нему и Бобрику Сергей Кузьмич. До Матвея сразу и не дошло это его обращение. Сергей Кузьмич вынужден был пояснить:– Миргородские вы помещики, собирайтесь к мировому.

Матвей вспомнил приверженность Сергея Кузьмича к классике и рассмеялся не к месту. Смеялся долго, так что Сергею Кузьмичу пришлось остановить его.

– Воды ему дайте,– сказал он, обращаясь к Бобрику.

– Не надо,– остановил Матвей Бобрика и почувствовал усталость и равнодушие ко всему, что будет дальше.– Нет больше воды. Все, Карп Карпович, не удалось вам взять меня за глотку. Взорвал я дамбу, сам, своими руками...

– А дальше, дальше что и куда? – И было похоже, что вопрос этот Сергей Кузьмич задавал и себе.

– Куда прикажете,

– Даже так... А если тебе прикажут восстановить дамбу, самому, своими же руками... Зачем понадобилось рвать?

– Спасать землю.

– Себя ты спасал... Не торопись. Напартизанил, теперь и выпутывайся. Знаю, что готов. Спросим. По всей строгости. И с тебя, Карп Карпович, тоже спросим... – И, обращаясь уже только к секретарю райкома:– И с нас, Дмитрий Родионович, тоже спросят. Нахомутали мы тут, ох, нахомутали. Сами не умеем, учиться надо было у соседей, тех же литовцев. Только что вернулся от них... Литовцы едва номера с машины не сняли, когда мы заехали на траву – тут же набежали: портите зеленое покрытие, природу губите,.. Каждую травинку, каждый кустик оберегают и мелиорацию проводят, и урожаи снимают...

– Литовцам можно,– осторожно начал Дмитрий Родионович.

– А нам? – перебил его Сергей Кузьмич.– Почему бы не нам?

– Литовцев так не топит, как белорусов. Они так не страдают от воды, как страдают полещуки. И размеры, размах...

– Ох уж эти размеры, этот размах,,. Каждый, каждый отвечает у них и за травинку, и за деревцо, а у нас все и никто. Страдали от воды, а теперь будем страдать без воды. Надо было сразу двойное регулирование – подьдерные системы вводить. А мы.,, эх, Дмитрий Родионович.

– А что я, Сергей Кузьмич...

– Вот... Ты же ведь тут хозяин, и надо было хозяйской рукой нас всех за глотку брать. Наша, наша с тобой тут земля.

– Польдеры – будущее мелиорации...

– Ладно, поговорим и о будущем, но сначала о сегодня.

Переселение

Аркадь Барздыка под дубом за хатой Ненене смалил кабанчика. Он любил обычно эту работу, лежала у него душа к такой работе, была она ему в радость. В радость и огонь, и дым от ржаной соломы, и запах щетины, и проступающая под скребком розово-припаленная шкурка. И само время в радость. Время поздней осени или подступающей зимы, когда, как выбеленная солома, уже лежит на траве иней и земля под ногами твердая, чуть прихваченная морозом, и в безветрии стоек запах не только самого смаления, но и деревни, хлевов с ухоженной, сытой, уходящей в зиму скотиной, поздних яблок, хмельно пахнущих в траве под забором и тех, что уцелели на дереве, остались не сорванными ни гаспадаром хозяином, ни гаспадаром ветром. В такое время и на душе у Барздыки было спокойно и хмельно.

Он знал, что впереди его ждет и чарка, и шкварка, знал, что может взять чарку, не думая про завтрашний день, потому что день этот уже в амбаре, в каморе и в подполе, в закромах, мешках и дежках. И он говорил спасибо батьке, деду Савке, который передал ему великую науку смаления. Приступая к этой работе, выпивал кружку свежей и еще розово пузырящейся кипящей кабаньей крови. Вкуса ее он особенно не понимал, но так уже заведено было его отцом, румяно прожившим, быть может, благодаря этой крови девяносто лет. Отец передал ему не только свою науку, но и свой инструмент, кованный в деревенской кузнице шкворень, которым колол он кабанов, ножи для их разделки и дубовые колки-затычки, чтобы не вытекала понапрасну кровь. И Барздыка бережно хранил это наследство, зная, что придет день и будет он сыт, пьян и нос в табаке. Таков уж порядок. Но сегодня этот порядок и предстоящие чарка и шкварка не радовали его. Не вовремя вздумала колоть кабанчиков Ненене, да и не кабанчики это были еще, не подсвинки даже – поросятки, таких в Князьборе никто никогда не колол и не резал, разве только лихо, беда вынуждали, молоком еще от них пахло материнским. И лето, лето стояло на дворе. А какой хозяин летом станет переводить свое добро? Не по– хозяйски это было, не по-крестьянски и не по-человечески. И Барздыка, глядя на это нехозяйское дело, на этих поросяток, пересилил себя, начал уже было отказываться:

– На такую работу ёсть Сидор Щур.

– Ой, не-не-не, я того Щура и здалёк видеть не хочу, як такое сказав он Матвею: гнить тебе в болоте разам с моим сеном, таки гадки мне став, брезгую я им.

– Когда это он так Сказав? – Барздыка расстроился не из-за Матвея или Щура, а потому, что знал, догадывался, почему схватился Щур с председателем, но переспросил все же у Ненене: – Чего они не поделили?

– Земли не поделили, сенокосу,– сказала Ненене.

– Мало теперь той земли у Князьбора?

– Шур за свое, а Матвей за общее. Захватчиком обозвал Щура Матвей, колхозную землю захватил под сотки Щур, на колхозной сеножати стожок выбил и поставил.

– Обеднеет от этих соток и стожка колхоз,– Барздыка сплюнул себе под ноги, в пот вогнали слова Ненене, и у него тоже были лишние сотки и стожок стоял на колхозной сеножати. У кого в Князьборе не было этих лишних соток и стожка в кустах.

– Не обеднеет, Аркадька, тольки порядок надо держать.

– Табе добра говорить про порядок, в хлеве нихто не рыкае... Захватчики! Мы што, немцы?

– Ой, не-не-не, Аркадька, што говоришь, кого поминаешь, плюнь,– Ненене была сама не рада, что затеяла разговор, будто не знала, кому и про что можно говорить.

– Не буду я колоть твоих кабанчиков, руки мазать,– сказал Барздыка.

– Ой, не-не-не,– вцепилась в него бабка,– ты ж, Аркадька, ведаешь мою беду.

– Все я ведаю, тольки тут и Щуру нема работы. Кто родится, кричит, а помирае каждый молчком.

– Ой, да не кажи ты мне ничего про того Щура, будь милостивы, заколи, на поминки ж мне...

И Барздыка не устоял, хотя работа была по Щуру. При всей своей жилистости, силе не было у того Щура на доброго кабана твердости в руках, подсвинков, поросят молочных ему только и колоть. Как– то Махахей позвали его уложить кабана, так ему, Аркадю Барздыке, пришлось спасать от того кабана всех троих: Щура со сватом и самого Махахея. Все белые, что проётыни, висьмя висели на балке в хлеве, дрыгали ногами, а кабан бегал под ними и прыгал, целился схватить за лытки. Щур не колол свиней, а, надеясь на силу, бил их кувалдой в голову. Кувалдой хотел справиться и с кабаном, может, и справился б, только Махахеиха перед тем, как идти мужикам в хлев, поднесла Сидору со сватом по стаканчику. От того стаканчика и помутилось у Сидора в глазах, не в лоб, а в ухо свистнул он кувалдой. Разодрал кабану ухо, тот озверел, а мужикам бежать некуда, ворота закрыты и колодкой приперты, хоть на стену лезь, хорошо, что подвернулась еще балка.

Барздыка справился с кабаном тихо, в одиночку, те трое так и мотались на балке, когда Махахеиха привела его спасать их. Он, Барздыка, наказал им еще и не шевелиться, чтоб не злить зверя. Пудов десять – двенадцать было в нем, он чувствовал свое разодранное ухо, свою кровь, и кровь эта бесила его. Самое трудное было уговорить кабана успокоиться, заставить слушать себя. Барздыка не помнит, какими словами это ему удалось, да и слова тут не важны были. Какие слова, если ты как сама смерть перед тем кабаном являешься. И надо заставить его почувствовать эту смерть и принять ее. Тут нужен и глаз, и рука, и сердце такое, чтоб не дрогнуло ни на минуту, не вильнуло в сторону и чтобы не вильнул от тебя кабан. Все это было у него, откуда взялось, он и сам не знал. Было в нем, а сынам не передалось уже. Нету этого в Ваське. Рука твердая, а в сердце все равно жалость, в последнюю минуту вскипит она, и дело испорчено. Но сейчас Барздыка почувствовал эту жалость и в себе, разозлился на себя, а больше на Ненене: чертова баба, испортила ему руку, поднимется ли теперь она, когда придет время настоящей осенней или предзимней работы, почти калека теперь он. Не смог отказать Ненене. И приспичило ей помирать не вовремя, как родить бабе приспичивает. Впервые от запаха горелой щетины запершило у него в горле, а от дыма ржаной соломы, такого сладкого всегда, заслезились вдруг глаза. Будто и впрямь померла уже Ненене, понесли ее вперед ногами из хаты. Черт не возьмет ее годов еще двадцать. Ему ведь тоже надо вывозить стожок и картошку с захваченных соток выкопать и в копцы засыпать, привезти, а поперек дороги Матвей Ровда стоит. Не так Щуру поперек дороги, как ему. Щур свое нахапал, пока лесником был, по всем статьям обошел его. Легко Ненене осуждать Щура, голой пришла, голой и уходит, двух последних кабанчиков и то на поминки себе забила. Сама по себе поминки решила справить. И что за блажь такая на людей напала, тут только время, кажется, настало жить, свет посмотреть, а они в гроб ложиться. И Барздыку уже мутило и от жары, и от мыслей, и от запахов собственной одежды, фуфайки, рубашки, в которых он всегда выходил на смаление кабанов.

Ненене решила умереть еще весной, когда переселение в новые каменные дома стало неизбежным, когда подписаны были уже все бумаги, оценена ее хибарка и внесены деньги за новую квартиру, на что ушла ее коровка, которую она все же вывела из хаты, поставила в хлев, но, как оказалось, ненадолго. И все же не потеря этой коровы, не близящееся переселение заставили ее думать о смерти и тем более не годы, не старость.

– Бусел в этом году не прилетел, покинул бусел мой дуб, свое селище, значит, приспел час и моим костям в вечную постельку,– переубедить ее было невозможно. Ненене решила умереть твердо и окончательно. Ко всему, как, опять же, говорила она, начал летать к ней и долбить стену дятел. А дятел, известно давно, долбит стену к покойнику. Про то же, что перестал к ней ходить по ночам Иван, так мало проживший на свете, так быстро умерший, она молчала, полагая, что людям этого не надо ведать. Знала она только Ивана, Иван и позвал ее в дорогу. «Последний раз я сегодня гостюю у тебя,– сказал он ей,– теперь ты ко мне придешь навечно». И той ночью она почувствовала, что действительно пора ей в дорогу, завершился круг ее жизни, не про нее каменный дом, новая квартира, газ и вода. Родилась она в доме деревянном, из этого дома и в постельку на погост перейдет. И начала Ненене копить денежки на похороны, на поминки. Для поминок и завела двух поросяток, и кошелек заодно купила, чтобы было куда сбереженные денежки складывать, на которые потом возьмут водки и выпьют за упокой ее души под двух кабанчиков. Ее уже не будет на свете, а денежки найдут на ней, в кармане кофты, и не доставит она никому хлопот, никому не придется тратиться, не будет ни у кого причины упрекнуть ее. Все она сделала по-человечески – некому ее похоронить, сама себя похоронила. Вот так. И мысль эта тешила ее. Верно или нет, что она почувствовала свою смерть, увидела за спиной, но то, что это продлевало ей жизнь, бесспорно. Она даже помолодела, стала легче на ногу, не ходила, а как бы летала по селу старой черной бабочкой в своих сатиновых просторных кофтах и юбках. Каждый день, поднимаясь по утрам с полатей, прежде всего тянулась к кошельку, пересчитывала деньги, меняла копейки на рубли. Рубли собирались из копеек медленно, гораздо медленнее, чем того хотелось Ненене. Но кое-что уже было там. Сегодня утром она добавила в этот свой кошелек еще один рубль и побежала кормить поросят. Нарвала и нарубила им лебеды, перемешала с мукой, забелила молоком, чтобы ели они лучше, росли быстрей. И, пока поросята ели, гладила их, чесала за ухом. Помыв за ними корытце, не удержалась, решила еще раз пересчитать деньги, словно их могло добавиться. Сунулась в карман, а кошелька нет. И, будто гром с неба ударил, как стояла она посреди двора, так и села. Села и стала перебирать щепочки, веточки, куриную слепоту рвать и считать на ней лепесточки. В магазин ходила – кошелек был при мне, лепесточек долой. Из магазина выходила – кошелек в кармане щупала, второй лепесток оторвала. Поросятам в хлев еду несла – кошелек об тело терся, и третьего лепестка нет. Из хлева шла – не помню, оторвала последний. И цветок куриной слепоты был уже гол, смотрел на нее выпуклым желтым глазом. А ее глаза, давно уже обращенные внутрь, полнились слезами. Она невидяще и не понимая, что делает, сощипнула еще цветок и принялась как бы гадать: любит, не любит, любит... Не веря себе, ощупала карман, вывернула его, но в нем и крошки не завалялось. Вскочила, бросилась к магазину, долго стояла у прилавка, не решаясь спросить у Цуприка о кошельке, боясь обидеть, и так и не спросила, разглядывала хлеб, пряники, конфеты, разноцветные наклейки на бутылках и консервах, пока сам Цуприк не удивился, что это она как вкопанная стоит. Но и тут она ничего не сказала про свою пропажу. Из магазина кинулась в огородик, где рвала лебеду, вспорола его до последней былинки. Подхватила во дворе палку и ринулась в хлев, била своих поросят смертным боем и плакала вместе с ними: «Лучше вы б мяне съели, чем грошики мои...» К Барздыкеуже бежала, не видя и не разбирая дороги.

Потом зрение вернулось к ней, она перебирала и мыла поросячьи кишки, заставила свои глаза смотреть и видеть. Видеть все, что ели вчера, что ели сегодня. От кошелька нашлась только кнопочка, и ни рублика, ни копеечки. Ту кнопочку Ненене завязала в узелок, сунула в карман и пошла по селу скликать людей на свои поминки. И поминки по живой Ненене были грустными и веселыми. Людей набилось в хату столько, сколько и не помнила и не видела никогда та хата. Сидели не только за столом, но и на окне, на полатях. Грустно было до первой чарки, потому что собрались сначала одни только старухи и два поросенка, зажаренные в печи целиком, розово лежали на столе, скалились белыми зубами, будто смеялись над Ненене и ее затеей, вспоминали, как они съели ее грошики. Старухи, подвязанные под горло черными платками, недобро молчали, недобро, затаившись, молчала и хата, будто упрекала хозяйку за то, что она уже отреклась от нее.

– Пока живешь, чешись,– упрекнула Ненене Махахеиха,– помрешь, чесаться не будет,– упрекнула, правда, робко, пристойно, как и положено на поминках.

– Живая я, тольки негодная,– пристойно ответила ей и Ненене без обиды, вернее, прощая ей обиду, все и всем прощая, уже недоступная обидам. И первой подняла чарку.– Люди мруть, другим дорогу труть, передний заднему’—мост на погост. Выпьем, девки, пока живые.

И бабки выпили первую, как и положено, не оставляя на дне слез, А тут подоспели и мужики. Махахей пришел с гармоникой. Баба Ганна сначала накинулась на него, но ее быстро успокоили, та же Ненене успокоила:

– Хорошо грае твой Тимох, Ганна. Пришла смерть на бабу, не кивай на деда. Последний раз музыку послухаю, на тым свете грать не будут.

С музыкой поминки пошли веселее. Под музыку ожил и замолчавший, наверное, одуревший от жара, оттого, что так долго топилась печь, сверчок, затрещал, запощелкивал в лад гармонике. Помянули Ненене, вспомнили добрым словом и ее Ивана, их дочку. Неприметно перескочили на то, каким будет завтрашний день. На завтра было назначено переселение в новые квартиры.

– Я завтра уже буду далеко,– вздохнула Ненене.

– И правда помрешь за ночь? – не поверил Барздыка.

На эти его слова Ненене отвечать уже не стала. И гости, как бы почуяв, что они лишние, что не к месту спрашивать про это, дружно поднялись. И Ненене проводила всех и поцеловала каждого на прощание, веря, что никого больше не увидит. Распрощавшись, подвязала платком подбородок, погасила свет и легла на полати, скрестив на груди руки, Но не то что смерть, сон ее не брал, хотя лежала она долго, до света, до алой зари в окошке. С этой зарей в окошке она была вновь на ногах и как бы вновь родилась на свет. И рождение это было стыдным, будто грешила она всю ночь и не знала сейчас, как смыть на свету этот свой грех, как показаться на глаза людям. Потерянно из угла в угол побродила по хате, вновь свыкаясь со своей хатой, признавая ее, отзываясь скрипу каждой половицы. И в этом скрипе половиц было тоже что-то возрождающее, не терпящее безделья, праздности. И Ненене принялась за работу, Взяла в сенцах топор и начала разбирать печь. Выламывала из печи по кирпичику, сносила их во двор и укладывала аккуратным штабельком. Аккуратность эта была излишней, она понимала это, понимала, что ни к чему ей кирпичи, но не могла остановиться, душа ее не могла согласиться, что все пойдет прахом – хата, печь, кирпичи. И кирпичи были особенно дороги ей, и не только потому, что трудно добывались сразу после войны, но и потому, что были они в ее доме самыми крепкими. Огонь укрепил их, и они могли еще служить и служить, не важно, кому и где, главное, что они могли быть полезными. И сознание этой полезности забивало все другое: пустоту и никчемность ее работы, то, что эта работа не для ее уже рук, не всякий и мужик способен управиться с такой работой. И она тоже не управилась, но не потому, что устала, Печь от вчерашнего жара не успела еще остыть, под ее был раскален и обжигал руки. И Ненене, дойдя до него, вынуждена была остановиться. Но, и остановившись, она не дала себе передышки, тут же, смахнув с лица пот и кирпичную крошку, заторопилась в село: живо ли оно еще, все ли хаты живы, целы? И за этими наведками пропустила, как и когда сносчики подобрались к ее хате. Она убежала, не замкнув ее, забыв хотя бы для прилику навесить замок, и дверь хаты была нараспашку, вынесены наружу, оттащены за дуб все пожитки. Пожитков тех было совсем ничего, сундук да горка чугунков и черепья на нем, да кучка дерюжек, матрац и икона сверху на матраце, бережно, в мягкое положена, видно, доброй рукой. А вот кирпичики, что так трудно выдирались из печи, уже были засыпаны землей, раздавлены надвигающимся на огород, на картошку экскаватором. И Ненене стало безмерно жалко этих кирпичиков, картошки, которую вбивал в землю экскаватор, и она ринулась на защиту этого своего добра, забыв, что откреклась уже ото всего.

– Што, повылазили вочы, или залил их так, по кардопле прешь... Да я ж ее тольки прополола да тольки што ж окучила, кожны кустик, все своими руками, пяттю пальцами...

К Ненене подскочил, сняв неизвестно зачем фуражку и обнажив лысину, здоровенный, грудастый, что баба, мужик, по всему, главный здесь, бригадир.

– Ты что, баба, кричишь, без тебя начали, некогда нам. Но все в порядке, все до последнего черепка из хаты вынесено, можешь проверить,– и он взял ее за руку, но Ненене с неожиданной силой оттолкнула его так, что он даже упал и не торопился подниматься, видимо, озадаченный тем, как эти живые мощи в юбке могли свалить его. А экскаватор уже подмял забор и медленно полз, словно подкрадывался к кривобокой, вросшей в землю хатке. Хатка вроде даже как сжалась, пугливо смотрела пустоглазыми окнами на подбирающуюся к ней махину, и казалось, а может, и не казалось, может, и на самом деле вздрагивала. Между экскаватором и хаткой сухо семенила Ненене, махала руками, будто пыталась отогнать экскаватор. И со стороны все это выглядело нелепо и смешно, и сносчики, как ни тягостна была их работа, а тягостность эта явно проступала на угрюмо сосредоточенных лицах, посмеивались про себя, жуя хрусткие, с бабкиной грядки огурцы.

– Ох, ироды, ох, не люди вы, не люди,– квохтала, подбегая то к одному, то к другому, Ненене, стараясь найти хоть в ком-нибудь поддержку и не находя, встречая только смущение да уходящие в сторону глаза.

– Было б что, бабка, жалеть, о чем горевать, развалюху такую,– не выдержал все же кто-то.

– Развалюху? – взвилась Ненене. Экскаватор, уже вплотную приблизившись к хате, остановился, из кабины высунулся экскаваторщик и показал рукой: убирайте, мол, бабку. А бабка, словно уразумев вдруг непоправимость происходящего и успокоив себя этой непоправимостью, как в плаче по покойнику, набрала приличествующую случаю высоту и теперь тянула на этой высоте без выражения и остановок, со скорбной раздумчивостью:—Хатка, ты ж моя хатка, свет ты мой, заря. Ты ж мяне всю войну боронила, дочку у мяне приняла, ты ж моего батьку и мяне годовала, ты ж моего мужика пустила, отсюль мой человек на войну пайшов, с победой калекой вернулся, з яе уперад ногами яго и вынесли... – Ненене как бы забыла, что родилась все же в другой хате, из другой хаты уходил на войну и ее Иван, вот только помер он в ней. Но не в одной забывчивости было дело. Она оплакивала сейчас не только свою хату, но и свою жизнь. Сегодня, сейчас, а не вчера правила настоящие поминки по тому, что ее удерживало в жизни.– Да была ж ты теплая, да была ж ты ласковая, да была ж ты милостивая. А ти знае-ведае кто-небудь з вас, што такое своя хата, и ти мели вы батьку-матку, свое житло...

– Все, бабка, мели,– и было в этих словах сочувствие, только Ненене не услышала или уже не хотела слышать.

– Все ты, пройдисвет, мев, была у собаки хата...

– Полегче, бабка, полегче, мы все ж на работе,– это спохватился бригадир.

– На работе? И гроши вам за такую работу яшчэ плотять? – Ненене была искренне удивлена. А экскаватор уже навис над хатой, задел уже стрелой крышу.– Люди, людцы, обороните! – Ненене с воплем кинулась к экскаватору. Бросив рычаги, выскочил из кабины экскаваторщик.

– Жить, бабка, надоело?– Надоело, сынку. Утомилась я от такой жизни.

– Так я не утомился. У меня пятеро... Ты квартиру уже за эту хату получила, а я за этой квартирой по всему свету мотался.

– Камяницу, сынку, получила...

Но экскаваторщик не слушал ее, он тоже вопил, размазывая ветошью по лицу пот и машинное масло:

– И гроши тебе еще за огород заплатили... Жлобы вы...

– Возьми тые гроши. Застила свет тебе моя хата. Грошам ты моим позавидовал.

– Тьфу на тебя, бабка, типун тебе на язык. Ничему я не завидую. Работа.

– Работа... – снова завела Ненене,– ой, хатка ты моя, ды теплая, ды тихая...

На этот ее вой подоспели и князьборцы, было их немного, у всех были сегодня одни печали и заботы, и стояли они в сторонке, к Ненене не торопились. Ненене сама воззвала к ним:

– Люди, людцы, гляньте вы тольки, что с огородом зробили, перетерли все в муку. При вас, люди, смерть приму, глядите! – и Ненене легла под гусеницу экскаватора.– Уключай свою машину! Пускай иде через мяне, як по мосту.

Из-под гусеницы Ненене вытащил Матвей, позвали его или он сам услышал крик, неизвестно. Попытался поставить бабку на ноги, но она снова кувыркнулась на землю, и Матвей опять поднял ее, выскреб почти из-под траков, держал на руках, как ребенка, смотрел на односельчан, не решаясь никому передать ее, не зная, кто согласится принять эту ношу. А Ненене молотила его по груди сухонькими кулаками.

– Я ж, Матвейка, с твоей мати жито жала, подругами были. Твой батька чуть на мне не женился. А ты мяне обманул, обманул.

– Тетка’ Тэкля, мы же договорились...

– Договорились, уговорил ты мяне, соколик, сынок, обманул. Сказа©, усе хаты ураз под снос. А мою вперед других пустив.

– Тетка Тэкля, тетка Тэкля,—приговаривал, словно обращался к ребенку, Матвей,– крайняя ваша хата, концевая.

– И твоя концевая. Только ты свою не рушишь.

– Я как лучше хотел. Я последним хотел, когда вы уже в новых квартирах будете. Слово себе такое дал. И не вы одни сегодня переезжаете, только у других праздник, а вы...– Ненене не слушала его, как клевала сухими кулачками по груди, так и продолжала клевать, на ноги не хотела становиться. Матвей не выдержал: – Да помогите, в конце концов, кто-нибудь!

Но никто не спешил помочь. Сносчики чего-то ждали, быть может, команды, чтобы снова приступить к работе, князьборцы отворачивались, избегая его взгляда.

– Твоя ноша, сам и неси, председатель,– робко проговорил кто– то, Матвей не разобрал кто.

И Матвей отнес Ненене от экскаватора, усадил на землю в тени дуба.

– Вон белокаменный стоит, вот моя ноша. Спасибо мне еще скажете, тетка Тэкля. Начинай! – махнул рукой.

Князьборцы молча отступили от машины, сносчики подошли ближе. Экскаватор поднял ковш, как кулак, черный, мужицкий, подержал его на весу над хаткой и опустил на крышу. Крыша дрогнула, зашаталась, взмыла двумя половинками, будто крыльями, вверх, и тут же крылья эти устремились вниз, рассыпались трухой и дранкой. Взвилась столбом в небо серая пыль. И снова поднялся в небо ковш– кулак, и снова грохнул с размаху, теперь уже по чердаку. И еще выше поднялась пыль, полетел мох, песок, покатились бревна. Мгновение, и только печь белела среди развала.

– Ну вот и все,– сказал Матвей,– конец старой жизни. С новосельем тебя, тетка Тэкля.

– Не-не-не,– подхватилась бабка, выползла из тени.– Кирпичики еще, кирпичики...

Собирая кирпичики, она ползала по раскиданному селищу, пока до последнего не сложила их возле дуба. Сложив, перекрестилась, поклонилась тому месту, где когда-то стоял ее дом, и пошла, не оглядываясь, в новый Князьбор, в новую свою квартиру – комнатку и кухню, в полной уверенности, что не заживется в том новом Князьборе, что не будет у нее больше ни весен, ни зим, нет у нее сил на новые весны и зимы, быть может, и утра впереди уже нет, не проснется она следующим утром. Но в новой своей квартире Ненене не только перезимовала, встретила весну, а и много других весен, хотя так и не сказала спасибо Матвею за те весны. Скрипела, гнулась, как скрипит на ветру старое дерево, но не ломалась. Умереть же было суждено совсем другой бабке, и она, отходя, шепнула все же на ухо Матвею: спасибо. Шепнула уже, наверное, далекая и от старого, и от нового Князьбора, чуть слышно прошелестела это спасибо иссохшими губами так, что Матвей и не понял, кому оно было адресовано: ему ли, той дали, в которую уходила, или прожитой ею жизни.

***

Старая Махахеиха после зимы не поднималась с полатей, выползла на свет только раз – в день свадьбы внучкиной. А после свадьбы вновь залегла в своем закутке, И в доме ее вроде бы уже не замечали. Да что замечать, если работы ей поручить никакой нельзя было. Хорошо и то, что хоть сама от себя мух отгоняла. Разговаривала сама с собой и замолкала, забывая, о чем говорит, тоскливым взглядом смотрела то на дочку, то на зятя, то на внучку, как на детей малых, следила глазами за каждым их шагом, глазами требовала подать что-нибудь, гневливо трясла крючковатым носом, если подносили не то. В общем, ждала своего часа, обижалась, что так долго не наступает. Хотя кто-то уже, наверное, ходил у ее изголовья, с кем-то шепталась она ночами, умоляла: возьми, возьми... Но в то утро, когда все произошло, бабка вдруг преобразилась, ела не лежа, а сидя на полатях, и не с ложечки, а сама. И яйцо попросила принести куриное, свежее. Вытерла его о дерюжку, разбила о припечек, высосала до капли и с удовольствием трижды повторила: люблю, люблю, люблю. После чего надолго задумалась, все так же сидя на полатях. Васька с Надькой в хате были одни и собрались уже уходить, когда она подозвала их.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю