Текст книги "Колесом дорога"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Виктор КОЗЬКО
КОЛЕСОМ ДОРОГА
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Непогода
Лето состарило землю, обезобразило ее лик, вспороло поля и обочины дорог глубокими, черными трещинами. В трещинах, в комьях запекшейся земли вяло копошились сморщенные иссохшие муравьи, смотреть на них было больно, трудно было понять, где и чем держится их жизнь. Солнце, казалось, тянуло соки уже не из ветвей и листьев, а прямо из корней деревьев. Дорога вытолкнула эти корни наружу, на песках их обнажили сухие ветры, машины и телеги сбили, содрали с них кору. И в местах сбивов и ссадин, будто сукровица, бледно сочились сок и смола, пораненные корни корчились в горячем песке, взбухали опухолями, вязались узлами и в этих узлах и наростах прятали свою боль. Усыхали придорожные березы и сосны, преждевременно сорили желтым листом и хвоей, словно пытались так прикрыться, защитить свои корни от жара и тяжести машин. Глаз человека и зверя бунтовал, отказывался узнавать родную землю, серую, неприютную, не сумевшую отстоять себя, с пересохшими родниками, реками и колодцами.
Матвей Ровда чувствовал, что он и сам пересох. Все было шершаво, ломко и непригнанно в нем. Ощущение жажды, шелушистости непреходяще. Хотелось, как той птице, как той книговке, что в жаркие дни не умолкает над болотом, кличет дождь, закричать: пи-ить, пи-ить, пи-ить. Хотя по календарю еще неделя до осени, солнце, заходя в красноте, возвращается на землю белым, белыми искрами припадают уже в низинах утренники. Кажется, само солнце, ударяясь знойными лучами о закаменевшую землю, высекает этот белый холодный жар. Прежде времени, то ли изголодавшись, то ли предвидя холода, собираются в отлет буслы. Сотни две сгрудилось их на луговине и ведет толковище Ни дать ни взять, колхозное собрание, этакое новгородское вече, будто из глубины веков восстали из земли деды и прадеды, седые, босоногие. Степенно вышагивают птицы по желто-побуревшей траве, вглядываются в высокое и чистое небо, помахивают ему крыльями: подожди, мол, небо, успеется, надо обсудить еще земные дела. А дела, по всему, важные, спорные. Вот только что птицы перешептывались, терлись клювами, переминались с ноги на ногу, а сейчас налетают одна на другую, сшибаются грудью, как мужики князьборские, как полешуки, что-то не поделившие меж собой: Ровды, Барздыки, Махахеи. Недаром буслов, аистов, на Полесье прозывают антонами. Матвей присматривается к птицам, видит и впрямь узнает среди них своих земляков. Все они здесь, весь Князьбор в сборе.
Многое в полесских мужиках от этих буслов и многое у этих птиц в белых свитках от людей, которые живут в этом крае, одинаково скрытны они и молчаливы. Редко-редко подаст голос бусел, заклекочет, выбьет дробь костяным своим клювом, и никогда не закричит он в хоре. Только в одиночку, когда на душе у него благостно или прищучит эту душу так, что на стенку впору лезть, когда, парашютя розовыми на солнце крыльями, высверкивая каждым пером, выставив вперед задубевшие длинные ноги, опускается в родной свой дом, возвратившись из дальних стран, или на ранней зорьке, когда выйдет он на родные просторы, луга и сеножати и захолонет все в нем от бескрайности и неуемности жизни и земли. Вот тогда, безголосый, и затянет он свою не очень умелую перекатистую песню, приветствуя рождение нового дня, будто мужик часто заударяет топором по дереву. А день его, как и мужицкий день, в трудах. Как землемер, меряет и меряет болота, подолгу уставившись тоскливым глазом в никуда. То ли стоит на одной ноге, слушая шелест метельчатых трав, как может слушать эти травы косарь, седой дед полешук, который махал, махал косой и вдруг замер, опьянел от лугового раздолья.
Молча и сосредоточенно ладит антон свой дом. Охапками, как под силу, носит он в клюве ветви и сучья, молча уходит после грозы, дождя в высокое жито, выискивая там лягушек и жаб. Веря своему соседу– буслу, приглядываясь к его жизни, предугадливо сгроят свою жизнь и полешуки. Говорят, что весну приносят ласточки. Наверное, так оно и есть в городах и весях, где нет антонов. На Полесье же весну несет на своих крепких крыльях бусел. Прилетел он и сразу сел в гнездо на раскидистой деревенской груше, что за гумном,—это еще не весна. Напрасно ждать тепла и солнца, найдет еще непогода – найдет окить на буслика, будет еще снег, и метель взыграет, и морозик придавит: антон лучше знает погоду.
Была такая окить и в этом году. Уже двадцать седьмого марта Аркадь Барздыка начал сажать картошку. Пол-Князьбора собралось посмотреть на такое диво.
– Картошка у тебя, Аркадька, озимая,– подначивали Барздыку.
– Озимая, морозоустойчивая...
– Отсыплешь, Аркадька, нам по мешочку осенью, и мы в снег посадим...
Барздыка помалкивал. Матвей Ровда смотрел на него и подумывал на следующий день и в колхозе начать сев, весна была и в самом деле ранняя, земля просохла, хоть боком катись. Но тут вмешался дед Демьян:
– А буслика ты уже видел, Аркаде, что он тебе на ухо шепнул?
– То и нашептал, чтобы не лезли кошки лапой в мои собачьи дела.
– Ну, бог в помочь тогда,– сказал дед Демьян.– А буслик будет завтра.
И на следующий день Матвей увидел бусла, когда возвращался из района. Аист сидел в гнезде на старой липе при дороге. Сидел молча, выставив наружу лишь серый застуженный клюв. А еще через день посыпал снег с дождем, к вечеру схватился морозик. Неделю лило и сыпало с неба, погода была никуда, скучная, снежная, слякотная. И так,– то тепло, то холодно – выдержало всю весну, до лета, до суховейных ветров, до палящего зноя, до самой осени, до того дня, когда буслам опять в дорогу.
Что же вы натворили, буслики вы, буськи, думает Матвей и тут же корит себя: птицы ли повинны в его беде, в той беде, которая обрушилась на землю, в том суховее, зное, которым сожжен, обморожен и он, Матвей Ровда. Буслы, за которыми наблюдает он, больше не похожи на подпивших князьборских мужичков. Птицы танцуют на лугу, выплясывают то ли старинные кадрили и польки, то ли модерновые буги-вуги. Лихо пляшут буслы, выдают коленца за коленцами и коленями едва не бьют себя в грудь. И такие ловкие, стройные у них ноги, будто девчата в мини собрались на эту луговину-танцплощадку со всей округи, петушками возле них ходят долгоногие полешуки антоны. Кончился джаз, кончились буги-вуги, деревенская русская кадриль парами несется по лугу в тиши отходящего дня. Ни девичьего возгласа, ни лихого присвиста парней, ни перестука каблуков, все в тишине, все в движениях и в солнечном розовом свете. И долгожданный холодок в груди от этого птичьего веселья, будто припал он, Матвей, к какой-то не иссохшей еще кринице и пьет, пьет до ломоты в зубах, до немоты в кончиках пальцев студеную воду, воду своих полей, своих лесов. Воду Полесья.
И Матвей начинает понимать, почему не только крестьяне, но и девчата на выданье так приглядываются к небу, ожидая буслов. Увидела девка бусла в первый раз: сидит он на гнезде – и ей сидеть сиднем еще целый год в родительском доме. Но уж коли углядела антона летящего, значит, полетит и она из родного гнезда – быть свадьбе в этом году. Верш сейчас Матвей и тому давнему рассказу Махахея о буслах, который довелось ему услышать, когда он еще просто дружил с Аленой. Пусть это сказка, но такая, которой должен верить человек, если есть у него душа и душа его ждет чего-то, не изверилась, еще надеется, и будет надеяться, пока не померкнет свет в очах.
Ворвались в их деревню Князьбор немцы, когда жито уже поспело. На мотоциклах и вынеслись из этого жита. Треском моторов, чужими своими голосами подняли в небо буслов. Разгалекались, свету белого не видно: гуси, гуси, гуси. Ц давай палить из автоматов, из «шмайсеров» своих по этим гусям. Подстрелили одного, он камнем врезался в дорогу, в пыль, в песок, свистом мертво сложенных крыльев вонзился в людской вздох и крик. А стая, все буслы, как и люди уже потом, когда узнали, что такое война, на болото, к лесу потянули. Осталась в небе одна только птица. Три круга над мертвым сделала, прокурлыкала смертно, вещательно и ввысь ушла.
Махахей рассказывал, что он только что не ослеп, так следил за ней, слезы из глаз потекли. И показалось ему с земли, что достигла птица солнца, растворилась в нем, превратилась в жаркий точечный огарок. Но горящая эта точка стала вдруг разрастаться, надвигаться на землю, на немцев, на него, Махахея, шла с неба на эту грешную землю, как бело горяптий снаряд, как само возмездие идет. И точно. В тишине, при полном молчании и сельчан, и немцев грянула оземь птица, вздрогнула под ногами у Махахея земля, вскинулось в груди сердце, и из сердца полыхнуло огнем, жаром в глаза. Закачались, поплыли в глазах хаты, загудели, заходили ходуном вековые дубы. Бусел и буслиха, растерзанные, окровавленные лежали в тишине утра в деревенской пыли у ног чужаков.
Есть ли на свете большая верность, чем вот такая? И стала она легендой полесского края, и не только полесского. В других местах говорили, что это было в их селе, но только с лебедями. Матвей не перечил, не хотел развеивать то, что вставало за этой легендой. А вставало Полесье, Князьбор, непорушный и вечный, за измену которому карают людей и птицы, те же самые буслы. Человеку, порушившему буслиное гнездо, предсказывают: жди беды. И, случается, находит бусел своего обидчика и мстит ему зло, жестоко – то опустит на крышу горящую головешку, принесенную им в клюве, и схватится огнем хата, то бросит в колодец змею. Быть может, антон несет эту головешку сослепу, йе рассмотрев, что она с жаром. Быть может, змея в колодец тоже попадает случайно. Но Матвей сам был из антонов, его отца тоже звали Антоном. Был, звали... И горько ему смотреть на предотлетный танец птиц. Хотя нет уже танца. Буслы еще продолжают хороводиться на луговине, дрыгают ногами-циркулями, но что-то изменилось в рисунке их пляски, в плавном до этого взмахе крыльев уже слышен ветер, посвист бури. В гибких минуту-другую назад шеях уже ощущается непреклонность и резкость, так изгибается змея перед тем, как брызнуть ядом. И тут Матвей увидел того, кого собирались они ужалить. На кочке, будто на лобном месте, в отдалении от других стоял одинокий бусел. Птица как птица, его даже можно было принять за вожака. В первую минуту так о нем и подумал Матвей, но чуть присмотрелся, увидел приспущенные крылья и склоненную голову бусла, понял: нет, не вожак – провинившийся. Не было силы в его крыльях, не было в них напора, устремления в небо. И цветом отличался он от своих собратьев. Грязноваты и неухожены были его перья, тоска в них серая была заключена, клонила к земле вялую его шею. Птичьей древней тоской налились и глаза Ровды. Тоска эта была такой же застарелой, как и жажда внутри него, копилась в складках серого костюма, черными тенями стыла под глазами. Во всем – ив одежде, и в лице, и в жестах – та же птичья слинялость. И жалел он в ту минуту больше себя, чем этого одинокого аиста. С ним все было ясно и просто, чья-то жалость, а может, и равнодушие отца ли бусла, матери ли буслихи сгубили его. Птицам еще весной стало ясно, что лето ожидается трудное, некормное. Не думали, не заглядывали в завтра, плодились воробьи, воронье, а антоны, раскачиваясь, держа равновесие крыльями, неловкими в гнезде, не цепкими на дереве ногами выкатывали из гнезд лишние яйца, сбрасывали наземь: пусть останется одно яйцо, пусть выклюнется из него один птенец, но чтобы крепким он был, чтобы стал он птицей, чтобы хватило у него силы на дорогу до теплых краев и по весне чтобы вернулся назад. Этого же бусла, по всему видать, пожалели, дали жизнь, а прокормить не смогли. И вот, познав уже небо, померяв землю, обречен он на гибель. Не годится для дальней дороги, будет только мешать, не добраться ему до нового солнца. Не могут буслы бросить его в дороге. Они думают о всей стае, о всем своем роде. И заботы о завтрашнем дне принуждают их быть безжалостными.
Матвей не может ответить себе, оправдывает или осуждает он эту жестокость. Было время, осуждал, и не только осуждал. Когда он увидел впервые, как буслы избавляются от лишних ртов, слезы, обида на этот жестокий, несправедливый мир застлали ему глаза. И ему тоже ведь не хватало еды, и.он голодал с того дня, как начал помнить себя, как только началась война. И с ним ведь можно было так же, как с тем не родившимся еще бусленком, не родившимся, но в яйце уже напитанным горячей материнской кровью, нетерпеливо стучащимся в стены своей камеры; его ведь, как и бусленка, можно было так же в болото головой, головой о сосну, подушку на голову, и все. А мать бегала с ним по лесу, пряталась от немцев, недоедала сама, а совала ему лишнюю картофелину, лишний кусок хлеба. Зачем же антоны так? Он сорвался с места и, плача, бросился в избу за отцовским ружьем. Хотел тогда посчитаться со всем миром за эту птичью жестокость. И не задумывался над тем, что сам может сотворить еще большую, подняв ружье на эту почти домашнюю птицу. Сейчас в нем нет и капли той злости на буслов, ее развеяли, разнесли прожитые годы. И его волнует больше не само зло, а только то, что происходит на его глазах.
Буслы уже кончили свое собрание, обговорили маршруты, ночевки, отплясали последнюю пляску на родной земле. Не завершено одно лишь – стая двинулась на чужака. Теперь уже чужака. Плотной массой, толпой идут антоны на антона, и одно у этой толпы: изгнать его, изгнать из своей семьи, из памяти. Кто же первый бросит камень, кто первый ударит его? Толпа однорука, одноклюва и однокрыла. И все как один бьют чужака, бьют одним крылом и одним клювом – единой у толпы рукой. Но тот еще держится, более того, он хочет влиться в эту толпу, вжаться в нее, чтобы самому клевдть кого-то другого. Свои ведь, свои кругом. Так за что? За то, что он меньше поймал лягушек, меньше съел ужей. Справедливо ли, что стая завьется сейчас облаком в небе, а он один будет бродить по пустым полям, а потом по белым снегам, пока его и самого не занесет этими снегами. Он дает себя убить, это лучше, чем остаться одному. Но боль, видимо, берет свое. Сделан один, второй шаг, а дальше уже проще, надо только переставлять ноги. И бусел, понурив голову, деревянно переставляет ноги, он еще сохраняет достоинство, последнее достоинство обреченного – неторопливость и подчинение неизбежному. Но хватает его ненадолго. Вот уже и побежал. И Матвею самому хочется сорваться и нестись сломя голову, втянув ее в плечи от позора, все те удары, что принимает бусел, достаются и ему, тело ноет от жесткости костяных клювов, оно уже все в ссадинах и синяках. А бусел бежит, хотя смысла в этом его беге сейчас нет, безнадежность гонит его вперед, стая же отстала от него. Изгнанный бусел больше уже не бусел ни для стаи, ни для себя, и в его движениях уже что-то утиное, тяжелое, перевалистое. Матвею кажется, что это сама земля зашаталась у птицы под ногами и кренит его, мотает из стороны в сторону.
Стая взмывается вверх и кругами, кругами набирает высоту, розовым и белым клином вонзается в красное закатное солнце, распластывает на трое его, вспенивает махом могучих крыльев и небо, и солнце.
– Колесом дорога,– машет вслед стае Матвей.
Один лишь только бусел остался на земле. Бусел и Матвей Ровда на пустынной дороге. Бусел печально смотрит вслед с клекотом уходящей за горизонт стае и сам пробует кричать, но нет у него силы на голос, как ни выструнивается он, как ни напрягает тело, как ни помогает прорваться голосу наружу. Сип и треньканье вырываются из его горла, так морозно плачет и тренькает на ветру зимой расщепленная бурей, сломанная лесина. Бусел находит в себе все же силы, он снова бежит, бежит и машет крыльями, воздушно устремив вслед стае голову, пытается оторвать себя от земли и отрывает, и радостно вскрикивает в полный голос. Он летит, летит, бьется с высотой, с притягивающими его к себе желто-мертвыми травами. Но травы не дают ему уйти в небо, они гонятся за ним, тянут к земле, бусел теряет высоту и, не выбрасывая ног, втыкается серыми перьями в луговину, падает грудью и переворачивается через голову. Ровда по лугу идет к птице, та головой, кончиком клюва, но тянется еще за растаявшим в небе клином. Ровда берет бусла на руки, словно ребенка на руки берет, тот слабо трепыхается, всем своим существом, даже движением крови в теле отвергает это сочувствие и жалость. Матвей припадает лицом к его теплым перьям.
– Ну что ты натворил? За что они с тобой так? Знаю, брат, знаю... Что же ты не учился летать? Куда твои батьки смотрели, околеешь тут за зиму. А повезет, перезимуешь, так по весне все равно заклюют свои же... Да, оплошали мы с тобой, брат, оба. Может, и я повинен в твоем несчастье. Уничтожил твое болото. Такое ведь было болото, столько лягушек, а я их всех одним махом бульдозером сгреб и экскаватором присыпал. Ты уж прости меня, антон. Тебе нужно болото, нужны лягушки, нам хлеб, картошка. Как же нам поделить землю, чтобы и тебе, и мне всего на ней хватало? Не знаю, не знаю...– Матвей шептал это, выговаривался, и бусел словно оттаивал в его руках, доверчиво прильнув, не трепыхался больше, и ток его крови больше не бил в тело Матвея.– Ты что, понимаешь, слышишь меня? – закричал, затормошил он птицу.– Жди, жди, я еще приду.
Матвей бережно опустил птицу на землю и торопливо пошагал по дороге в надвигающиеся сумерки.
Ненене. Ноев ковчег
Жила Ненене сама по себе. Сама сварит, сама поест, а не сварит, голодной проходит. Хатка ее стояла тоже сама по себе, можно было пройти мимо и не заметить. Так густо укрыли ее груши-дички, конопля-самосейка. А над самой крышей со стороны глухой стены разлегся ветвями дуб. Дуб всю ночь бушевал, стучал ветвями о крышу, словно просился войти. И пусть бы уже вошел, кого-кого, а его бы Ненене впустила. Она уже привыкла к нему и к тому, как он скребется о дом ветвями, привыкла. Подумать только, годами выстаивать на ветру, на дожде, на морозе.
Дуб кряхтел в ответ на жалостливые бабьи мысли. Внутри у него, наверное, было дупло, и потому Ненене слышала это старческое натужное покряхтывание не через стену, оно доходило до нее через землю из-под пола. А в самом дупле возились и попискивали мыши – это ей уже передавала стена. Мыши забеспокоились еще с вечера, еще когда она ни о чем плохом и не думала.
С вечера забеспокоилась и корова, Рябая или Милка, смотря как под настроение хозяйки. Ненене и однорогая Милка жили вместе, в хате. Так Ненене было веселее. Взяла она Милку телушкой, колхоз пожалел, выделил. Выходила, выкормила из соски, телушка была ласковой, аккуратной. Но весной случилась беда, Ненене беда, людям смех. За зиму телушка выросла в телку, в корову, приспел час пустить ее на траву, а она не пролазит в дверь. Пришлось звать Махахея, подрубать стену. Исстрадалась, пока Махахей рубил проем. Милка одинаково боялась что мужика, что топора, шума, дрожала мелкой дрожью, слюной обвесила весь угол. Не по себе было и Ненене от здорового мужика в доме, от того, как из-под его топора летела белая плоть дерева, как податливо было это дерево топору. Быть может, по этой Причине Ненене вновь поставила Милку на зиму в хату. Быть может, по этой же причине от злых языков пошла гулять по селу поголоска: монашка.
А какая она, прости господи, монашка. Ну, было время, зашла пару раз в молельный дом в соседнем селе. Привели ее туда люди, горе дорогу показало.
Испуганно взмыкнув, засопела, поднялась на ноги корова. Днями она должна была растелиться, и Ненене сначала обеспокоилась, но потом вспомнила, что с вечера глядела корову и сегодня за нее вроде бы еще рано переживать.
– Лежи, лежи, Рябая,– Ненене прикидывала, который час. И не ошиблась, полночный был уже час. С воем растворилась и захлопнулась дверь. Пришел он. В урочное время. И ни тени от него, ни теплого духа. Только шаги, шаги, сначала по земляному полу. Это там, где стоит корова. Потом по половицам. Дзинькнуло, засипело ведро, прозвенели стекла в окне, будто палкой кто-то постучал по раме.– Ой, боюсь я тебя, развоевался,– сказала Ненене.
Он молча сел на табуретку, все такой же невидимый, холодный. Только поскрипывание табуретки и выдавало его. А может, ей чудилось. Может, она уже давно не в себе: вобрала в голову, что ходит к ней, а на самом деле никого – она да корова да мышь за стеной в дупле. Как это может быть так: дочь умерла вот уже десять лет и ни разу не пришла проведать мать, а он каждую божью ночь.
И только она успела подумать про это, как в хате стало тихо, корова и та перестала сопеть, жевать жвачку.
– Не-не-не,– она испугалась,– я знаю, ты тут, побудь со мной.
И Ненене захотела и услышала скрип табурета, дзиньканье ведра и звон стекол в окне, будто кто-то сыпанул по окну песком. Ее Иван всегда был послушным. Через эту свою послушность и умер. А может, и не умер, может, его у нее никогда не было. С годами трудно судить, что было, а чего не было, о чем только мечталось, что приснилось. Нет, это она уже лишнее, муж у нее был, вот только, что случилось с ним, не помнит. Помнит, как пришел с войны, она глянула на него и тут же поняла: не жилец. И он уходил от нее на глазах, таял, чернел. И незаметно истаял, пропал между зимой и летом, жатвой и сенокосом.
– Ох, Иване, да ты ж ни одного денька не полежал, ни одного денька не поболел, не отдохнул,– и корова, однорогая Милка, вздохнула вместе с ней.
Одна, всю жизнь одна. Потому и держит корову в доме, терпит насмешки. Хотя сразу после войны ставить корову в хату не было смешным. Одни заводили ее туда, потому что не было мужика ладить хлев, другие боялись. После войны часто уводили корову прямо из хлева. Приходили среди ночи, отпирали сарай и будто слово такое знали, что молчала корова, послушно шла за чужими.
Донимали и волки... Ненене прислушалась, ей почудилось, что где-то у кладбища, как и в те послевоенные годы, завыли волки. Но тут же поняла, не волки, неизвестно с чего и к чему, не к покойнику ли выли по селу собаки.
– Тебе уже скоро уходить,– сказала она, обращаясь к тому, кто сидел на табуретке, с кем говорила каждую ночь вот уже двадцать лет. Двадцать лет она знала, что находит на нее туман какой-то, наслание, и поддавалась этому только по ночам. Днем же было не до того. Днем, если выпадала вольная минута, можно было посидеть у окна. За одичавшими грушами, за травой ее никто не видел, а она видела всех, и своих, и чужих, кто шел из села, кто приходил в село. А ночью что разглядишь в окне. Да и в окно поглядеть было мило, пока жива была дочь. И о дочери подумала так же, как о муже, отболело уже все, а через отболевшее и забылось. Словно и дочери у нее не было или она никогда у нее не умирала, будто Ненене только всю жизнь просила бога послать ей дочь. А когда та появилась, не приняла ее, в своих заботах не заметила. Жала жито вместе с бабами, жала тяжело, с натугой занося серп, с натугой неся живот, будто боясь уколоть его о стерню, и вдруг почувствовала облегчение. Пошло что-то горячее по телу, словно жизнь начала вытекать этим горячим из нее. Она поранилась от неожиданности серпом, увидела на руке кровь, и ей стало дурно от этой крови.
«Ой, жанки, ой...» – успела еще крикнуть и услышать свой крик, а дальше уже ничего не помнит. Повалились, попадали снопы, прочно уложенные в суслоны, такие теплые на солнце, теплым солнцем хлынуло из этих снопов, потекло жито, засыпая ее, окрасилось красным. И все.
И дальше все так же, будто во сне. Дочь росла сама собой. Смуглая и по природе и подчерненная еще песком – копалась, зарывалась в песок по самые уши. Ненене больше всего и помнится этот след, оставленный телом дочери в песке. Изредка она летом тихим писком давала о себе знать, требуя еды, зимой же замолкала на печи совсем.
Ненене и рада была б кинуться к дочери, прижать ее к себе, приласкать, да когда... Времени хватало лишь подумать о ласке, почувствовать прилив ее в теле, выхватить дочь из песка, а дальше все мертвело в ней, наплывали слезы. Глаза упирались в эти следы детского тела на влажном примятом песке. Две впадинки, две вдавлинки от детской гладкой попки, две складки, оставленные стручками ног, по бокам следы пальцев, поскребушек-ноготков и теплая, запорошенная песком голова дочери. И теплое укоризненное солнце над ними. И бег, бег, бегство через лето в осень, в зиму.
Никого не упрекала, никого не кляла, так жили все, так росли все. И незаметно дети вставали на ноги, отряхивались от песка, отмывались от лета, от детства, брали торбочки и по желтым листьям, по жухнущим травам сквозь воздух, горчащий от дыма горелой картофельной ботвы, бежали в школу. Незаметно становились взрослыми. Пальцами еще в чернилах брали лен, сушили, мочили его уже по холодам, по заморозкам в Весковом озере. Ох, лен тот лен, в песнях только о нем хорошо: «На гары лён, на гары лён, белы кужаль...» А доставалось с ним. Весковое при береге уже льдом, что стеклом, идет. А ты босая по этому льду, подол подоткнешь, чтоб было потом чем ноги обогреть, обсушить. Дочка рядом, помощница уже. Случалось, чьим-то детям, которые при батьке, при матери, доставали справки, уезжали они в город. Своей дочери она тоже выплакала. Через эту справку дочь и пошла на тот свет. Ох, не напрасно говорят: у богатого сам черт детей колышет, а бедному...
Незаметно выросла дочка, незаметно и покинула ее, так же неожиданно, как и муж. Съехала в город на учебу. Выучилась. Подвернулся ей там человек, военный, офицер. Кинул потом, да не одну. С горя, от стыда ли она и наложила на себя руки. Вот с того дня впервые ночью Ненене и заговорила с тем, кого уже давно не было. Выдала ему все за долю свою. И втянулась жалиться и плакаться. Жить стало легче. С его помощью совсем не трудно было ей отказаться и от помощи братьев и сестер – баптистов. Они уже совсем проложили дорожку в ее дом, по хозяйству помогать начали, пришли забор ставить. Но тут дедок, один из братьев, принялся обсказывать Ненене сон. Будто приснилось ему, как от его хаты до хаты Ненене перекинулась нитка, нитка от брата к сестре. И начал он ту нитку тянуть, но притянул не ее, Ненене, а мужика.
– Каким же из себя тот мужик был?– подлаживаясь, спросила Ненене.
– А никуда мужик,– ответил, хитро улыбаясь, дедок,– ни кожи, ни рожи, одни кости. Шинелка на нем войсковая...
– Подпалена сбоку и не зашитая...
– И не зашитая, шапка войсковая.
– Не шапка, а шлем кавалерийский с нашитой звездой.
– А ты откуда знаешь?– удивился дедок.
– Козел ты старый,– взвилась Ненене.– Я такая тебе сестра, как ты мне сват. То ж мужик мой был... Ни кожи, ни рожи... Чтобы и духу тут вашего не было.
И не злость, а страх выспел в ней, страх беспамятства, уже полного, не только ночного, но и среди дня. И среди дня она будет говорить с теми, кого нет, кто и днем тенью ходит по земле, сама станет тенью. Влезут, уже влезли в уши и душу эти братья и сестры. А она хотела и хочет только сама по себе. Хорошее, плохое, а все ее, все при ней. Это ее жизнь, и она не поделится ею даже с самим Христом. Понесет на себе и при себе все, что выпало ей, до самого креста. А выпало не так уж и мало, и не только плохое. Так зачем же вместе с плохим хоронить и хорошее? Картошка, слава богу, еще родит, на буханку хлеба она заработает в колхозе, кружку молока в день даст Милка. Что ей еще надо? Того, что было, не вернешь, а от того, что будет, не убежишь и нигде не спрячешься. Она хотела сама довести свою жизнь до конца, до круга, в котором были все, с кем рядом жила, с кем делила на этой земле хорошее и плохое. Довести до конца, никуда не сворачивая, ни перед кем не кривя душой. И тем самым как бы отлить свое существование, свою жизнь на этой земле в какую-то форму, в которой все есть – начало, продолжение, конец,– и вроде бы ничего нет: все в том же кольце, в кругё. Но в этом «есть» и «нету» для нее таилось некое сияйие, некий звон слышался. Может быть, то был звон подвенечных бубенцов, а может, сияние и звон, что издает каждый новый день. Все это было смутно в ней, но смутно в словах, в выражении. И само стремление к завершенности не было чем-то ее отметным, личным, оно передалось ей от той земли, на которой она родилась, от той работы, которую ей выпало исполнять. Ведь на земле все завершенно и продуманно. Кто думал над этим, неведомо, но он все рассчитал, все подогнал: весну к лету, осень к зиме, снег к воде, воду к людям, каждой твари определил место и назначение.
И ей стало радостно оттого, что все так разумно на свете. Ночь, которой она боялась, все же пришла, а значит, и пройдет. И до новой ночи, пока стоит эта, еще далеко. Ведь для этого надо, чтобы рассвело. А с рассветом ее, как дети, обступят заботы. Сена немного, но пока есть, она бросит его Милке, сначала вдохнет его запах, как дух нового дня, сама, а потом даст и Милке. Успеет, раскроет копец с картошкой. А нет, потом сбегает на наряд. Бригадир даст ей работу нетрудную, по силам и на людях. Может, те же копцы, бурты с картошкой, только колхозной, раскрывать или провеивать зерно. И ей будет в радость эта работа, то, что она еще такая ловкая, что тело ее, руки привычны и справны делать ту работу и, конечно, то, что она на людях. Не-не-не, еще хоть куда. И НенеьГе засмеялась и спохватилась: человек же сидит в хате, а она про него и забыла.
Но в хате уже никого не было. Ушел Иван, не заметила когда. Он и при жизни был такой же незаметный. Вечером соберутся девки, придут хлопцы и давай тары-бары-растабары, зубы скалят, а он хоть бы рот раскрыл, хоть бы слово сказал. И с войны вернулся такой же. Хотя после войны им и некогда было друг другу слова сказать, ночью только и виделись. Может, он и ходит сейчас потому, что не выговорился здесь, на белом свете, ходит, но и с того света слова ей не приносит. Видно, так оно и должно быть.
Дуб за стеной, когда перевалило за вторую половину ночи, уже не просился в дом, он, казалось, требовал, чтобы все живые вышли из дома. Ненене со своими заботами и не заметила, когда это началась такая буря. Разламывалась и дрожала старая, а в обшем-то, и никогда не бывшая новой хатка, не построенная, а выросшая, как гриб, из земли, начавшая расти из землянки, крытой зеленым мохом. Землянку эту рыла она сама, когда хата грозилась уже обвалиться. Пришел Иван, поставили засыпуху, что-то досель не виданное, из жердок, в два ряда вбитых в землю, меж которыми положен был мох. Пол и крыша земляные. ТПокажи людям сегодня, не поверят, что в такой хате можно жить. Жили. Но какой ветер ходил в той хате, какие сквозняки и как пели каждая по своему жердка, в церкви так не поют. И сегодня такой же ветер и такой же стон в хате. Топчется и топчется в своем углу корова, не будь рядом хозяйки, наверно, ревмя ревела бы.