Текст книги "Колесом дорога"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Но если был на земле ад, то также наверняка лучше места, чем Князьбор, придумать для него невозможно. По крайней мере, пять лет назад этот ад переехал в Князьбор. Разверзлись хляби небесные, открылись реки и моря подземные, со всего света хлынула вода на Князьбор и затопила его – ни проехать, ни пройти. Первый год князьборцы жили, как жили и до этого, неразбродливо и обстоятельно: перемелется, забудется, все травой порастет. То ли они не полешуки, то ли первый паводок в их жизни, в иной год их по три, а то и по четыре кряду выпадает. Не первый год живут они на земле, чего только в этой жизни не изведали. И вода была, и сушь была, и пожары пролетали, и войны не обминали. Ни одна мало-мальски стоящая драчка не обошла их стороной. Копни землю и наткнешься на кость татарскую, шелом и череп шведский и германский. На их деревянном деревенском погосте до сих пор врастают в землю каменные кресты и глыбы, на которых не нашенскими, не русскими словами и буквами писано. Никто из князьборцев тех букв не понимает, но знают, что чужинцы там, под камнем лежат. С чем шли, то и получили, аминь. Все изведали, все познали на своем долгом веку полешуки– князьборцы, выстояли, перетерли, перемололи все в муку, в труху и чужинцев тех, иноземлян. Поднять их сейчас из земли, поставить одного к одному – Белой Руси не хватит, и беды свои собственные, и огонь перенесли. Устоят и перед этой водой, водой-бедой.
Но шли весны за веснами, а с ними еще большая вода, будто бог заново вздумал сотворить свет и творил сейчас воду, соединял землю с водой. Еще год-два, и распадутся, рассыплются подмытые паводками хаты, уплывет за вешней водой село, вешней водой сплывет отсюда и жизнь. И, как ни крепко держались князьборские мужики – Махахеи, Барздыки, Ровды – за землю своих дедов, за землю, где тени их слились со стоном, скрежетом и лязгом скрестившихся в смертном поединке мечей, где воедино сплелись первый и последний крик уходящего и приходящего на смену ему, придется им покинуть эту землю.
Махахей уже управился с жаками, но поворачивать домой не торопится. Этот лес, куст, вода, небо – все это тоже дом. Самую малость надо человеку в этом доме, не знающем стен: закуток невеличкий с окошком неба, с одним-единственным деревом, заплатинка земли с полоской воды. Все это увидел он, в первый раз открыв глаза, и это должен унести с собой, видеть должен из-под креста. Иначе получится, что и не жил он, не рождался на свет, нет ничего родного ему на этом свете. И пусть повсюду одна на все четыре стороны земля. Но и солнце на чужбине всходит и заходит по-другому. И Махахею хочется принять и смерть на родной земле, как принимал он жизнь. Если б можно было загадывать наперед, он бы и кончился здесь, среди воды, в дедовом челне, пустил бы этот челн – плыви, куда плынь вынесет. И день, и ночь, месяц, год не устал бы смотреть: какие деревья растут, какие коровы по берегам ходят, какие хаты стоят, какие люди в них живут; какая диковина откроется там, за речным поворотом, за косой песчаной, за лозняком, за излучиной черной, что там, в тумане, в мареве далеком сокрыто, смотрел бы с челна в воду, в глубь речную, что бы открь!ла ему эта глубь, чем бы поманила, завлекла рыбиной большой и сильной, умной или маленькой рыбкой, верткой, глупым пескариком. А может, увидел бы и самого себя, завлекла бы вконец его река. Река, огонь да еще колеса спешащей неведомо куда машины заманивают человека, приказ в них чудится: шагни, ступи, кинься, забудь все и к нам, и тут же сам ты станешь огнем, дорогой, водой – тем, что вечно. Скользни, скользни в эту бегучую воду, ведь сам весь из воды. Вспомнишь и Железного человека, и Голоску-голосницу, вспомнишь все, что с тобой когда-то было, как ты вышел из этой воды, выполз, обсох, отряхнулся, ушел от нее, запылал пламенем костра, пропылился дорожной пылью и сам стал дорогой, пылью ее колеи и перекрестков, травой обочин, камнем раздорожий.
Такое же растворение и слияние с тишиной, далями и дорогами чувствует он, когда в ночи сидит у костерка, смотрит на зыбкое прыгучее пламя, слушает поскачь стреноженных коней, как кони эти стригут траву, тоскливо ржут в тумане. Махахей слушает, смотрит и невольно ждет. Вот сейчас, сию минуту ублажит, подкормит он костерок, подкинет сушняка, взовьется, скрутится в тугой скруток пламя, и вышагнет из этого пламени кто-то живой, может, сам он вышагнет и скажет: «Здравствуй, Тимох Махахей, ты зачем так себя распаляешь, зачем меня призвал?»
Махахей вздрагивает, пугается и вопроса этого огненного, и человека огневого, и воды – себя пугается.
– Что тебе, батька, надо? – с этим же, как с ножом к горлу, пристали к нему его дети, и жена с этой же песней.
«Что тебе, батька, надо, что тебе, человече, надо?» – журчит, вопрошает его вода. А бог его знает, а черт его знает, что надо для круглого счастья. Сын вот нужен, наследник, только поздно уже. Всю жизнь ждал он сына, надеялся. Но шли все дочки. Пять раз дочки. Товар ненадежный, для чужих людей, а не для себя. И точно, все, кроме самой последней, уже вылетели, на чужую сторону подались. И эта последняя не задержится, долго в его хате не засидится. А что за хата, когда в ней пусто, когда в ней старый да старая, кошка да собака. И что за век такой пошел, что с людьми приключилось. Раньше хата была так хата, при стариках молодые, при детях батьки. А сейчас дети все в городе – в железе, в камне, старики в деревне, в навозе. И лягут скоро навозом в землю; и хату, окна и двери крест– накрест забьют досками.
Его, правда, дочери наперебой друг перед другом зазывают к себе. Трое закончили институты. Одна только, первая, техникум, медсестра, некогда было бедной учиться, присматривать за меньшими надо было. К ней, к Алене, может, и пошел бы Махахей. Человек вроде неплохой ей достался, но не ее это человек, другой был ей уготован. Алена молчит, но он не слепой, видит все сам. И жалко ему того человека, и дочери жалко, а как соединить их, не знает. У всех четырех дочерей квартиры городские просторные, да только что ему простор, когда у него к городскому душа не лежит.
Гибельное, гнилое тут место. Все это так. Но как выдраться, как по-живому отрезать себя от этого места.
– И чего тебе надо, батька, кто тебя тут держит? – это хор, чертова капелла из четырех дочек.
– Хочу в город, хлопца людского на всю деревню ни одного,– это пискуха младшая, самая последняя, самая дорогая.
– О дурило, пень стары, вот тракториста кликну, нехай ее в речку, трухлявину эту хату скатить,– подпевала женка. Пять лет паводка доконали и ее. Запела с голоса дочерей. Правда, и свой голос, свой разум еще не весь вышел. – Пока в силе, пока еще детям нужны, за внуками ходить можем, бежать отсюда и не оглядываться надо.
А ему так не хочется отсюда бежать, так и тянет его оглянуться. Раныие-то ведь некогда было, одна только война, кажется, три жизни украла, сейчас бы самое время на небо посмотреть, а бабы в своей же хате новую войну открыли, пошли войной на хозяина. По всей деревне тихая война, слезная битва. Воюют мужики со своим сердцем, каково это – отважиться второй раз за полвека переселиться. Да и куда переселяться? Полвека назад все, кажется, проще было. Мужику о своей жизни самому надо было заботу держать: не покрутишься– не проживешь. Теперь же мужики привыкли, что власть заботится о них. Отвык мужик про хлеб насущный думать, не хочет он с места сходить, да и не видит нового места, куда можно было бы всем миром, всем укладом тронуться и обосноваться на новой земле. В одиночку никто не решается стронуться с гнезда. Те, что уезжают к детям, не в счет, дом на колеса никто не решается поставить. Все друг на дружку смотрят, кто первый, все выжидают. Постарела деревня, постарели мужики, постарела их смелость, осторожностью стала. Год-два еще протянется так, а что дальше будет? Куда покатит, куда повернет, и что станет с Махахеями, Ровдами, Барздыками, рассеются они по свету или сгрудятся вновь в один гурт и пойдет все по-старому?
Выбор
Промелькнула деревенька в одну скучную, хотя и недлинную улицу, опустошенную покоем и тишиной, затянутую дремой и вековыми слежавшимися песками. Из песков этих, белыми шапками лежащих вдоль дороги, на самой дороге и у неогороженных изб – сразу дверями на улицу – лениво поднялся пегий худой пес, с голодной тоской в глазах посмотрел на машину, оглянулся на серые хаты, пьяненько стоящие в два неровных ряда, зевнул и снова улегся, зная, наверное, по прежнему опыту, что никто не оценит его усердия, не подаст лишнего куска хлеба. И сразу же началось болото, как пески улицу, дорогу с двух сторон обжало черным застекленевшим глазом нетревоженной воды, железно-бурой ряской, мертво упокоившейся в этой тусклой воде, выползающими из нее ядовито-зелеными бобовниками, копытниками, густо и мощно растущими ольхами и вразнобой, единично дубами, ясенями.
Местами ольха, дубы, ясени полностью скрывали болото, будто стыдились показать Ровде и Шахраю, не хотели без времени запугивать. Отбитые от суши водой деревья незащищенно и тихо задыхались в липком и влажном воздухе после полудня на отвоеванных ими у той воды пятачках земли. Только с мостков, следовавших один за другим, тяжело падали в свинцовые канавы угревшиеся на темном трухлявом дереве рябые черепахи.
– Нечисть,– обозначил и болото, и черепах Шахрай, наблюдая, как те неуклюже перекувыркиваются в воздухе, оголенной костью нижнего панциря, будто голой обнаженной плотью, высверкивают на солнце.
Матвей промолчал, его всегда смущала и подавляла беспомощная кротость этих неловких, хотя и грозных на вид земных тварей. Черепах же здесь повсюду много было, и не только в болотах, водились они и в речке, Матвей когда-то ловил их иной раз удочкой на червяка и едва не плакал, выдирая драгоценный крючок из гадючьей, казалось, но такой покорной, пугливой пасти. Они мертво держали в этой пасти свою добычу, сжимая ее до скрежета зубовного, наверное, от нестерпимой боли, которая входила и в Матвея, утягивали под сохранительный панцирь дряблую старушечью шею, пятились от тепла и безжалостности его рук, только что не кричали криком. И криком кричало все внутри у Матвея. Но страх лишиться крючка был все же громче этого немого крика. А сейчас он чувствовал вину за ту давнюю невольную свою жестокость и поэтому не отозвался на слова Шахрая.
– На это можно жизнь положить,– Шахрай будто понял его, вычленил из того, что их окружало, только болото, повел в одну и другую сторону рукой. И Матвей в душе согласился с ним, но опять промолчал, а Шахраю хотелось разговорить его.– Это можно только ненавидеть,– он опять кивнул на болото. Матвей посмотрел на Олега Викторовича и понял, что ошибается, тот разговаривал сам е собой, отвечал себе на какие-то давно поставленные вопросы. В душе Матвея не было ненависти к этим болотам. Он хорошо знал, что болота не только загораживали свет, плодили мошку, комарье и желто сушили князьборцев лихоманками, но и кормили их ягодой, клюквой-журавиной, давали траву, дрова и птицу, укрывали от врагов. И труднее и вольнее все же за болотами жилось мужику. Матвею не представлялся его Князьбор без болот, но он все же поспешил согласиться с Шахраем, не мог не поддаться твердой сжатости его губ, прищуренной устремленности вдаль. А тот словно увидел перед собой врага, весь внутренне напрягся, изготовившись к схватке, закаменел, будто забронировался. Смотреть в такие минуты на Шахрая было жутковато, но и спокойнее было, видя такую силу, если ты, конечно, заодно с ним. Таким Матвей хотел бы видеть и себя со стороны, въехать в родное село таким. Неопределенно все было в нем, намёшано всего, как в том болоте, и трясины, и воды, и суши, хотелось бежать по верхушкам деревьев и пятиться черепахой назад от обжигающе радостной и такой же горькой своей памяти. Матвей, казалось ему, уже давно выжег ее, ничто вроде не связывало его с Князьбором. А сейчас, наоборот, все – и эти задавленные водой деревья, и гниющие в ней мостки, и пугливые черепахи на них – встало как родительский дом перед ним, будто увидел он бродившую здесь свою собственную тоскующую тень, и тень эта и выглядывала его и боялась увидеть.
Шахрай и он, Матвей Ровда, уже вторую неделю колесили по Полесью, где можно, ехали на машине, а больше продирались на своих двоих, шли пешком. Ободрались, обносились, перемазались. А выправлялись в дорогу на новенькой машине и сами с иголочки, в новых, не утративших еще складского блеска и запаха резиновых сапогах-броднях, в плотных, на «молниях» энцефалитниках с капюшонами, в одинаковых, необмятых, из такой же ткани брюках. Но в первый же день Полесье приравняло их к себе, они влезли в его болота, вымокли по уши, наглотались торфяной воды й заснули у костерка, не просушившись как следует. И второй и третий день были похожи на первый. Ко всему тело Шахрая не переносило комариных укусов, не успевал комар сесть ему на лицо или отвалиться от него, как тут же вздувался волдырь. Лицо Олега Викторовича постепенно превратилось в один большой, покрытый бурой коркой струп. И это Матвею казалось странным. Ведь Шахрай при встрече с болотом представал закованным, готовым повести с этим болотом борьбу не на жизнь, а на смерть. И как легко комары-комарики, дудари-дударики пробивали его, без всякого почтения творили с ним все, что хотели. От болотной воды у Шахрая слипались и секлись волосы, образуя тот печально знаменитый полесский колтун, о котором Матвей уже и думать забыл. И Матвей удивлялся, как мог этот человек родиться и жить на Полесье.
Где-то на четвертый день бесплодных блужданий они разрешили себе отдых, расположились на берегу речки, прополоскали робу, попробовали искупаться и сами, но вода была еще холодной. Легли понежиться в траве. Неслышно подкралась мошка и вроде бы есть не ела, но у Олега Викторовича на следующее утро распухли, загорелись огнем икры ног, поднялась температура. Матвей настаивал на том, чтобы ехать в город.
– Пустяки,– отмахнулся Шахрай. – Это у меня аллергия на болото, теперь уже она не отстанет, пока не завершим дела. Цепкая болезнь нашего века.
– Поколения, а не века,– поправил его Матвей. И Шахрай согласился:
– Пусть и поколения, сути это не меняет. Одно к одному, а все за то, что нам с тобой поразворотистее надо быть, злее и решительнее искать и определяться.
А предстояло им найти площадку под строительство хозяйства, колхоза или совхоза, подходящий участок земли, болот и леса, где можно было бы начать мелиоративные работы. Пока такого удобного участка не находилось. То леса очень древние и могучие, по первой группе, то вовсе непроходимые болота или, наоборот, болотца с тощим слоем торфяников, а если и попадалось что-нибудь подходящее, то в такой уже глухомани – ни подъехать, ни подойти.
– Надо ведь с минимальными затратами,– огорченно вздыхал Шахрай. – Копейку государственную надо беречь. И торфяники глубокие чтобы повсюду, чтобы на века, и дорога недалеко, хотя бы на первый случай – подогнать технику, материалы. И чтобы все показательно, сразу, как говорится, быка за рога.
– Князьбор,– сказал Матвей, глядя, как мучается Шахрай, растирая окаменевшие икры. Он в самом еще начале их поездки знал, что выбор падет на Князьбор, предчувствовал, но не торопился, что– то сдерживало его, смутно противилась душа. Была какая-то неестественность и ненадежность в той быстроте, с какой все решилось – и переход на новую работу, и эта поездка по Полесью с Шахраем. Игра какая-то: поди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что. А сама поездка нравилась, он посвежел в дороге, обветрился, подзагорел, нос демьяновской породы, как клин меж щек вбитый, лупится, как лупился только в детстве. Солнце кинуло и черноты на скулы, добавило бели в и без того светлые волосы, добавило неба, сини глазам. И глаза смотрели сейчас острее, вглядчивее, видели то, мимо чего скользили раньше, не примечая. Может, виной всему была погода. Дни стояли тихие, без шороха даже, ясные и светлые, солнце было не назойливо, в небе и на земле задумчивость, сосредоточенность на какой-то одной мысли. Мысль эта казалась вечной, но не древней. Она была и в Матвее, только он никак не мог ухватить ее, связать с тем, что происходило с ним, не мог слить себя с тем, что окружало его. Не было в нем покоя и единости, все воспринималось раздробленно, без каких-то внутренних связей: отдельно дерево, отдельно куст, отдельно речка и птица в небе. А в природе все жило слитно и едино, хотя притаенно и, кажется, опасливо. Вот этой опасливости в себе тоже не мог понять Матвей. Чего было опасаться речке, если она течет из-под березы? Береза та без возраста, из надломленного сучка ее капает сок, и там, где он касается земли; где точит капля землю, из желтого разлома глины, как из ореховой скорлупки, бьет родник, клокочет и пузырится белым березовым соком, студеной прозрачностью стекает в ложбину, сливаясь с темной отстоенностью болотных вод. И родник становится пусть еще не речкой, но уже ручьем. И ручей этот с каждым поворотом, с каждым изгибом набирает силу и широту и, сам не заметив того, оборачивается в речку, а она, начавшись с родника под березой, с ореховой скорлупки, бережно собирая росы Полесья, дождинки по капле, капли, принесенные в клювах птицами, большой уже рекой устремляется и докатывает до синего моря. Сказка, но никем не придуманная, Полесьем, его дубравами, борами, болотами и лугами сложенная, быть может, специально для того, чтобы уязвить, подразнить человека, посмеяться над убогой фантазией его рук, прямизной и скукой творимых им рек. Матвей смотрел на эту с каждым днем меняющуюся сказку, и ему хотелось оттянуть, отсрочить то мгновение, когда он останется один на один с землей, со вверенной ему техникой, людьми, настораживало само слово «мелиорация»: мели, перемалывай. Хотя что он знал о ней? Видел мальчишкой еще, как загорелись осушенные торфяники. Это было в последний год его учебы в школе. Жил он тогда в небольшом и грустном некогда пограничном городке между Западной и Восточной Белоруссией, и печать этой пограничности, разъединенности, промчавшейся войны лежала на нем, ощущалась в кривых пропыленных улочках, в уцелевших и полуразрушенных костелах и церквах, в той тоске и обреченности, с которой стояли на этих улочках крохотные, с накидными железными запорами еврейские и польские лавчонки, в неразговорчивых, пребывавших в глубокой задумчивости людях, в бездомных тощих псах, изредка испуганно трусящих по площади. В Князьборе была только школа-семилетка, и все князьборцы, желавшие учиться дальше, прошли через этот городок. Жили по квартирам, но выходные проводили дома. Рабочим поездком, а то и на товарняке ехали до разъезда, от которого до Князьбора стежками-прямушками рукой подать – пятнадцать километров.
Вырвавшись из городка, рабочий поездок сразу же попадал в густой, до слез разъедающий глаза дым, щелястые окна и тамбуры вагонов не могли его сдержать. Горел лес. Горели нехотя и чадяще молодые сосны – подрост, ольха, березы, елки. Пропитанные болотом, они не желали поддаваться огню, они продолжали расти, пить болотную воду. Тракторами и бульдозерами их выгребли на полосу отчуждения, стянули в огромные валы, и они лежали в этих валах, сплетясь друг с другом обрубками ветвей, взняв в небо белые жилы корней, чуть припорошенные сверху землей. Потому так и едок был дым, пламя не могло вырваться наружу, земля, торф сверху не давали ему разгуляться. Дым стлался понизу, как пожарище уже полузалитого водой дома. Сваленные в кучу деревья, глубокие траншеи – канавы с брустверами свежевынутого белого и ржаво-красного песка. И ни души кругом. Только поездок, спешащий скорее прочь, на чистый воздух.
Неподалеку от городка стояли друг напротив друга на расстоянии трех километров два села. Лежало между ними полусухое болотце с редким кустарником, бежала посреди этого болотца небольшая речушка с прозрачной ключевой водой, чистым дном. В речушке водилась даже быстрая стронга – форель. Рай земной для пацанвы. Наступал этот рай, как только оттаивала по весне земля, когда шел в рост вяжущий губы молодой и сочный аир. Особенно прекрасным было время, когда приходила пора цветения аира, когда он еще не выбросил цвета, а только готовился, таил в себе меж стеблей у корня хрусткую и сладкую завязь его. Вот за этой завязью и шли к речушке, к болотцу ребята. И однажды, добывая ее, добыли парашют. Начали копать и откопали самолет. Наш, советский самолет. Он был сбит над этим болотцем в последние месяцы оккупации, болотце поглотило его, пацанва открыла. Был митинг. На митинге зачитали неотправленное письмо летчика к матери. Письмо сохранилось, пролежав годы в целлулоиде планшетки летчика.
На месте гибели его поставили обелиск, а потом началось осушение болота, речушку спрямили, выкорчевали кустарник, села, стоящие друг против друга, перестали просматриваться из-за отвалов белого песка, из-за валов кустарника и пней. Эти валы так и не успели убрать. Они закурились вначале тоненькой струйкой дыма, и струйка эта то появлялась, то пропадала, будто кто-то дышал там, в глуби, и с каждым часом все торопливее, пока не заволокло синим туманом обе деревни. Тут только всполошились мужики, коровам стало нечем дышать. Бросились тушить, но уже было поздно, огонь пробрался глубоко в землю и пошел точить ее норами и ходами. И стало опасно ходить по болоту, куда опаснее, чем по трясине. Из трясины еще можно было вырваться, а схватившаяся огнем земля ничего не отдавала. На глазах у Матвея в это жуткое царство подземного огня провалилась корова. И так велик и пылающ был ужас ее не успевших омыться, наполниться слезами глаз, так жгло и подпекало ее снизу, что корова даже не взмыкнула, рев ее застрял, испепелился в разодранном мукою и болью горле. А торфяники горели еще месяц. Месяц не продохнуть было в двух деревнях и в городке тоже. Ушел под землю и обелиск.
Матвей вспомнил об этом к концу своей поездки по Полесью, после долгих ночных разговоров у костерка о том, что ему делать с этой землей и какой она будет после его трудов.
– Полесье – треть республики – захвачено болотами,– убеждал Шахрай.– И какая земля гуляет – торфяки. А мы крутимся на дедовских еще деляночках. По уши еще в болоте, в воде...
– И не желает полешук из этой воды вылезать,– подтверждал Матвей.– Взять моих, из моего колхоза людей. Заливает через год, а то и каждый год. За деревней бугор, паводок туда не доходит, селитесь, говорю. Соглашаются: тут, на бугре, хаты надо ставить, правильно, председатель. Схлынула вода – никто с места не трогается: ты что, председатель, что ты нас на лысую гору гонишь. Тут, гляди, под хатою и прудок, водица, утки, гуси и земля какая. Сонейко пригрело, обсохли мы и живем, а там...
– Инерция, Матвей, с нею, а не с мужиком и надо бороться. Надо только показать мужику, что может дать болото, что можно взять у него. Не верю ни в сказки, ни в чудеса, а тут чудо возможно, ведь многие полесские колхозы сегодня – это, по сути, единоличные хозяйства, укрупненные только, и работают они лишь на себя. А Полесье может и должно дать того же мяса столько, сколько дает его сегодня вся республика. Вот так. Поле только надо построить,^ перестроить землю. Смотри, слушай...
И Матвей смотрел на Шахрая и слушал его. Нарисованная картина была прекрасна. Тихая река, главная река Полесья, превращалась в могучую водную артерию, связывающую пять настоящих морей. А там, где были болота, чахлые кустарники, волновалось море пшеницы. На месте маломощных колхозов вырастали почти индустриальные хозяйства, животноводческие комплексы.
Но Матвей Ровда был все же полешуком, и притом из глубицки – до железной дороги стежками-прямушками и то пятнадцать километров,– и картине, нарисованной Шахраем, он радовался ровно день. А потом начал думать. К раздумью склоняло само Полесье, по которому они все еще колесили. На Полесье в эту пору все тоже думали. Неустанно думали и наговаривали что-то свое реки, текущие между трав и под землей, под обманным берегом, сплетенным, сотканным из тех же трав. И этот берег-ковер все время прогибался под ногами, грозясь порваться и поглотить ступающего на него человека. Думали и леса, но в ветер тревожно и предостерегающе шумя ветвями. Думали антоны– буслы в белых свитках-одеждах, вышедшие в луга, зачарованные сами своими одеждами и одеждами земли, в которую та убралась, обещая сытные осень и зиму; для этого и трудились реки и дубравы, небо, птицы и муравьи даже, И Матвей тоже трудился, он понимал, что хозяйствовать на этой земле, как хозяйствовал раньше, как хозяйствовали другие полешуки, нельзя, тесно уже. Он с каждым годом все сильнее ощущал, как его прижимают болота. Не хватало земли, не хватало простора ему и его технике. Но, оглядываясь на эти болота, он все время видел тот дым, синим едким туманом встающий над пограничным городком, видел, дышал им. Не могла подняться рука у него на это болото, потому что подозревала даже некую разумность за ним, допускала, что есть у него и память. Ведь на этих бодотах, на которых жили буслы, рос аир, жил, рос и он сам, Матвей Ровда, поколения князьборцев, полешуков росли и жили. Ведь он сам вышел из буслов-антонов, аира и потому состоялся, что было все это у него и вокруг него: буслы, ольха, аир, болото. Обо всем этом Матвей и рассказал Шахраю, когда они, переночевав у речки, утречком снова готовились в дорогу. Шахрай, как всегда, завершал утренний ритуал бритья, склонясь над обломком зеркала, укрепленного на ольхе. Ему оставалось лишь пару раз провести безопаской по правой щеке, где и располагалась та злополучная родинка. Шахрай ткнул в нее пальцем, будто хотел удостовериться, на месте или нет, решительно и зло провел бритвой по щеке, смахнул пену, и тут же поплыла к подбородку черная полоска крови.
– Опять... Так и знал. Добреюсь до рака,– досадливо произнес Шахрай и тут же не выдержал, сорвался на крик: – Под суд, под суд за такие дела!
– Кого под суд? – оторопел Матвей.– За какие дела?
– За такие... Сколько гектаров торфяников сгорело? – Он безуспешно пытался остановить кровь одеколоном и йодом.
– Да тысячи полторы...
Шахрай почти застонал:
– А мой дед со своим кумом тридцать лет, до революции, судился из-за десятины. Да это же наш совхоз, что мы ищем, сожгли, дымом пустили. Узнаю, узнаю. Кто под суд пошел? – кровь все еще текла у него из родинки.
– Да никто вроде. Стихийное ведь бедствие...
Про стихийное бедствие Матвей ввернул, чтобы прощупать Шахрая, сам он не считал это стихийным бедствием, судя по реакции, не считал так и Шахрай:
– Узнаю, узнаю... Стихийное бедствие. Нет ничего невероятного в наши дни. Любая сказка становится былью и любая сказка – пылью... Золотое дно, поверь мне, Матвей, у наших полесских торфяников. Жилинский не зря ведь в какие годы и с какой техникой – с лопаткой пошел открывать это дно. Двадцать пять тысяч километров каналов лопаткою...– И вдруг, будто прозрев: – А ты сомневаешься в этом золотом дне? – Кровь ему так и не удалось остановить.
– Да как вам сказать...
– Прямо, как я тебя спрашиваю.
– Прямо – нет. Любой хозяйственник, любой председатель колхоза двумя руками за мелиорацию. Это же ведь раз-два, и в дамки. Нужны нам новые земли, те, что имеем, истощились уже. И поля лоскуток на лоскутке. Но...
– Что но? – Шахрай наконец справился с кровью и сейчас заклеивал родинку пластырем.
– Да так, чепуха, эмоции. И характер наш...
– Какой характер еще? Не понимаю.
– А что понимать? Китаец в корзинке на горбу землю прет с горы, чтобы грядку какую посадить, японец сучки, кору с деревьев coбирает и в дело. А у нас вон сколько этих деревьев и земли, болот – глазом не охватить, голова кругом.
– Все равно не понимаю. Этому радоваться надо.
– А я и радуюсь, только голова кружится, говорю. И в радости иной раз нет-нет и мелькнет мыслишка: были бы мы чуток победнее.
– Заносит тебя, Матвей, в самом начале, вижу, заносит,– Шахрай смотрел на него с любопытством и одновременно, как показалось Матвею, с одобрением. Он осмелел:
– Может быть... нас всех заносит. Пить так пить, строить так строить, а крошить... Топор наш мужицкий – только первый раз им тюкнуть, с болью, с криком один палец решиться отрубить, а там уж можно и всю руку. Если начали гвоздить, так гвоздить – топоры у нас самые острые, гвозди самые крупные...
– Но как, по-твоему, ставить проблему, если не с размахом? Все новое безжалостно к старому.
– Вы хотите сказать, и к земле?
– Да, и к земле. Пришло время перекраивать землю, потому и мир посуровел. Ты не находишь?
– Прикоснулся к заветному, неприкасаемому...
– Заветному – да. но не неприкасаемому. Есть, кушать мир хочет, понимаешь? Я знаю, ты тоже хочешь. Хотя и шутим: голод пережили, изобилие пережить надо. Так нету, нету изобилия. Нужду нашу утолить ох, как нелегко, голодный все в рот тянет, все на зуб пробует. Знаю, рос ты без отца и матери. Знаю, был на целине. Думаешь, я глаз на тебя положил просто так? Первый, наверное, кто твои курсовые все и дипломную твою до конца прочитал...
– Ну и как?
– Супчик жиденький, но наваристый... Пчеловод.
Матвей засмеялся. Он невольно, сам не замечая того, продолжал улыбаться и сейчас, на подъезде к Князьбору. Возвращение его в родную деревню нельзя было назвать ни радостным, ни желанным. Просто вызвали на бюро; спросили:
– Выговора есть?
– А как же? – даже удивился наивности вопроса Матвей.– И простые, и строгие... Но с занесением еще нет.
Он торопливо перебирал в памяти, где и в чем согрешил последние дни, готовясь еще к одному выговору, быть может, и с занесением. Что же это за председатель колхоза, если не готов еще к одному выговору. А грех на его душе был свеженький, тепленький еще. За три дня перед тем, как состояться бюро, заглянул он со своим главным инженером и другом еще по институту Павлом Рачевским на пасеку. Пасечник угостил их медовухой, и надо же было нанести секретаря райкома. Не везет, так уж не везет. До этого он не попадал впросак, а тут нюх и службы оповещения отказали. Только они с Павлом выпили по паре кружек гой медовухи, приготовились по третьей брать, как сам уже здесь. Сам был за рулем, а рядом с ним сидел еше кто-то, незнакомый Матвею. И этот незнакомый начал выбираться из «газика». Был он высок, чуть сутуловат и кабинетно чист лицом. Матвей догадался: начальство из области. А секретарь райкома, Дмитрий Родионович Селивончик, из машины выходить не стал, шумнул гудком, приоткрыл дверку, навис над ней.
– Чем занимаетесь?
– Трутней кастрируем,– зашумело, видимо, уже в голове у Павла.