Текст книги "Врубель"
Автор книги: Вера Домитеева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц)
Быть может, я – сон, что приснился другому,
Быть может, подобье чему-то иному,
Быть может, я вымысел чей-то и миф,
Намек или иероглиф…
Высокопарность слегка отдает комизмом монументальных мудростей Козьмы Пруткова. Но в моросящих злым холодным дождиком закатных сумерках «хождения в народ» новый дорожный указатель был вбит крепко и надпись на нем была вполне разборчива.
Незадолго до киевской встречи с Врубелем у Минского началась «вторая жизнь»: от народнических бичующих плачей его повлекло к «вечному и чистому». 1885 годом – годом рождения одесского, первого «Демона» Врубеля – датирован «Мой демон» Минского. «Мой демон страшен тем…» – с этим зачином дерзко перечислен ряд качеств ангельски прекрасных. Страшен «мой демон», в частности, тем, что он «высшей правды ждет страстней, чем серафим», а самое ужасное – «мой», не сбежать от его томлений, его «печали неземной». Читаешь и злишься: всё в лоб, патетика наивная, схема сиротской голизны, а между тем как аннотация к образу Врубеля. Сюжет-то один к одному и дата совпадает. Кто кого подтолкнул?
В принципе, это безразлично. Сюжетных авторских приоритетов в искусстве не доищешься, и ни малейшего значения они не имеют. Положим, Минский сочинил, а Врубель зажегся, поскольку это отвечало его многолетним раздумьям и свежему опыту личной трагедии. Что с того? Лермонтовские прозрения от прозрений Врубеля ни капли не отнимают, тем более лирические декларации Николая Минского. Просто из любопытства тянет выяснить этот вопрос.
Привычка обязательно плясать от печки, то бишь от словесности (а также устойчивый персональный ориентир Врубеля на литературу), в пользу первенства Минского. Но отчего бы не обратное влияние? Вот после возвращения Врубеля в Киев, когда у него, уже не связанного ежедневным трудом над церковными росписями, что ни день появлялись оригинальные композиции, Минский, отроду не державший в руках кисть, вдруг чрезвычайно увлекся живописью. Друзья шутили, что близ его дачи теперь на траву не присесть – всё вымазано красками с его палитры. И разве нечего поэту получить из уст художника, особенно если этот художник обладает красноречием Врубеля и говорит на любимую тему? Нам никогда уже не отыскать тех фраз, тех замечаний, которыми Михаил Врубель поучаствовал в киевском «пред-символизме», но относительно весомой доли его вклада можно не сомневаться.
Пик общения Врубеля с молодыми литераторами пришелся на лето 1886 года, когда в Киеве образовался прямо-таки фестиваль новаторской поэзии и прозы. Помимо называвшихся лиц в это лето на даче у Ясинского гостил трагичнейший и благороднейший романтик-реалист Всеволод Гаршин. Приезжал, слабым от чахотки голосом читал стихи, сводил с ума толпы поклонниц, почти полгода вел в «Заре» критический отдел певец уныния и печали Семен Надсон. Созвучий с Врубелем немало и у Надсона, еще больше – в рассказах Гаршина, однако уже многовато о писателях. А сам-то Михаил Врубель тогда?
Существует запечатлевший Врубеля в то лето великолепный литературный портрет. Создан он, к стыду окружавших Врубеля литераторов-профессионалов, не беллетристом, вообще не книжником, а живописцем из живописцев, Константином Коровиным. Каким образом Коровин, вроде бы мало читавший, в литературной технике не сведущий, на склоне лет сделался замечательным писателем, как умудрился на бумаге сохранить живое слово знаменитых своих устных баек, – тайна его громадного таланта и неожиданного для многих его знакомых тонкого, скрытного, глубокого ума. Ярче его никто о Врубеле не написал. Только вычитывать документальный репортаж из текстов Константина Коровина не стоит. Это настоящий писатель, умелый создатель образов. Врубелю в рассказах Коровина посвящено много сцен и два специальных мемуарных очерка. Первый, естественно, об обстоятельствах их знакомства.
Встретились они случайно в полтавском имении В. С. Трифановского. Врубель к этому «очень милому и обязательному человеку» приехал отдохнуть, а заодно написать портрет его сына. Коровин просто по-приятельски гостил в Березовке.
Итак, тридцатилетний Михаил Врубель глазами Коровина. Выглядит он старше и внушительнее того очень молоденького, очень хрупкого, очень белокурого художника, которого позапрошлым летом увидели Николай Иванович Мурашко и юный сын Праховых. У Коровина Врубель невысокий, худощавый, «сдержанный, как бы спокойный», с лицом явно не простонародным, – короче, «полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими крепкими руками». И всё как-то особенно красиво в нем: красиво ест, красиво держится, красив небольшим мускулистым телом. Затем ударный эпизод в купальне с цитированным в начале главы диалогом о шрамах и любви – и перед вами человек, чье поведение, существование, чьи чувства необыкновенны. А следом и совсем невероятное – как он работает, этот «фантаст и творец личной формы».
«Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда Врубель позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: „Не кончено еще, не кончено“. Он махал руками и говорил „не кончено“, вроде как испугавшись чего-то. Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками. „Как интересно“, – сказал Михаил Александрович. Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил: „Не кончено еще, а вот Маковский, тот – раз и готово“.
Хозяйка сказала мне: „Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю – ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые“. – „Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено“, – говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему. По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали говорить анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович, и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло – мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: „А замечательный ты человек“…
На другой день дядя поймал меня в саду – я писал мотив, маленький этюд, – подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул. „Ну, что же это такое, Константин Алексеевич, – с укором в голосе начал дядя, – ведь его просят, все говорят, все – у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович – воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: ‘Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые’, и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? – Это совсем не нужно!“ Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.
К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: „Ну вот, я прав – теперь окончен“, целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и довольны».
Смешно, легко, незабываемо и точно о сути творческого феномена по имени Михаил Врубель. О бесподобных отношениях мастера с формой, как бы не остывшей, не окончательной, не закрепленной, постоянно готовой изменяться как угодно.
Всегда ли это отличало работу Врубеля? Кажется, подобного не наблюдалось ни в кропотливых акварелях академических лет, ни в период освоения византийских секретов, ни в Венеции, ни в Одессе. А вот со времени вторичного приезда в Киев – да, своей необъяснимой жаждой каждый день переписывать мотив Врубель стал изумлять всех, не только Коровина. Какой-то перелом внутри. Сознательно был выбран такой способ одолевать житейские барьеры, либо органика спонтанно взяла верх над привитыми установками, боль разочарования довела, либо так праздновалось избавление от боли, – Врубель пустил себя на волю волн. Жить, как придется, творить, как захочется. Никаких целей не преследовать, нетвердостью характера не угнетаться, и на простор, послушно всем ветрам. С улыбкой признавать свою «флюгероватость», в письмах сестре подписью ставить «Флюгер».
Что ж, флюгер – устройство изящное и прочное. Вращение чуткого флажка в нем обеспечено кольцом, надетым на устойчивый железный стержень.
Глава десятая
КРИСТАЛЛЫ
– Веду жизнь гомерическую; три четверти денег извожу на еду и половину времени на сон, – усмешливо сообщает сестре из Киева Врубель. – Приезжал сюда Серов. Он мне не признался, но я заметил, что он мысленно разевал рот на мой гомеризм.
Этот врубелевский жвачно-дремотный «гомеризм» что-то сильно смахивает на депрессию. И донимала регулярно нападавшая мигрень. Врубель спасался от нее, подолгу держа руки в тазу с горячей водой и активно глотая фенацетин. Однажды в разгар приступа «вдруг страстно захотелось редиски и простого черного хлеба». Добрел до рынка, купил, съел, и, как ни странно, отпустило.
– Когда я себя и в искусстве буду чувствовать таким же облегченным? А то всё оно стоит не то угрозой, не то сожалением, воспоминанием, мечтой и мало, мало баловало спокойными, здоровыми минутами.
Тогдашний образ жизни Врубеля тоже здоровым не назовешь. Кроме мигреней голова часто раскалывалась с похмелья. Вновь, как в студенческую пору, его завихрило страстью к вину, к «чувственному разгулу». Опять разбивание оков ради свободных поисков себя? Или гораздо проще? Скажем, генетика, наследство от деда-генерала, возглавлявшего казачье войско? Но, во-первых, про того деда толком-то ничего не известно, а во-вторых, пьянство, наверное, и помогало Михаилу Врубелю, не только рушило его здоровье и бюджет. Говоря об оковах, которые он силился сбросить, на первом месте видятся не узы родства, распорядков и регламентов, а изолированность. От рождения ему данная, для творчества весьма полезная отъединенность. Конечно же он по природе был особенный. И хотя проблем с общением вроде бы не возникало (современниками не раз отмечен его шарм, «умение нравиться приятным ему людям»), однако были здесь, по-видимому, сложности.
Ну, что бы это значило, когда в том же письме, где про лечение редиской с хлебом, Врубель – Михаил Врубель с его культом личной позиции, личной, по-своему всё преломляющей призмой – вдруг заявляет:
– С каждым днем всё больше чувствую, что отречение от своей индивидуальности и того, что природа бессознательно создала в защиту ее, есть половина задачи художника.
Это он, надо понимать, о необходимости подняться над убогим своекорыстием, интуитивно приобщиться к высшей сфере мироздания. А все же без экскурсов в идеи впечатлившего Врубеля в те годы Шопенгауэра или увлекавшего сестру художника толстовского богоискательства понятно, что неординарно развитая индивидуальность порой обременительна. Первейший выход тогда по старинному рецепту со знаком равенства между вином и дружбой («Поднимем бокалы, содвинем их разом…»). Хмельные вечеринки – это, быть может, отчаянные вылазки Врубеля в «быть как все».
С веселой молодой компанией в Киеве было где развлечься. Кружку «новых романтиков», вернее их вождей, ровесников Врубеля, приглянулся кафешантан «Шато-де-флер» в бывшем Царском саду. Угощались напитками и наслаждались музыкальными номерами на эстраде. Люди богемные, беспечно пылкие не брезговали посещением и менее артистичных злачных мест, благо город славился их обилием. Три десятка шикарных публичных домов в «Ямках», на Ямской улице, каждый вечер (за исключением трех последних дней Страстной недели и кануна Благовещения) ждали гостей. Наделавшая в свое время шума повесть Куприна «Яма» рисует сцены киевской порочной ночной жизни: «…все окна ярко освещены, веселая музыка скрипок и роялей доносится сквозь стекла, беспрерывно подъезжают и уезжают извозчики. Во всех домах двери открыты настежь, и сквозь них видны с улицы: крутая лестница и узкий коридор вверху, и белое сверкание многогранного рефлектора лампы, и зеленые стены сеней, расписанные швейцарскими пейзажами…» Впрочем, визитами сюда не слишком увлекались. Приятнее было перемежать застолье романсами и спорами о метафизике. Компания привлекала оригинальных персон. Таких, например, как профессор философии Алексей Александрович Козлов, от своего былого нигилизма сохранивший стойкость борца за полигамный брак. Недавно он издал ученый труд «Генезис пространства и времени Канта», а ныне с покорявшим образованных курсисток жаром излагал лично им изобретенный «панпсихизм».
Врубель зато всех перещеголял экстравагантностью костюма.
Венецианский черный бархатный ансамбль с беретом и белыми чулками уже не годился. Теперь был сшит собственного фасона длиннополый камзол, к нему полагались панталоны до колен, чулки черные и черные туфли – наряд, в котором художник, сбривший бородку и усы, «странно напоминал католического каноника». Кроме того, Врубель соорудил себе пальто с семью (семью!) суконными пелеринами в тонах увядающей листвы. В провинции не оценили врубелевский отклик на фасон «деррика», пальто с многослойным воротом-пелериной, эстетское изобретение английского лорда. Правда, к зиме элегантное пальто ушло к закладчику, так что пришлось гулять по холоду в камзоле, пугая обывателей до такой степени, что некий почтенный господин, осердясь, обозвал щеголя дураком. Жаль, не присутствовал на пирушке, где Врубель веселил приятелей рассказом про этот случай, «насмешливый Якубович». Куда-то запропастился душа общества, переводчик флоберовского «Искушения». А он пропал, как узнали потом, навеки – «уморил себя голодом, из гордости ни к кому не обратившись».
Тоже частенько голодавший Врубель выжил. Ему помогли. Недаром он снова стремился в Киев. За те месяцы, что он с волшебным мастерством и чародейской скоростью реконструировал росписи Кирилловской церкви, Михаил Врубель покорил наиболее тонких местных знатоков. Поддерживать живописца, вернувшегося из Одессы без копейки, взялся Иван Николаевич Терещенко. Меньше всего этот малороссийский миллионщик походил на дремучего степняка толстосума. (Забавно, кстати, что капиталы и второго после «сахарного короля» Леопольда Кенига доброго врубелевского мецената были нажиты производством рафинада.) Но Иван Николаевич интереса к торговле свекловичным сахаром не имел. По образованию юрист, он недолго служил корнетом в Гродненском гусарском лейб-гвардии полку, женился на дочери командира и, не сойдясь с родителем в своих эстетски романтических причудах, уехал в Европу собирать произведения искусства. В коллекционерстве Иван Терещенко соперничал с самими братьями Третьяковыми. Глаз на живопись у него оказался пронзительно острым. Неким образом это отражено во врубелевской акварели, которую автор называл «Боярин», «Иван Грозный», а каталоги именуют «Портретом мужчины в старинном костюме». К этюду брошенной на стул старинной украинской парчи Врубель, увидев кусок ткани драгоценно изукрашенным кафтаном, пририсовал сверху выразительное черноглазое лицо «Ивана Николыча». Терещенко любил искусство, любил художников. Четверть века содержал Киевскую рисовальную школу, посылал ее учеников доучиваться за границей. Нищий Врубель сразу по возвращении в Киев получил от него целых 300 рублей в счет пока лишь задуманной картины «Восточная сказка». Живопись кирилловского иконостаса обещала тут нечто дивное.
Упоминание церковных образов требует затронуть тему неучастия Врубеля в росписях Владимирского собора.
Решал всё Прахов, это так. А мог он решить по-другому? Предположение, что Адриан Викторович, получив сделанный в Венеции иконостас, отказался от услуг Врубеля из ревности, абсурдно. У профессора, наблюдавшего работу Врубеля над эскизами «Богоматери», узнаваемость изображения своей супруги и своего чада (моделью младенца Иисуса послужила младшая дочь Праховых, Оленька) вызывала эмоции самые приятные. А уж как нужен был Прахову Врубель во Владимирском соборе!
С приглашением живописцев для росписи нового грандиозного собора возникла проблема. Как всегда, когда кесари берутся за Божье дело, а священство пополняет кесарево войско, благие намерения устремились в известном направлении. Официальный курс на православие был взят так грубо, с таким грубым понуканием, таким упрощением тончайших духовных материй, что интеллигенцию отшатнуло. Плюс, разумеется, атеистические ветры с просвещенного Запада, плюс невежество как способ борьбы с безбожным терроризмом, плюс воодушевившие многих, увы, многих отечественных пастырей гонения на иноверцев. Понятия Бога и Церкви для значительной части русской культурной элиты перестали совпадать.
Вот на таком фоне Прахов искал художников, дабы в государственном масштабе воспеть чистоту и самобытность русского христианства. Репин, а вслед за ним Поленов под разными предлогами уклонились, Суриков тоже приехать не смог. Из крупных мастеров согласился возглавить соборную роспись только истово православный и всецело преданный престолу Виктор Михайлович Васнецов. Врубель, который будоражащим общественным дебатам не внимал, помогать Васнецову был бы счастлив. Васнецов, в свою очередь, ценил пластический дар Врубеля. Но Прахов был опытным организатором, и одно дело ему как руководителю дорожить талантом, хваткой, фантазией художника, другое – ежедневный рабочий контакт, немыслимый без солидарности, без доверительной дружеской теплоты. Возможно ли?
Личное, весьма похолодавшее отношение к Врубелю Прахов во имя дела, наверное бы, превозмог. Но доверять, в работе доверять Врубелю было трудно. Его давно доставленные из Венеции образа ведь все еще стояли в кладовой, хотя по договору гонорар художнику включал и его обязательство за свой счет оплатить монтаж иконостаса. Стало быть, дополнительные хлопоты Адриану Викторовичу. И даже относительно сугубо живописных храмовых трудов, в которых Врубель поначалу обнаружил столько рвения, нельзя надеться на рабочую дисциплину. Пусть приглашенные из Рима братья Сведомские не блещут выдающимся талантом, творят в пределах средне-европейского академизма, но, как бы они ни веселились накануне, оба с утра в положенный час на строительных лесах. А Врубель? То зачастит к Праховым, появляется регулярно, изъявляет стойкую преданность Эмилии Львовне, шутит с детьми, оживленно болтает с художниками, съехавшимися расписывать собор. Добродушные весельчаки Павел и Александр Сведомские, эти русские поляки, уроженцы Пермского края, учившиеся в Дюссельдорфской академии, осевшие в Риме, но сейчас охотно приехавшие в Киев, от Врубеля в полном восторге, да и другим гостям общение с ним сплошное удовольствие. И вдруг исчезнет Михаил Врубель, и нет его неделями, и ясно всем, кроме детей, куда, зачем он скрылся.
– Таланту бездна, но воли на алтын! – резюмировал Александру Михайловичу Врубелю причину всех бед с его сыном Прахов.
Исхлопотав-таки от военного министра разрешение на поездку в Киев, Александр Михайлович смог наконец увидеть, что же происходит у Михаила. Житье сына ужаснуло: «…ни одного стола, ни одного стула. Вся меблировка два простых табурета и кровать. Ни теплого одеяла, ни теплого пальто, ни платья, кроме того, которое на нем… Больно, горько до слез».
Два холста, внушавшие сыну большие надежды, также, на взгляд отца, были не вполне достойны «того реноме, которым пользуется Миша».
С «Восточной сказкой», начатой под впечатлением вечера, когда у Праховых вслух читали по-французски «Сказки Шахерезады», Михаил Врубель возился уже полгода. Теперь он собирался заново писать картину на чистом холсте. Отца удивил малоинтересный эпизод, выбранный для воплощения арабских волшебных историй. «Сюжет этой картины, по моему мнению, небогат… Шатер Персидского принца весь из персидских, крайне пестрых, ковров. Софа, на ней, в пестрых одеяниях, возлежит принц, причем в пестроте не только контуры его фигуры, но и лицо трудно рассмотреть. Возле софы, на ковре, женщина – тоже с трудом выделяющаяся из пестрого фона. Затем должны быть еще две женские фигуры, из коих одна крадется, чтобы убить принца, вот и все… да еще освещение посредством трех светильников из нефти. Словом, то, что я видел, далеко не стоит семисот рублей». (700 рублей Михаил Врубель к этому времени успел набрать у Терещенко авансами за картину.)
Другая же картина, которой «Миша предан всей душой», увиделась отцу просто отвратительной. Писавшийся уже год, притом почему-то «одною серою масляною краской» Демон показался ему «злою, чувственною, отталкивающей пожилой женщиной».
Погодим снисходительно усмехаться над зрительской наивностью полковника Врубеля. Писателю Дедлову-Кигну тот Демон тоже вспоминался жутковатым андрогином: «Одутловатое, скопческое лицо, без возраста. Выпуклые тусклые глаза с безумным выражением тупой, холодной, но невыразимо тяжкой тоски. На безобразном неподвижном лице – та же печать каменного отчаяния». Есть еще беглое свидетельство о том, что в этом Демоне не так отчетливо, как в «Богоматери», но опять же проглядывали «черты знакомой киевской дамы». По типу, как рассказывал друживший тогда с Врубелем художник Николай Пимоненко, одесско-киевский живописный Демон «очень близко походил на скульптуру „Демона“ в собрании А. П. Боткиной», то есть на ту скульптурную голову из раскрашенного гипса, которая сейчас в экспозиции Русского музея и в которой женственный образный оттенок очевиден. Такова была авторская программа. Михаил объяснял отцу, что «Демон – это дух, соединяющий в себе мужской и женский облик. Дух, не столько злобный, сколько страдающий и скорбный, но при всем том дух властный… величавый».
Полковник Врубель не принадлежал, конечно, к утонченным ценителям искусства, но он прежде всего страдал за сына и верно угадал, что Демон, столь дорогой его Мише, «едва ли будет симпатичен для публики… даже для академиков». И вообще, отцовская любовь проникновеннее художественной критики. Делясь со старшей дочерью горькими впечатлениями от жизни Михаила, надеясь на благотворное влияние Анны и зная ее деликатность, Александр Михайлович все-таки просит дочь: «Только ты пиши ему мягко, не обнаруживай всего, что я писал к тебе».
Самолюбивый, ранимый, обидчивый Михаил Врубель.
Филигранную акварель с изображением танцорки в алом испанском платье он преподнес Эмилии Львовне, а когда та отказалась взять подарок, ибо место подобным сокровищам в коллекции Терещенко, изорвал лист на мелкие клочки. Погибла акварель. Ситуация повторилась с акварельным эскизом «Восточной сказки». Вновь принес «на память» Эмилии Львовне, вновь услыхал совет показать вещь Ивану Николаевичу, который охотно приобретет ее, вновь тут же порвал лист и убежал. К счастью, куски были крупнее, их собрали, потом уговорили Врубеля восстановить эскиз. Фрагменты он собрал, наклеив на картон, а сзади, чтобы не коробилось, подклеил первый попавшийся под руку этюд – им оказался узор парчи, дополненный портретом Ивана Терещенко. Хорошо еще, что приклеил этюд обратной, не лицевой, стороной, – пропал бы и этот акварельный перл.
Врубель, «такой странный, неожиданный, совершенно бескорыстный», совсем не ценил деньги. О его беспечном отношении к финансам Мурашко пишет: «Он давал, не помышляя о возврате. Сам брал, думал всегда, что свободно возвратит, но если это не складывалось, он как-то не огорчался. Денежная математика у него прямо была слаба…» По определению Нестерова, «Михаил Александрович был как пушкинская Русалочка: „а что такое деньги, я не знаю“». Это редко, но бывает; в среде художников, поэтов встречается чаще, чем где-либо. Но чтобы живописец абсолютно не ценил своих творений, забывал о них, не берег хотя бы как следы вдохновенных минут?..
Мастерство свое Врубель сознавал, в ответ на восхищение не без гордости кивал: «Это так, это хорошо – я умею». Однако сделает и бросит, в мусор выкинет или угробит, использовав слой красок как грунтовку для новой композиции. Заметен также недостаток пиетета к чужим произведениям. О его равнодушии к картинам современников упоминалось. Но много ли в его письменных рассуждениях ссылок на полотна классиков? Обычно письма художников пестрят названиями музейных шедевров. Не то у Врубеля, у него литературных заглавий в разы больше. На выставки он после учебы в академии ходить перестал, заграничные галереи посещал исключительно по делу, в музеях тосковал – «музей это покойницкая». Сгори вдруг в одночасье все музейные хранилища, он не счел бы это вселенской катастрофой. Где же тогда в материальном, зримом, вещном мире были его ценности?
Михаил Врубель обожал драгоценные камни, жемчуг, ювелирный металл, а также бисер, блестки, цветные стекляшки, осколки хрусталя, морозные льдинки – все, что сияет, светится, мерцает в бесконечно переменчивой игре лучей. Пленяет красотой, в которой всякая вспышка нова и нет убийственно застывшей окончательности.
Виртуозные акварельные рисунки Врубеля охотно брали в заклад, платили подчас даже больше, чем назначал автор. «Представьте, – радостно делился Врубель, – я понес в ссудную кассу Розмитальского свою акварель, спросил за нее два рубля, а он сам дал мне целых пять!» Из киевских закладчиков художник чаще всего навещал Дахновича. Что нетипично для ростовщика, Дахнович был щедр к молодым живописцам. Нередко выступавший в роли мецената, он без заклада и возврата ссужал Врубеля небольшими суммами, а главное, в его заведении Врубелю позволялось не только сквозь витрину любоваться самоцветами, но брать в руки горстку заложенных ювелирами камешков, пересыпать их из ладони в ладонь, упиваться каскадом искристых переливов.
Этой завороженностью до краев полон эскиз «Восточной сказки». Небогатый, по мнению отца художника, сюжет здесь не особо важен, его не сразу-то и разглядишь, да и какая разница, что происходит в султанском шатре, – тайна, волшебно мерцающая тайна. Акварель эта в связи с ее тонкостью плохо, грубо воспроизводится типографским зерном и пикселями электронных репродукций. Для тех, кто не бывал в Киевском музее русского искусства, приведем отрывок из книги досконально изучавшего врубелевские произведения H. М. Тарабукина: «„Восточную сказку“ можно оценить только в подлиннике. У меня, признаюсь, не хватает смелости описать ее колорит. Она вся переливается цветами и оттенками, как груда драгоценных камней… Первое впечатление – совершенно ошеломляющей яркости, звонкости, пестроты и беспредметности. Глаз не может различить очертаний изобразительной формы… Но по мере того как глаз осваивается с цветовым разнообразием, все отчетливее становятся контуры рисунка, и, наконец, картина выступает во всей пластичности, и уже дивишься, что вначале за пестротой не видел совершенно ясно гармонически спокойной композиции».
Прием, которым исполнена «Восточная сказка», часто дает основание параллелям с методом французских пуантилистов. Общность налицо: и тут, и там изображение из мелких цветных точечек. Цели – прямо противоположные. Пуантилисты – «научные импрессионисты» в противовес «импрессионистам-романтикам» – рационально добивались эффекта физически натуральной оптики, Врубель, фантазируя, строил заведомо «нереальную» реальность. Мерцание «Восточной сказки» до некоторой степени приоткрывает стиль его заветного существования. Так – по-другому, в романтических сюжетах, таинственно, сказочно красиво – ему хотелось жить, на такой жизни он настаивал, презрев шаблон модных одежд и модных живописных течений, в такую жизнь перемещал милых ему людей.
В действительности Маня Дахнович («Девочка на фоне персидского ковра») всего лишь красивый грустный ребенок с темными кудрями. В действительности Врубеля она принцесса загадочных восточных стран. И поглядите-ка, как ей идут старинные шелка и жемчуга, как ей уютно в ковровом шатре, наверняка отраднее, интереснее, чем в папиной ссудной кассе. И если вам покажется, что ее взгляд не по-детски печален, если ребенок непременно видится вам с веселой проказливой рожицей, вы давно не смотрели на детей. Руки девочки крест-накрест сложены на коленях, в унизанных перстнями пальчиках роза и кинжал, вечные эмблемы любви и смерти. Не чересчур ли бутафорский антураж? А Врубель и сам не чурался эмблематических аксессуаров.
На вечерах у Праховых он появлялся одетым строго: темный сюртук и жилет, всегда в высоких крахмальных воротничках, только на шее вместо галстука старинный венецианский кружевной чулок. Вещицу, из которой Ясинский состряпал целый мемуарный сюжет о чулке, якобы выкраденном у прачки Эмилии Львовны, Михаил Врубель, по сообщению Серова, привез из Венеции, купил там в антикварной лавке. Повязывал вместо галстука ввиду изящества предмета и знаком поклонения Прекрасной Даме.
Его чудачества… Болезнь, сгубившая Врубеля, побудила некоторых мемуаристов задним числом еще в Киеве обнаружить у художника странности психики.
Первая из таковых – «зеленый нос». Случайно измазав краской кончик носа, Врубель вместо того, чтобы смыть пятно, густо выкрасил нос изумрудной зеленью и через весь город отправился известить Прахову о том, что у мужчин тоже есть перспективы кокетливого макияжа, пример которого он демонстрирует. И что тут странного? Шутка. Хороший повод среди дня навестить Эмилию Львовну и посмешить ее.
Такую странность, как «непомерно огромные глаза» на лицах его живописных персонажей, даже обсуждать нелепо. Не странен и «лишний сустав» возле запястья какой-то фигуры (мемуарист запамятовал, какой именно, но неземной, поскольку речь о церковных эскизах). Врубель ведь разъяснил: «Это не ошибка в анатомии, я ее хорошо знаю. Это добавочное тело, которого еще нет у человека, но которое необходимо, чтобы кисть руки свободно двигалась во всех направлениях». Ему ли, постоянно, даже на ходу упражнявшему кисть правой руки для рисовальной гибкости, было не знать, чего руке пока недостает для совершенства.