Текст книги "Наваждение"
Автор книги: Вениамин Кисилевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Чудеса бывают. И ангелы спускаются иногда на грешную нашу землю. Один из них заглянул в ординаторскую, воплотившись в медицинскую сестричку Надю. Она приоткрыла дверь, показала неземной красоты лицо:
– Борис Платонович, вашему Лысенко из девятой плохо. И повязка промокла.
Готов был обнять Надю, расцеловать ее в прыщавые щеки. Я не дезертировал с поля боя – выходил из окружения с оружием в руках. Спешил по коридору, все еще клокочущий, взбешенный, молил Господа об одном – чтобы не встретилась мне Вера. Снова боялся – что не выдержу, сотворю что-нибудь такое, о чем сам потом долго буду жалеть. Веру я два последних дня не видел, даже издали, и в перевязочную не заходил, повезло. Если называть вещи своими именами – прятался от нее. Насколько возможно это, находясь в одном отделении.
Но все-таки довелось мне встретиться с ней в тот день. Лысенко – фамилию его запомнил, – которого оперировал перед тем с кишечной непроходимостью, неожиданно отяжелел, пропиталась кровью марлевая наклейка на животе. Пришлось брать его в перевязочную, разбираться. Очень надеялся, что Вера – рабочий день закончился – ушла, но вечного везения не бывает. К счастью, я поостыл уже, взял себя в руки. Единственное, что позволил себе, – никого в комнате не было, больного еще не привезли – сказал ей, брезгливо морщась:
– Уходите отсюда, ваше время истекло. Если возникнет необходимость, приглашу дежурную сестру.
– Зачем вы так? – сузила она глаза. Точно так же, как спрашивая: «Из-за Сидорова?»
– Зачем??? – С досадой ощутил, как пуще прежнего вспыхнула во мне обида. – Я вам когда-нибудь скажу, зачем. Обязательно скажу, дайте срок. А сейчас – окажите любезность, уйдите, прошу вас.
Вера не вышла – выбежала. А у меня еще долго подрагивали пальцы, когда занимался больным. Провозился я долго, возникал даже вопрос о повторной операции, но кое-что поправить удалось, можно было подождать до утра. Нелепо думать, что мне доставило радость ухудшившееся состояние Лысенко, но счастлив был возможности занять себя чем-нибудь, подольше не заходить в ординаторскую. Знал, что никого там уже, кроме дежурившего Курочкина, нет, однако страшился вернуться на недавнее ристалище.
Зимой темнеет рано, и шесть вечера, когда вышел я из корпуса, казались глубокой ночью. Тусклые фонари больничного двора виделись в морозной мгле зыбкими, расплывчатыми желтыми пятнами. Сеял мелкий, различимый лишь на свету просяной снежок, я поднял воротник – и невольно вздрогнул, заметив отделившуюся от дерева и двинувшуюся ко мне человеческую фигуру. Опознал ее прежде, чем сумел различить лицо, – в короткой шубке, в большой, пушистой песцовой шапке.
– Вера? – удивился. – Чего вы здесь делаете?
– Вас дожидаюсь, – ответила сдавленным голосом. – Закоченела вся, губами еле шевелю.
– Меня? Зачем? – Пришла моя очередь долдонить это школярское «зачем».
– Вы мне обещали что-то рассказать. Только я не хочу «когда-нибудь», давайте сейчас.
– Ну, знаете… – завелся я с пол-оборота.
– Не знаю, – отчеканила Вера. – Но желаю знать. И вы мне скажете. Не посмеете не сказать, я полтора часа провела на морозе, в ледышку превратилась. И вообще, если не возражаете, пойдемте отсюда, у меня ноги как копыта.
– Как копыта? – ухватился я за последнюю фразу. – Уверен, что и рожки у вас есть, и хвост тоже, длинный, мерзкий. Запамятовал, бывают ли черти женского рода, но судя по вам…
Я вовремя остановил себя, сумел осознать, что не должен превращать свое возмущение в гремящий поток словоблудия. Я – ей, она – мне, и начнется. Верней, продолжится. Нужны были несколько четких, точных, жестких выражений, чтобы все раз и навсегда расставить по своим местам. Раз и навсегда оборвать не только любые отношения с этой гадкой женщиной, но даже тенями нашими впредь не соприкасаться.
– Что еще случилось? – устало вздохнула Вера. – Чего вы так завелись, выгнали меня из перевязочной? Неужели с того вечера отойти не можете?
И я передумал искать единственные, отточенные фразы, разящие Веру. Спросил:
– Хотите анекдот? Сидоров сегодня потешал им публику, очень смешной анекдот.
– Хочу. – Вера не отвечала так долго, что я подумал, будто вообще отмолчится.
Я ей рассказал. Очень подробно, ничего не упуская, обо всем, что происходило в ординаторской.
– Почему вы ему донесли? – закончил я не опротивевшим «зачем», а еще неистлевшим «почему».
– Я не доносила, – еле слышно сказала она.
– Что-о? – взвился я. – Неужели вы вчера прятали кого-то в шкафу? Тогда готов просить у вас прощения, сволочь и предатель тот, кто в нем прятался, подслушивал и подсматривал! – Об оскорбительных для нее словах я не сожалел.
– Он видел, как вы уходили от меня, – глухо, без выражения произнесла Вера.
– Случайно оказался возле вашего дома? – продолжал я ерничать.
– Нет, заходил ко мне…
Спасибо и на этом, не делала из меня полного кретина.
Но такого я не ожидал. Все-таки думал, что растрепалась Севке на следующее утро здесь, в больнице. И еще не ожидал, что так болезненно сдавит сердце, когда узнаю о Севкином появлении у нее, ночью, после меня.
Вера заговорила быстро, торопливо, глотая слова.
– Я не хотела впускать его, он был пьян, ломился в дверь, соседи… Вы же не знаете, какая это скотина, особенно выпивший. Но я ему ничего о нас с вами не рассказывала, чем хотите, могу поклясться…
– Не лгите! – крикнул я – и боязливо завращал головой: нет ли кого поблизости. Засипел, понизив голос: – Вы вконец изолгались! Мало ли от кого я шел, вы в этом доме не одна живете! Откуда он узнал о тапочках? О шлепанцах, а?
– Он ввалился, разулся, стал их искать, – оправдывалась Вера, – а они в комнате, один под шкафом, другой на батарею залетел. Я не убрала, расстроенная была…
– Ну и что? – продолжал я дожимать ее, стараясь не выказать, как уязвило меня, что Сидоров все-таки знаком с «дежурными» тапочками. – Он нашел на них отпечатки моих пальцев?
– Он стал допытываться, как они там оказались, спрашивал, кто у меня побывал, чем мы тут занимались, таким разъяренным был, замахивался…
– И вы, чтобы не побил вас, признались, что в гости приходил именно я?
– Да нет же, нет! – Вера прижала к груди кулаки. – Плевала я на его маханья, наоборот, хотела отомстить ему, сказала, что да, был у меня мужчина, не такое животное, как он, настоящий интеллигент и врач, и что правильно в меня, суку, тапочками швырял, если я с таким ничтожеством общаюсь…
– И он, конечно, сразу сообразил, что единственный в городе интеллигент и врач – это я!
– Вы недооцениваете его, Борис Платонович. Сидоров далеко не дурак. И не так прост, каким старается казаться. Сообразительности у него хватает.
Я не знал, что подумать. Не очень все это было правдоподобно, однако теоретически возможно. И не меньше жгло меня, свихнутого, еще одно: занималась ли с ним в тот вечер она, умытая, в халате на голое тело, любовью? Уж наверняка Севка, к тому же пьяный и разъяренный, не убрался восвояси ни с чем.
– И он, – вкрадчиво спросил, – сразу пошел, пристыженный, домой?
– Н-нет, – заколебалась Вера. – Пошел, конечно, только не сразу. Ну, вы же понимаете… Не сразу удалось его выгнать…
– Насколько доступно моему разумению, он пытался овладеть вами, но вы не дались? Устояли перед превосходящими силами противника?
– Устояла. Ваше право верить мне или не верить. Я рассказала вам все, как было.
Она замолчала, ни звука не произносил и я. Долго, мучительно долго. Наконец я сказал:
– Ответьте, Вера, но честно, пожалуйста. Ведь это наш последний разговор, какой смысл тень на плетень наводить? Зачем вы затащили меня к себе? Зачем разделись, ведь все могло ограничиться одними поцелуями на предложенный вами брудершафт? Зачем вам нужно было соблазнять меня? Зачем я вам? Зачем ждали меня здесь, на морозе?
– На все ваши «зачем» у меня один ответ, Борис Платонович. Я хочу быть с вами. В любом качестве, в каком пожелаете. В конце концов, вы взрослый мужчина, вам ведь нужна какая-нибудь женщина. Пусть этой женщиной буду я. Тем более что нравлюсь вам, я уже говорила. Можете язвить сколько угодно, Борис Платонович, но лучше меня вам все равно не сыскать, вы никогда не пожалеете, ручаюсь…
– Уж не хотите ли вы сказать, что влюбились в меня? – Я еще пытался сохранить хотя бы видимость несерьезности этих признаний.
– Хочу. Влюбилась. И сейчас мы пойдем ко мне. Если вы опять прогоните меня, я умру. Тут, сейчас. – Схватила меня за руку, повлекла за собой.
И я пошел к ней. И остался до утра. Вечером должна была прийти Маргарита, но я лишь на следующий день вспомнил об этом…
До сих пор не знаю, правду или неправду говорила она тогда, в полутемном больничном дворе. И не сумел бы узнать, даже потом, когда мы поженились. Одного у Веры не отнять – человек она искренний. Патологически искренний. В те секунды, что говорила, – не лгала. Как могла бы в другой день с такой же искренностью и прямотой утверждать обратное. Непостижимая, неразгаданная жена моя Вера, которая утром войдет в эту комнату…
Мы склонны, мы готовы, мы обречены верить слову – сказанному, написанному, таково уж свойство человеческой натуры, русской – подавно. А если «изрекает» нам это слово человек нерядовой, небезразличный, – тем более. «Редкая птица долетит до середины Днепра»… Сказал великий Гоголь, и мы любуемся красотой этой фразы, сопереживаем вместе с ним, не замечая очевидной истины, что не долетит разве что птица-курица. Где та грань, за которой кончается реальность, начинается вымысел?..
Я люблю рассказывать одну историю. О том, как играл в одной команде с Харламовым и Михайловым, когда они, мастера, были в зените славы. Больше того – ругал их, что плохо пасуют, злоупотребляют индивидуальной игрой. Это в лучшем случае воспринимается как корявая шутка, а ведь ни слова неправды я не сказал. В самом деле, проводя отпуск много лет назад в адлерском пансионате, играл в волейбол на тамошних спортивных площадках. Хаживали туда размяться и мой тезка Михайлов с Валерием Харламовым, отдыхавшие неподалеку с семьями…
Мы прожили с Верой почти год. Совсем не мало при моем зрелом возрасте и опыте, чтобы узнать человека. Но сомневаюсь, что преуспел в этом. У нее даже имя было уязвимое, а имя, между прочим, не последнее дело. Я и верил ей, и не верил, очень хотел верить и с такой же силой пытался не дать себя одурманить, водить на поводке. Наблюдал за каждым ее шагом, взглядом, улыбкой. Утром, днем, вечером. Но не ночью. Ночью я глупел до неприличия, вообще не способен был здраво размышлять. Ночью, когда темно и тихо, и нет, кажется, никого больше на свете, я ее любил безоглядно. Не обязательно в физиологическом смысле любил – просто любил. И любил, и верил ей…
* * *
Я теперь многое знаю и понимаю из того, что раньше только подозревал, о чем догадывался. Знаю, почему стареющие мужчины, даже состарившиеся, женятся на молодых. Знаю, почему они, умные, проницательные, ревнивые люди, последними, по известной присказке, обнаруживают собственные рога. Знаю, почему сверх меры снисходительны к своим молодым избранницам, столько прощают им. Знаю, почему они так страдают, когда уходит она, жена-дочка. Как все это просто было бы и объяснимо, если бы сводилось лишь к постельным страстям. Кто спорит, любить цветущую, наделенную всеми преимуществами молодости женщину – особая прелесть. И возбуждение иное, и чувства несравнимые. Но особый привкус у этой любви – привкус грусти. Осенней грусти. Предчувствие зимы. И в этом – всё…
Сексуальный опыт у меня очень небольшой. В сравнении с большинством мужчин – смехотворный. Я был близок с четырьмя женщинами. Между Валей и Верой, исключая Маргариту, проскочила еще одна женщина, о которой и вспоминать не хочется, – случайная, невразумительная история в командировке. Вали уже не было. Всех троих, командировочная не в счет, я любил. Одним и тем же словом – «любил» – приходится передавать столь разные чувства, которые испытывал к трем женщинам. Но всех троих я любил, иначе не стал бы с ними близок. Для меня близость без любви не только мало привлекательна, но и, боюсь, невозможна. А если вкладывать в это слово «любовь» его настоящий – для меня настоящий – смысл, любил я Валю. Так, по крайней мере, мне кажется. То ли оттого, что была она первой, непорочной, то ли потому, что так нелепо Валя погибла долгих десять лет назад. Нам свойственно идеализировать и самих умерших, и свои отношения к ним – с каждым отлетевшим годом все сильней, сентиментальней.
Меня, я предполагал, похоронят рядом с Севкой Сидоровым. Рядом с Валей мне никогда не лежать. И не в том причина, что открыли на кладбище новый район, нет возле первой моей жены свободного места. У Вали нет могилы…
Это случилось в том же – будь проклят «везучий» день, когда удалось мне достать туда семейную путевку, – Адлере. За день до нашего отъезда. Я на берегу играл в преферанс, Лариса с подружками смотрела в павильоне мультики. День выдался жаркий, но ветреный, как нередко бывает на Черном море. Последнее чувство, которое ощутил я к живой Вале, – неудовольствие. Она захотела поплавать, забрала у меня надувной матрас, на котором я так удобно пристроился. Компаньоны мне попались толковые, игра получилась интересной, азартной. И о Вале позабыл, и о матрасе. Что-то всколыхнулось во мне, когда к одному из моих соперников подошла дочь, мокрая, трясущаяся, сказала:
– Ой, пап, дай мне чего-нибудь, я замерзла.
Тот оторвался от карт и, протягивая ей свою рубашку, глянул на воду:
– Низовка пошла. Ты больше в воду не лезь, видишь, какой ветер разгулялся.
Я тоже уставился на море, покрывшееся крупной, угрюмой рябью. О лихо разгулявшемся вдруг ветре можно было прознать и раньше – карты начало сдувать, приходилось накрывать их галькой. Встал, подошел к пенистой водной кромке, посмотрел в одну сторону, другую – желтого матраса не увидел. Я еще не впадал в панику, хоть и не раз поругивал жену за легкомысленную привычку заплывать на матрасе далеко в море. Она в ответ смеялась, говорила, что блаженствует, оставшись наедине с небом и морем, не слыша и не видя шумного человеческого лежбища. Стихи, шутила, сами собой сочиняются…
Да, я еще не паниковал, но захолодило сердце беспокойное, нехорошее предчувствие. Старался отогнать назойливую мысль об унесенном ветром легком, ненадежном матрасике, ждал, что с минуты на минуту появится Валя – веселая, загорелая, белозубая. Четверть часа спустя поднял тревогу, бросился искать спасательные службы, объявляли по радио…
Желтый матрас нашли к вечеру, километрах в десяти от берега. Без Вали. Оставалось надеяться на чудо – плавать она почти не умела. Один шанс из тысячи – подобрало какое-нибудь случайно оказавшееся рядом судно. Чуда не произошло, Валино тело не найдено по сей день – мне бы сообщили, если бы обнаружили, я оставил адрес, телефон, деньги. Смерть всегда глупа и нелепа, но есть глупейшая, нелепейшая. Могилы у Вали нет. На земле нет…
Я любил Валю. Это была высшая, счастливая форма любви, о какой недефективный мужчина только мечтать может. Редчайшее везение для человека моего склада. Это была спокойная любовь. Спокойная, уважительная, добрая. Я никогда не ревновал Валю. Не оттого, что повода не давала. Есть женщины, к которым просто не может пристать что-либо грязное, порочное, двусмысленное. Женщины, органически неспособные лгать, хитрить, лукавить. Все земные женщины изначально предрасположены к неожиданным сменам настроения, беспричинным всплескам хандры или веселья, но не могу припомнить, чтобы Валя хоть однажды позволила себе какой-нибудь нелогичный выверт. Мне было хорошо с Валей. Я совершенно не мог без нее, места себе не находил, если доводилось разлучаться. Сыщутся, конечно, мужики, которым такая любовь даром не нужна – пресная для них, тусклая. Не стану переубеждать их, могу лишь посочувствовать.
У меня много Валиных фотографий. Давно увлекаюсь этим, очень любил снимать и жену, и дочь – особенно «скрытой камерой», когда не позируют. Храню фотографии не в альбомах – в картонных коробках из-под обуви, на каждой крышке написан год. Семнадцать лет совместной жизни, семнадцать коробок. Время от времени достаю одну из шкафа – только одну, один какой-нибудь год – и разглядываю. Долго, подробно. На большинстве из них Валя улыбается, даже когда не подозревала, что я навел на нее объектив. Семнадцать лет любви – к жене, ко всему миру, видевшемуся намного добрей, умней, надежней, чем потом, когда Вали не стало.
Одна ее фотография висит на стене – моя любимая. Тот летний день я великолепно помню. Валя не успела увернуться от проезжавшей мимо поливальной машины, а скорей всего водитель, молодой парень, созорничал – стояла, обескураженно раскинув руки, в промокшем, облепившем тело сарафане, изнемогала от смеха…
Маргарита и Вера были разными людьми, во всем разными, но в одном сходились. У той и другой хватало ума и такта с подчеркнутым уважением относиться к моей памяти о Вале. Лишь однажды, после особенно как-то нежной, чувственной близости, Вера неожиданно спросила:
– Тебе с ней было лучше, чем со мной?
Я не ответил, повернулся спиной.
– Извини, – сказала она, и бережно, как маленького, погладила меня по волосам…
Я взглянул на часы – семь минут первого ночи. Моя жизнь продлилась еще на одни календарные сутки. На табличке моей могилы после тире будет стоять цифра, на единичку превышающая ту, которую вписали бы, закончи я свои размышлизмы несколько минут назад. Впрочем, за основу, наверное, возьмут дату на прощальной записке. Удачно, кстати, получилось – новая цифра совпадет с числом, когда я родился, – удобно будет высчитывать, сколько лет, месяцев и дней я прожил. Кому удобно, и кто будет высчитывать? Платоша, Платошины дети? Случайно проходящий мимо ротозей?..
Я вдруг понравился себе. Жаль, никто этого не узнает и не оценит. В последнюю ночь своей жизни я был спокоен, рассудителен, трезв. Не заламывал руки, не слал проклятия судьбе, уготовившей мне такую горькую, безвременную кончину. У меня даже получается иронизировать над самим собой, не утратил способности анализировать, сопоставлять. Все-таки я молодец, держу себя в руках. Может быть, потому, что в любую секунду, если захочу, могу передумать, не глотать порошок? Интересно, как бы я вел себя, приняв уже снадобье, которое должно подействовать, скажем, через час, и ничего нельзя изменить, поправить? О чем думает человек, решивший умереть, бросившись с высокого балкона? В те считанные секунды, пока долетит до земли. Я выбрал легкую, безболезненную, бессознательную смерть, во сне…
А что случится, если не проглочу? Завтра пятница, рабочий день. Вера придет около девяти, после моего ухода из дому. Откроет дверь, переоденется, умоется, перекусит на кухне и завалится соснуть. А я в это время буду торчать у себя в отделении, никакой осмысленной работы, конечно, не предвидится, все станут обсуждать вчерашние Севкины похороны, настаивать на собственных версиях его убийства. Хотя вряд ли этих версий наберется много. Уже известно, что женщина, отравившая, а потом ограбившая Сидорова, наверняка грязная уличная шлюха, достаточно взглянуть на ее замызганный носовой платок. Задуманный мною штопаный лифчик, вообще-то, убедительней, но и платок сойдет. Непонятно только всем, зачем ей было убивать, могла бы не брать такой грех на душу. И я тоже приму в диспутах посильное участие, чтобы не вызвать подозрений. Скажу, что жаль, конечно, парня, но как можно приводить в дом подобранных на вокзале бомжих-алкоголичек?
И жизнь покатится дальше, та же самая жизнь, день лучше, день хуже, только уже без Сидорова. Но не для меня. Не для меня, который завтра, если не умру сегодня, должен смотреть Вере в глаза. И завтра, и каждый день…
У Веры удивительные глаза. Как нельзя лучше соответствуют ее характеру. У них нет определенного цвета, я мог бы насчитать не менее десятка оттенков – от темно-серого до ярко-зеленого. Зеленый мне нравится больше всего – это цвет ее любви. Цвет молодой апрельской листвы. А еще нравится глядеть на них, когда они закрыты. Люблю смотреть на спящую Веру. Мне часто приходится видеть ее спящей – особенно с тех пор, как уволилась из нашего отделения и перешла в соседнюю больницу дежурной сестрой. В выходные дни, когда я не работаю, а она утром возвращается домой, отсыпается.
Спящая, она преображается. Не уверенная в себе, способная на поступок женщина – трогательный, невинный курносый подросток. У нее даже показывается в уголке приоткрытого рта сладкая дремотная слюнка, точно у ребенка. Тихая, беззащитная примерная девочка, для которой невозможно, непредставимо что-либо общее не только с Сидоровым, но вообще со взрослым дяденькой. Когда в квартире прохладно, она, мерзлячка, засыпая, до подбородка натягивает на себя плед. Он слегка обрисовывает контуры ее девчоночьей груди, зато прячет сильные, тяжеловатые для нее, сексуальные ноги зрелой женщины.
Веру я люблю. Даже сегодня, сейчас, после того, что знаю о ней. Опять то же слово – «люблю», – которым, за неимением другого, вынужден обходиться, передавая свои чувства к ней. Валю люблю, Веру люблю, люблю грозу в начале мая, люблю футбол…
Наверное, в чистом, рафинированном виде «любить» – это когда страдаешь без чего-либо. Когда больше, чем просто нравится. Когда дорожишь чем-то превыше всего остального. И несть числа этим «когда». Но какими словами передать, что я испытываю, когда Вера купает меня под душем? Среди многих других есть у нее и такая причуда. Сначала я сопротивлялся, стеснялся, честно сказать, но потом привык и удовольствие получал громаднейшее. «Брызги шампанского». Тоже любовь? И что, если не любовь?
Валя никогда не ходила передо мной голой – просто так, без надобности, даже в невыносимое летнее пекло. Не думаю, что решающую роль играла здесь наша дочь, которая могла появиться в любую минуту. И не стыдливость это, не закомплексованность – то самое извечное девичье целомудрие, которое у многих не способны истребить ни замужество, ни материнство, ни меняющиеся времена. Для Веры же – если позволяла комнатная температура – привычная форма одежды. Верней, неодежды. К этому я тоже привык. Для Веры это было естественно. Не хорошо, не плохо – естественно. Готовит на кухне еду, читает на диване книгу, причесывается перед зеркалом. Безупречно, беспроигрышно молодая обнаженная женщина. Не голая – обнаженная.
Вера, знаю, в такой привычке не одинока. Но многие, уподобляющиеся ей, очень рискуют. Рискуют, что мужчина привыкнет к ее сплошь открытому телу, исчезнет некая загадочность, тайна, а с ними вместе и волнение, влечение. Надо быть чересчур уверенной в себе, а того больше в муже, чтобы изо дня в день продлевать опасный эксперимент. Трудно судить, как повлияло бы на меня Верино неглиже, не велик опыт нашей совместной жизни. Но так же трудно мне вообразить, что перестал бы любоваться Вериной юной статью, плавностью линий, здоровой белизной, охладел к ней.
Схема выстраивается сама собой: к Вале любовь головная, сердечная, к Вере – чувственная, плотская. Всё это так и всё не так, совершенно не так. Но что другая любовь – определенно. А может, вовсе и не другая. Та же, моя, мне лишь ниспосланная любовь. Потому что один я, одна голова, одно сердце, одни желания. И была ведь еще Маргарита, разве ее не любил? И еще была любовь Веры к Севке. К Севке, которого она ненавидела и презирала. Точно знаю, что ненавидела и презирала…
* * *
Как любим – опять «любим»! – мы обольщаться. «Я сам обманываться рад», лучше не скажешь. Но, с другой стороны, чем бы еще тешили себя в серой, замотанной нашей жизни, где удач много меньше, чем разочарований? И нужен нам, обязательно нужен кураж, посыл – не так уж существенно, кнут это или пряник, – чтобы подкармливать честолюбие, не дать себе раскиснуть, завять, деградировать. Возможно, не достиг бы таких высот Ростропович, не выбери его, тогда еще мало известного музыканта, оперная дива Вишневская. И одной Вишневской дано знать – а может быть, и ей не дано, – почему множеству других, не менее – тогда – достойных кавалеров предпочла отнюдь не Аполлона виолончелиста Ростроповича…
Тайна тайн – дороги и люди, выбираемые нами. Почему Лариса выбрала Ивана Сергеевича? Что женат, что детей двое, что в отцы ей годится, что тоже не Аполлон, что простой машинист – не самое большое мое удивление. Но чем взял? Каким куражом? Чем покорил ее – рассудительную, знающую себе цену, восемнадцатилетнюю? Ее, выросшую в семье, где царил культ умной книги, тонкой шутки, хорошего вкуса – не моя, в основном, заслуга, Валина. Лариса потеряла маму в десятилетнем возрасте, но фундамент Валя успела заложить крепкий. Сама была на стихах помешана и дочь пристрастила. Восторженная, романтичная, насмешливая Лариса – и хмурый молчун Иван Сергеевич. Если бы только один я не понимал. Диву давались, отговаривали, едва ли не за руку оттаскивали все – родственники, друзья, соседи. Мягкая, пластичная Лариса осталась незыблема, как скала. Случайное, вульгарное знакомство в трамвае – при ее-то устоях и принципах, любого нахала лишь одним взглядом отшивала! – и скоропалительное, через полгода замужество.
Разглядела в нем что-то не ведомое мне, остальным? Глупости, я достаточно опытный и проницательный человек, чтобы с первой встречи понять – разглядывать там было нечего. Разве что усы – так сейчас из десяти мужиков пять какую-нибудь растительность на лице отращивают. Оказался он редкостным, гибельным для женщин умельцем-мужчиной? Судить не могу, но для этого Лариса должна была лечь с ним в постель – она, невинная, ручаюсь, что тогда еще невинная. И соответственно, не имевшая возможности сравнивать. Что-то прочитала в его глазах, пожалела? – тоже ведь женщинам, тем паче русским, свойственно. И это исключается. Иван Сергеевич, как большинство усатых пролетариев, старается выглядеть тертым мужиком, способен вызвать всякие чувства, но уж только не сочувствие, не жалость.
Я много раз об этом беседовал с дочерью. И до ее брака, на эмоциях, и после – в самом деле интересно было, как отцу, как мужчине, наконец. Но кроме маловразумительного «он хороший, ты его, папа, не знаешь», ничего путного не добился. Я боялся, и все время пытался втолковать ей это, одного – что опомнится, прозреет и увидит: ее избранник, мягко выражаясь, не само совершенство. Но увидит уже не одна, с ребенком на руках – бравый машинист, не трудно мне было подсчитать, «осчастливил» ее через месяц – с ума сойти, это Лариску-то! – после знакомства в том злополучном трамвае. О прерывании беременности даже слушать не хотела, в прямом, не переносном смысле – затыкала пальцами уши…
Я всегда хотел, чтобы этот неравный брак распался. Перспектива, что Лариса останется матерью-одиночкой, меня не страшила – жили с дочкой вдвоем, чудно прожили бы и втроем, с маленьким, не велика беда. А в том, что Лариса со временем нашла бы себе достойного мужа, не сомневался – и ребенок не стал бы помехой. Ждал, надеялся.
Ждал и надеялся, почти восемь лет, Платоша уже в школу пошел. Но всего непостижимей, что живут они хорошо, дружно, Лариса до сих пор любит его – не заметить это невозможно. Восемь лет – более чем достаточный срок, чтобы разобраться, кто есть кто. Не откупиться ему было ни гусарскими усами, ни многозначительным молчанием, которое поначалу влюбленная дуреха могла принять за проявление сдержанного мужского ума…
Сегодня я не хочу, чтобы Лариса ушла от Ивана Сергеевича. Вовсе не потому, что в моем доме появилась Вера. Меня не станет, кто позаботится, кто защитит дочь и внука, если не сложится новая Ларисина жизнь? Иван Сергеевич, оказалось, не худший вариант. Есть с чем сравнивать. Сидорова больше нет, этого паразита можно теперь не опасаться, но Сидоровы не перевелись.
Знал ли Иван Сергеевич о Севке? Высчитал ли его среди других молодых мужчин, Ларисиных знакомых? Почувствовал ли угрозу? Я как-то никогда об этом раньше не задумывался – что испытывал он, стареющий, с медлительным умом, уезжающий в частые и длительные поездки, к резвым, раскованным приятелям юной своей жены? Что чувствовал, слушая их мало понятный для него треп, чуждую ему оголтелую музыку, их рискованные шуточки, анекдоты? Ведь даже мне, всего несколько раз соприкоснувшемуся с ними – на том же дне рождения, – непросто было. Не потому ли превратился Иван Сергеевич из молчуна в хмурого молчуна?
Сейчас я Ивану Сергеевичу чуть ли не симпатизирую. Запоздалая мужская солидарность? Коллега по женитьбе на молодой? Сочувствие к человеку, на которого тоже пала зловещая Севкина тень? И то, и другое, и третье, но прежде всего – Платоша, его сын и мой внук, маленький, уязвимый комочек жизни. На меня теперь Платоше не рассчитывать…
О том, что Севка захороводил с дочерью, я узнал от Веры. Вера предупредила меня, что Сидоров «положил глаз» на Ларису, и надо бы мне на всякий случай заняться профилактикой.
– Почему мне? – спросил я, когда обрел способность чуть спокойней дышать. – По-моему, тебе сподручней, ты ведь ее школьная подруга. И вообще такой разговор более естествен для ровесниц-женщин, чем для отца с дочерью. К тому же ты лучше меня знаешь, что из себя представляет Сидоров.
Последней фразой я ничего для Веры оскорбительного не хотел сказать – не до того было, – но она мгновенно покраснела, непримиримо сомкнула губы и, не ответив, ушла на кухню.
Знаменитая фраза, история повторяется дважды – один раз в виде трагедии, другой – фарса. Убеждая Ларису не выходить за Ивана Сергеевича, я применил все доступные мне меры воздействия, разве что слез не было. Она, чтобы отговорить от женитьбы на Вере, совершила весь пройденный мною когда-то круг, но, в отличие от меня, еще и плакала. Знала, с первых лет жизни знала, что я беззащитен перед ее слезами, долго сопротивляться им не могу. Она, как я восемь лет назад, пришла и в загс, где нас регистрировали, и на обед, который мы с Верой затем устроили для нескольких самых близких. Глядя на нее, легко было представить, как я смотрелся на их свадьбе. Но все-таки я надеялся, что Лариса с Верой поладят, это было для них, по моему разумению, много проще и естественней, чем примириться мне с Иваном Сергеевичем. Рассчитывал, кроме всего прочего, что сделают это хотя бы из уважения – на большее уже не претендовал – ко мне. И не пускал дело на самотек, немало потратил на это усилий. Нет, не поладили они. Внешне все выглядело благополучно – словечка резкого ни разу друг дружке не сказали, – но только внешне. Или просто мало прожили еще мы с Верой, раны не зарубцевались? Впрочем, не берусь судить, где трагедия, где фарс.
Не поладили… Что мне оставалось? Тоже делать вид, будто все нормально, и – ждать. Опять ждать и надеяться – любимое развлечение и мое, и всего рода человеческого. Но слишком зловещей была Верина новость, чтобы заниматься словоблудием, не предпринять самые неотложные, самые решительные действия. Я убежден был, что Вера в любом случае сделает это лучше меня, снова пытался переубедить ее. Но, кроме глуховатого «говори с ней сам», ничего не добился. И я говорил с ней сам. Тяжкий был разговор. Для меня тяжкий, Лариса лишь смеялась и махала на меня руками. Слишком громко смеялась и слишком часто махала, вряд ли мне померещилось. А что в этот мутный омут втянется еще и Платоша, даже в страшном сне присниться не могло…








