412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Кисилевский » Наваждение » Текст книги (страница 11)
Наваждение
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 16:57

Текст книги "Наваждение"


Автор книги: Вениамин Кисилевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

До того, как осчастливить нас, Сидоров возглавлял небольшую районную больничку. Биографию, по его собственным прибауткам, делал, с периферии начинал. Тоже, между прочим, не слабо – в главные после институтской скамьи. Проспециализировался, совмещал свою руководящую должность с работой на полставки хирургом. К его везению, заведовал там хирургией Сергей Никишин, мой однокашник, парень толковый и знающий, было у кого поучиться. Но – это не мои подозрения, Сергей рассказывал – учиться Сева не очень-то рвался, да и не до того ему было, иные заботы одолевали. Сделал худо-бедно десяток-другой грыж и аппендицитов, с этим багажом к нам и пожаловал.

Речь, однако, о другом – видел же он, что не дается ему хирургия, руки-крюки, почему не выбрал что-нибудь другое, ведь не проблема для него? Любую специальность, где не нужно брать в руки скальпель. Зачем обрекал себя на муку в операционной, бесился и потел? Для чего тащил унизительные вериги неумехи, звал через раз кого-нибудь на помощь, когда не удавалось ему справиться самому? Неужели для того лишь пыхтел, чтобы при случае где-нибудь покуражиться: мы, мол, хирурги… Или, того хуже, вообще мало обращал внимания на то, чем занимается, на другое целился?

И совершенно для меня необъяснимое. Помню ведь, как сам начинал, крючки держал на операциях опытным хирургам. Как завидовал им, дорожил их вниманием, благосклонностью, покорно выслушивал замечания, упреки, даже, случалось, насмешки. Куда денешься – надо сначала что-то знать и уметь, чтобы претендовать на уважительное к себе отношение, стать равным среди равных. Сидоров же – никаких комплексов не испытывал. Ему прощалось всё. И дозволялось всё. Любимец публики, свой парень, широкая натура. Ну, слаб человек, так человечек всегда слаб, ну, врачишка он хиленький, ничего, молодой, опыт – дело наживное, зато легко с ним и просто, не мелочится парень, не строит из себя, при таком-то отце. Пусть пока на подхвате, теми же грыжами пробавляется, всему свое время, подстрахуем в случае чего, поддержим.

Раньше мы в отделении редко выпивали. Так, по случаю, день рождения у кого-нибудь, наливали по маленькой в конце дня. С Севкиным появлением наши возлияния сделались обычным делом. Нет, не медицинский спирт, правдами и неправдами сэкономленный, употребляли. Пили хорошие вина и коньяки, принесенные Сидоровым. Его фасонистый кожаный дипломат никогда не пустовал. Не смущайтесь, говорил, братцы, на халяву досталось, туда ему и дорога. «На халяву» и пили. Надо отдать Севке должное, приглашал он хорошо, не давил, в неловкое, зависимое положение никого не ставил – в таких делах большим умельцем был. Часто и я присоединялся к компании. Выпивка меня мало интересовала, к алкоголю пристрастия не питаю – просто посидеть с коллегами, лясы поточить, расслабиться.

Посиделки мы устраивали в кабинете нашего зава, Покровского, закрывались изнутри. Леонид Михайлович, мужик немолодой уже, гонористый, хирург отменный, держал отделение в строгости и порядке, но тоже выпить был не дурак. Не в рабочее время, конечно. Слухи о том, что многие хирурги перед операцией опрокидывают стопку-другую для тонуса, за редчайшими исключениями ложны. Да и не позволил бы Покровский ни себе, ни, тем более, кому-нибудь другому заниматься больными на подпитии. Даже в конце дня – мало ли что в отделении может вдруг приключиться. И вообще слишком дорожил Леонид Михайлович честью и репутацией отделения, чтобы разрешить – в собственном кабинете! – какие-то возлияния. Сидоров совершил невозможное – охмурил и Покровского. Как это Севке удалось – тайна века. Покровский, человек неглупый и проницательный, Сидорова, однако, привечал, относился к нему чуть ли не по-отечески. Неужели не видел, с кем дело имеет? Он, все остальные… И ведь чем угодно поручусь, не из-за Севкиного папаши – городской знаменитости: Покровскому и силы, и славы, и влияния хватало. Воистину неисповедимы дела твои. Господи…

Бывал я у Севки несколько раз дома. Сам к нему в гости напросился, повод придумал. Тогда я еще не собирался его убивать, просто изучал, как редкостное, зловредное насекомое. Хотелось поглядеть, где и как этот тип обитает, какие вещи его окружают. Он разворошил, вверх дном опрокинул мою жизнь, изломал все мои принципы и начала. Он сделался моей болезнью, наваждением, лишил покоя и равновесия. В предпоследний раз я наведался к нему, когда задумывал привести свой приговор в исполнение – изучал обстановку, готовясь к развязке. К следующей и последней встрече.

Кот у него был косой. В жизни не встречал косых котов, вообще не подозревал, что таковые существуют. Сначала я этому порадовался. Не кошачьему горю, понятно, а тому, что у этого порочного, кривого человека даже кот не как у всех, дефективный. Но кот, оказалось, достался ему в наследство от тети. Почему он не вышвырнул его из квартиры, вслед за тетей, судить не берусь. Могу лишь утверждать, что кота Сидоров не любил и не кормил. Тот, впрочем, на его милость и не рассчитывал, держался, хмурый и тощий, независимо, ловко покидая свое жилище и возвращаясь через форточку на втором этаже. То ли дорожил он родимым кровом бывшей хозяйки, то ли по каким-то другим кошачьим соображениям.

В тот, предпоследний, я сам пришел к Сидорову с бутылкой коньяка. Хорошего коньяка, даже по нынешним безумным ценам очень дорогого. Каюсь, не покупал его – презент от больного, которому оперировал желудок. Я взяток не беру, разве что цветы, иногда конфеты – относил раньше первой жене, потом Вере. И те же бутылки принимаю с большим разбором, далеко не от каждого. Но не об этом сейчас речь – к Сидорову я заявился с откровенной целью напоить, разговорить, избавиться от последних сомнений.

Я не нагрянул к нему внезапно, заранее условились. Во-первых, не в тех мы отношениях, чтобы друг к другу забегать «на огонек», а во-вторых, я рисковал наткнуться на какую-нибудь из его бабенок. Мне было не просто выдумать причину – мы не дружны, у нас ничего общего, к тому же такая возрастная разница. Причину, кстати, отыскал идиотскую – будто поссорился с Верой, хочу с ним, «женоведом», посоветоваться, одинокий вечер скоротать, душу излить. Плевать мне было, что он обо мне, о нас с Верой подумает. Дни его были сочтены. Его мерзкие, похабные дни.

И я не пожалел, что встретился с ним. Получил еще одну возможность убедиться, какая он скотина.

Я сачковал, как мог, сам пил мало, старательно заботясь о том, чтобы его рюмка не пустовала. Особенно гадко мне стало, когда в ход пошла вторая бутылка, Сидоров захмелел, раскис, потерял даже остатки контроля над мыслями и словами. Веру я еще мог принести ему в жертву, но Ларису – ни за что на свете. Очень боялся, что вдруг, ненароком, всплывет имя дочери, но, к счастью, обошлось.

Выпивали мы на кухне, изводила июльская духотища. Сумерки не принесли желанной прохлады, и настежь открытое окно лишь добавляло мучений. Севка страдал избыточной потливостью, жара и выпивка превратили его в мокрое чучело. Он сидел напротив, голый по пояс, мокрогубый, меня тошнило от его лоснящегося бабьего тела. Изо всех сил я старался не представлять эту скользкую жирную тушу рядом с обнаженной, по-девичьи тоненькой Верой, но получалось плохо. И Севкин голос, тоже неприятно жирный и скользкий, раздражал не меньше, чем его пухлая грудь со стекающими к выпуклому животу струйками пота. А уж его шуточки, его анекдотики… Дошла очередь и до Веры…

– Непонятый ты для меня мужик, Платоныч, – откровенничал Сидоров, шумно высасывая лимонную мякоть. – Ну чего ты такой въедливый, чего тебе больше всех надо? В курсе, какая самая лучшая поговорка людьми придумана? Меньше знаешь – крепче спишь!

Мы никогда не были с ним на «ты». Что он мне «выкал», само собой разумелось, но и я не позволял себе, в отличие от большинства наших врачей, «тыкать» ему. В это панибратское «ты» заложен еще один, кроме многих прочих, оттенок – некоей интимности, доверительности. Я не хотел дарить ему не только оттенка – даже намека на него.

– Поговорками сыт не будешь, Всеволод Петрович, – задумчиво вздыхал я. – Просто не всегда человеку дано знать, что лучше, что хуже. А когда, со временем, докопаешься до истины, – поезд, оказывается, ушел.

– Поезд сам не уходит, – колыхался Сидоров. – Это мы его отправляем. Ну зачем ты Верку из отделения убрал? Из-за меня, что ли? Туфта это! Сам себя облапошил, раньше хоть у тебя на глазах была!

– Не в том дело, – туманился я. – Всем известно, муж и жена не должны работать вместе. Особенно если один из них в подчинении у другого. Добром это, как правило, не кончается.

– Темнишь, Платоныч, – нетвердо водил он перед лицом сосисочным пальцем. – Ты от меня Верку уводил, от греха подальше! – Выпрямился, приосанился, «благородно» вскинул подбородок. – А для меня жена друга – святое! Ни-ни! Как женщина не сус… ще… не существует! Морской закон! Плохо ты меня знаешь, Платоныч! Да я для тебя, дорогой ты мой…

Качнулся в мою сторону, и мне показалось, что он хочет, от избытка нахлынувших чувств, поцеловаться. Как ни желал я поладить с ним, для того и заявился сюда с бутылкой, но такая жертва была бы для меня запредельной. Успел выбраться из-за стола, подойти к окну, повернуться к Севке спиной – старательно задышал, сетуя на духоту. Скрипнул позади стул, он приблизился, положил мне на плечо горячую ладонь.

– Не бери в голову, Платоныч. Чего, думаешь, бабы ко мне клеятся? Потому что ложу на них всех, этого добра кругом навалом, только свистни. И ты ложи, пусть Верка твоя усечет. И не разводи антимонии, бабы от этого стервеют. Разочек-другой пошли ее куда подальше, сразу шелковой станет.

Я молчал. Слушал. Руку его липкую терпел. Пусть выскажется, поучит меня уму-разуму. И спорить с ним не пытался – смысла не имело. Для того там и торчал, чтобы поглубже в нутро его поганое заглянуть. О женщинах он всегда отзывался грязно, в лучшем случае снисходительно. Я ждал, когда он, нетрезвый и довольный собой, снова заговорит о Вере. Точней, не заговорит, а проговорится. Скажет что-нибудь такое, из чего я наконец-то вызнаю, встречался ли он с Верой после того, как она ушла из нашей больницы. Одинаково хотел и боялся услышать. А о внуке своем, Платоше, я уже все знал.

Не пойму, почему я в тот вечер зациклился на Вере, почему так жаждал узнать, виделся ли он с Верой после того, как уволилась она из нашего отделения. Может быть, потому, что вынужден был говорить с Севкой о ней – для того ведь, по задуманному плану, и пришел к нему. Одно за одно цеплялось, горечь проснулась, обида. Но для Севки ничего уже это не меняло – он был приговорен мною к смерти, ничто его не могло спасти. И я не сомневался, что следующий мой визит к нему станет последним. Только не знал еще, что последним и для меня, – замшевый коричневый футляр для очков, прожженный сигаретой, еще не объявился.

Одному удивляюсь – что сумел уйти от Севки, не размозжив ему голову табуреткой, – слишком велико было искушение. Он словно испытывал мое терпение. Пьяно философствовал о женщинах, о женской и мужской похоти. И вдруг заговорил про это – самое для меня убийственное. Есть, мол, кое-что получше любой женщины, и никакой телке не сравниться с молочным поросеночком. Возможно, и не по пьянке сказал, издевался надо мной. С такого мерзавца станется. Бедный Платоша…

* * *

Все уже позади, Севка умер, но и сейчас, вспоминая об этой гнуси, начинаю задыхаться от бешенства. Нужно взять себя в руки, не распускаться. Я должен быть спокойным, даже умиротворенным, прощаться с жизнью надо без тяжести на сердце. И вообще постараться на юдоль земную смотреть если не свысока, то хотя бы со стороны. Лучше всего – вернуться мыслями к Вере: как испугается она, увидев мой труп, как расширятся ее глаза, читающие записку. Записку, лежащую рядом с прожженным замшевым футляром для очков. И не позволять себе думать о Ларисе и, тем более, о Платоше – что с ними будет, когда останутся без меня. Единственный человек, способный потеснить их в моей голове, в моем сердце, – Вера. Заставлю себя думать о Вере. Моя прощальная записка трепещет в ее руках, разметались рыжие волосы…

Ее волосы, великолепную рыжую гриву, я впервые увидел благодаря Севке. Не благодаря, конечно, а его стараниями. До того мгновения встречал ее в отделении лишь в кокетливом, подсиненном и накрахмаленном медицинском колпаке. По правде сказать, я мало обращал внимания и на Веру, и на ее одежду, почти не выделял среди других сестричек. Отмечал, понятно, что девушка она симпатичная, не без того, но и только. И ведь не день, не месяц – долго.

Вера появилась в нашем хирургическом отделении на полгода раньше, чем Сидоров. Я знал – разве утаишь в маленьком коллективе? – что развелась недавно с мужем, разменяла квартиру и перешла к нам, потому что жила теперь поблизости. Работала в перевязочной и – вот уж это я сразу заметил – сестрой оказалась умелой и расторопной. А еще была она милая, улыбчивая, легко смущалась и краснела, будто невинная девица, а не успевшая побывать замужем женщина.

А волосы… Ее золотистые, с краснинкой волосы я впервые увидел вечером в ординаторской, когда дневная смена уже отработала и никого из врачей, кроме дежурного Сидорова, не осталось. Я задержался, консультируя в другом отделении, вернулся, заглянул еще в палату к своему прооперированному в тот день больному. Потом – потом направился в ординаторскую переодеться. Дверь в нее часто капризничала – вдруг, ни с того ни с сего начинала плохо работать. И буквально через минуту, безо всякого вмешательства, могла вновь исправно закрываться и открываться. Потянул ее на себя – не поддалась. Решил, что у строптивой двери очередной «заскок», дернул посильней. Мне и в голову не пришло, что кто-то там закрылся на крючок, не было у нас такого обыкновения.

То ли я силы не рассчитал, то ли крючок оказался хилым – дверь с треском распахнулась, застигнутые врасплох мужчина и женщина, тараща глаза, вскочили с дивана.

Судя по всему, ворвался я в самый пикантный момент – они только приступали к любовным утехам. Веру Севка уже раздел – сама разделась? – а он еще не успел стащить брюки. Узрев меня, остолбеневшего на пороге, она тихо ахнула, сдернула с дивана простыню, с немыслимой быстротой обмоталась ею и отвернулась. На секунду мелькнуло очень белое, той простыне под стать, гибкое тело с остро торчащими грудками. Но почему-то больше поразили меня разметавшиеся по плечам пушистые рыжие волосы – слишком, показалось, много, просто неправдоподобно много этих волос, настоящий водопад.

Я не маленький мальчик, да и профессия моя не та, чтобы оторопеть при виде голой женщины, однако совершенно вдруг растерялся. Настолько, что не сразу захлопнул дверь, продолжал изумленно пялиться. В чувство меня привел спокойный, насмешливый голос Сидорова:

– Пардон, Борис Платонович, накладочка вышла.

Я очнулся, грохнул дверью, испуганно огляделся. На счастье – чье и какое счастье? – никого из вышедших в коридор больных поблизости не оказалось. И сестер или санитарок тоже – вот бы поразились они, заметив, как швырнул я дверь и отскочил. Стараясь вышагивать спокойно, я двигался по длинному коридору, взбешенный донельзя.

Хуже всего, что я не имел возможности уйти отсюда, избежать неминуемой встречи с Севкой, если он еще торчал в ординаторской, – одежда моя висела там в шкафу. Заглянул в процедурную, обрадовался, что никого в ней нет, сел на стул, откинувшись гудящим затылком на стену. Решил подождать минут пять-десять, пока они оденутся и уберутся, крепко надеялся, что у Сидорова хватит ума и такта хоть сегодня не попадаться мне на глаза, спрячется где-нибудь.

Но он не спрятался. Сидел на том же, аккуратно теперь застеленном диване, забросив ногу за ногу. Улыбнулся мне широко, радушно, как старому доброму приятелю, – у него это всегда хорошо получалось.

– В цивилизованных странах, Борис Платонович, принято на дверную ручку снаружи вешать галстук, давая знать, чтобы кавалера с дамой не беспокоили. Но мы, увы, живем не в цивилизованной стране, вся надежда на крепкие запоры. А этот чертов крючок… Ой, не могу… – и зашелся таким громким, безудержным смехом, что слезы в глазах проступили.

Он трясся, подпрыгивал, звучно шлепал себя по бедрам, буквально изнемогал от смеха, жестами приглашая меня присоединиться к веселью. Я молча снял халат, надел пиджак, шляпу, плащ, медленно повернулся к нему:

– Я бы попросил вас, Всеволод Петрович, свои амурные дела впредь устраивать где-нибудь на стороне. И не превращать отделение в… в…

Он не стал дожидаться, пока я отыщу нужное слово. Не хохотал уже – лишь улыбался. Мило, дружески – душка Сидоров! – улыбался.

– Да знаю я, знаю, Платоныч, лукавый попутал. Вошла она, понимаете, а я как раз…

– Меня эти подробности не интересуют, – сухо оборвал его я. – И вообще советую вам не трогать наших сотрудниц, иначе гарантирую большие неприятности. Это не пустые слова, получите возможность убедиться. – Заспешил к выходу, он, когда я поравнялся с ним, встал, придержал меня за рукав:

– Не сердитесь, Платоныч, ну случилось так, расслабился немного, с кем не бывает. Думал, все ушли, а тут вы…

– А если бы не я, кто-нибудь другой? Больной, например? Гнусно это, вы, врач, неужели не понимаете?

– Так ведь крючок… – начал было Сидоров, но я рывком высвободил руку и дверью за собой стукнул разве что чуть послабей, чем недавно.

А еще я боялся встретить по дороге Веру. «Боялся», возможно, не то слово – стыдился посмотреть ей в глаза. Обошлось, не встретил. На следующее утро, идя на работу, тоже досадовал и злился, но Веры на утренней планерке не было. Три дня не появлялась она в больнице. Звонила, сказала, что прихворнула, взяла больничный лист.

Между тем вечером и тем утром пролегала ночь. Совершенно идиотская ночь. Почти не спал. И никак не мог понять, что, собственно, произошло, отчего я так распалился. Не бог весть какое событие, закрылся блудливый парень с такой же, судя по всему, девицей, чтобы несколько минут потискать друг дружку, порезвиться, облегчиться. Отвратительно, конечно, что в больнице, в ординаторской, но не они, к сожалению, первые, не они последние.

Среди ночи я вдруг проснулся. Со мной это нередко случается. Полежу немного, с боку на бок поворочаюсь – и снова проваливаюсь. А тогда почему-то долго не мог заснуть, мысли всякие одолевали. И привязалась ко мне Вера, клещом вцепилась, как порой мотив незамысловатой, ненужной песенки, способной изводить часами. Все время в памяти мелькала – то лицом ко мне, молочно-белая, гологрудая, то спиной, с разметавшимся пламенем волос. Нет-нет, к эротическим видениям, навещающим время от времени каждого, тем паче неженатого мужчину, это никакого отношения не имело. Я не возбуждался, не томился – просто вспоминалась Вера, выскакивала неожиданно из каких-то неведомых тайников памяти, пропадала, опять возникала. Пробудился утром с тяжелой головой, невыспавшийся и раздраженный. Вера на работу не вышла, и я, сам не зная отчего, тихо порадовался этому.

Зато Сидоров был едва ли не первым, кто встретился мне. Издалека его увидел: он курил на лестничной площадке. Я подумал, что он меня дожидается, хочет, наверное, как-нибудь загладить вчерашнюю историю или, скорей всего, намекнуть, чтобы язык держал за зубами. Второй вариант меня сразу же покоробил: мне не только говорить об этом – даже вспоминать противно было. И вообще я меньше всего нуждался в намеках, к тому же сидоровских, как должен себя вести в подобных случаях.

Но я заблуждался. Как ни в чем не бывало протянул он мне для пожатия руку, светло, лучезарно улыбнулся – никаких проблем.

Тоже, между прочим, задачка не из простых – как поступить, если считаешь невозможным для себя пожать кому-нибудь руку, а тебе ее протягивают. Пожать не заклятому врагу, не оскорбившему тебя, а человеку, которого не уважаешь, чьей руки неприятно касаться. И я, конечно, не посмел оскорбить, унизить его, сделать вид, будто не заметил его приятельского жеста. Единственное, что позволил себе, – постарался до минимума сократить эту тягостную повинность.

Но это к слову, речь сейчас не о Севке – о Вере. С Верой я повстречался через три дня, когда смесь неприязни и удивления уже несколько разбавилась, поостыла. Своих больных, если это не рядовая процедура, я всегда перевязываю сам. С помощью перевязочной сестры, понятно. Вера вообще легко и быстро краснеет, а тогда, увидев меня в перевязочной, прямо-таки заполыхала. Нижняя часть ее лица была скрыта под маской, но уши и даже лоб сделались пунцовыми. Я близко увидел ее глаза – зеленовато-серые, предательски влажные, страдальческие: глаза волочимой под нож овечки…

Что ж, я поступил так, как и должен был – сделал вид, будто ничего необычного не происходит, все внимание переключил на больного. Занялись делом, и оба мы очень старались не коснуться случайно друг друга пальцами. Словно каждое прикосновение могло обернуться запальной искрой, способной вызвать грозовой разряд.

Ее руки мелькали перед моими глазами, я заметил, как пальцы подрагивают. Но заметил не только это – и удивился, что раньше не обращал внимания, какие у Веры руки. Какие у нее прекрасные, гладкие, алебастрово-белые руки. По кистям можно с большой долей вероятности предположить, какова у женщины кожа в иных местах, сокрытых одеждой. Но мне предполагать не было нужды – я эти «иные» видел. Недолго, но видел. И вдруг разозлился. Возмутился, что позволила хватать себя, такую белую, такую нежную, этому похотливому животному. Наспех, по-сучьи, на служебном диване, а за дверью, защищенной ненадежным крючком, ходят сотрудники, больные. Дрянь.

К счастью, в моей перевязке нуждался в тот день всего один больной, долго пробыть вместе нам с Верой не пришлось. Уходя, приоткрыв уже дверь, я обернулся. Сам не знал зачем, не удержался. Вера стояла ко мне спиной, возилась у столика со стерильным материалом. Я взглянул на высокий колпак и подумал, что если сдернуть его, – вниз, на хрупкие, покатые плечи хлынут обильные густые, золотисто-рыжие пряди. И Севка – наверняка то свидание было у них не первым – зарывается своей толстой самодовольной мордой в это мягкое, теплое золото, хозяйничает, резвится там, как хочет.

Что, казалось бы, мне до медсестры Веры, до того, с кем и как она тешится? В конце концов и она, и Севка взрослые холостые люди, ни перед кем не обязаны отчитываться. Мысли мои не раз возвращались к этому, не понимал, что со мной происходит. Ревновал ее? Но ревновать можно человека, которого любишь или, по крайней мере, не безразличного. Ничего похожего я к Вере не испытывал. Пробовал анализировать, чем же так уязвил меня их «служебный роман», и остановился на версии, что они позволили себе распутничать в больничной ординаторской. Многим парочкам, не имеющим возможности где-нибудь уединиться, приходится использовать для этого любой случай, подчас рискованный. Но и у Веры, и у Севки были отдельные квартиры, могли удовлетворять свои физиологические потребности как и сколько пожелают. И все-таки чувствовал я, что поставленный мною диагноз не совсем точный, оплетала все мои рассуждения какая-то липкая, вязкая паутина личной обиды.

Я не ревновал. Я не завидовал. Восемь лет, с того кошмарного дня, когда утонула Валя, не женился. Не только потому, что плохо представлял, какая женщина сможет заменить мне Валю, а Ларисе – ей тогда шестнадцать было, самый каверзный возраст – маму. Жили с дочерью вдвоем, жили памятью о жене и матери. Нам никто не был нужен. И я, еще тридцативосьмилетний, здоровый мужчина, привык обходиться без женщины. Я никогда не изменял Вале, даже той, ушедшей от нас, так нелепо, глупо ушедшей. Дочь заполнила собою все мое бытие, вытеснила все остальное, кроме работы. И самое удивительное, я не страдал от столь длительного воздержания, приучил себя к мысли, что должен теперь жить в новой ипостаси – одинокого холостого отца взрослой дочери. Маргарита появилась через два года, когда Лариса чуть не убила меня, скоропалительно выскочив замуж.

Мы виделись с Маргаритой раз-другой в неделю, урывками, когда ей удавалось под каким-нибудь предлогом улизнуть из дома. Мне этого вполне хватало, на что-либо иное не претендовал и не хотел претендовать. Я тогда вообще был уверен, что больше не женюсь. И если бы какой-нибудь оракул предсказал мне, что второй моей женой станет Вера, просто посмеялся бы. Хотя бы оттого, что Вера не принадлежала к типу нравящихся мне женщин – ни внешне, ни внутренне. А уж роли моей жены – какой в моем понимании должна быть жена – она никак не соответствовала. Мне была нужна вторая Валя, но об этом оставалось только мечтать. Я и Маргариту-то выбрал, скорей всего, потому, что напоминала мне Валю. Даже стихи, как Валя, обожала, сама сочиняла…

* * *

Я всегда питал неприязнь к эпистолярному жанру. Любая писанина была для меня проблемой, легче сделать несколько операций, чем выводить каракули в истории болезни. Необъяснимо при моей давней, с детства любви к литературе, к чтению, и тем не менее. Смешно сказать, но прощальную записку Вере не заготовил не только потому, что пока не выносил, не отточил ее текст – сам процесс написания вызывал сопротивление. А может быть, оттого, что после этой записки уже не останется ничего, связывающего меня с жизнью? Впереди будет лишь сон, долгий, непробудный сон?

Какой она должна быть, эта записка? Что должно составлять ее стержень? Тайна смерти Сидорова? Жалость? Любовь? Ненависть?

Говорят, от любви до ненависти один шаг. А от ненависти до любви? Что-то не доводилось мне ни читать, ни слышать, чтобы кто-либо полюбил человека, которого раньше ненавидел. Понял – да, простил – да, зауважал – да, но полюбил? И чего было больше во мне, когда впервые прижал к себе Веру – любви к ней или ненависти? Если не в чистом виде ненависти, то желания растерзать ее, смять, отомстить за то, что довела меня до любовных мучений. Таких горьких и таких сладостных.

Слова всегда проигрывают чувствам. Возможно, и слово «ненависть» для выражения того, что испытывал я в те дни к Вере, не самое удачное. Но каждый раз, где-нибудь сталкиваясь с ней или даже просто издали увидев, я начинал раздражаться. Повезло мне, что Вера не работала операционной сестрой, – не представляю, как бы я рядом с ней оперировал.

Несколько дней спустя шел я позади Веры по больничному коридору – долго, чуть ли не до самого его конца. Шел – и смотрел на нее, цепко, придирчиво. Вера не знала, что я следую за ней, мог в этом не сомневаться. А я, с заскакавшим вдруг сердцем, наблюдал, как она меняется, преображается в движении.

Ходила Вера носками врозь, красиво. Редкий дар, не всякая женщина может похвастать. Этому, наверное, и научиться-то невозможно, дается от Бога. А умение ходить – вершина, пожалуй, женского искусства соблазнять, даже умению танцевать не сравниться с ним. Намеренно – я убежден был, что намеренно, – тесноватый белый халатик туго обтягивал тонкое – не худое, именно тонкое – девичье тело, идеально прямая спина плавно вливалась в безупречные выпуклости ритмично подрагивавших ягодиц. С каждым шагом она вся подавалась вперед, словно раскрывалась ждущим ее мужским объятиям, и нетрудно было представить, как с каждым же шагом дерзко натягивается халат на ее торчащих грудках. Такая походка теряет львиную долю прелести, если не несут это покачивающееся тело длинные стройные ноги. Веру и здесь природа не обошла – ноги, особенно бедра, были отлично вылеплены, разве что немного толстоваты для ее девчоночьей комплекции. Но это – для придирчивого глаза – несоответствие лишь подчеркивало ее женственность, добавляло шарма и сексуальности.

Моя Валя тоже умела красиво ходить, когда-то посещала балетную студию. Но для себя – для меня? – дома, например, так не двигалась. Все-таки эта походка предназначена для посторонних глаз, хотя бы потому, что требует немалых физических усилий – даже просто долго держать спину выпрямленной тяжело. Но Вера не подозревала, что кто-то есть позади нее, коридор – наступил тихий час – пустовал, не перед кем было красоваться. Неужели «выделывалась» для собственного удовольствия? Или всегда была начеку, в боевой форме? Для Сидорова?

Неслышно ступая в мягкой больничной обуви, я шел за ней – не за ней, в крайнюю палату к больному – и, как преследующий мышку кот, не упускал ни малейшего, самого потаенного шевеления Вериной плоти. Разглядывал сосредоточенно, детально, словно препарат под микроскопом. Ее сексуальность не находила во мне отклика – вызывала стойкое ощущение неприятия, отторжения. Мне было досадно, что Вера так обольстительно, грациозно ходит, это лишь усиливало мое полубрезгливое отношение к ней.

Я в своей жизни видел всего один порнографический фильм. Дома у Сидорова, кстати, он пригласил нас после работы и выпивки к себе на просмотр новой «обалденной» кассеты. У него тогда, единственного в отделении, был видеомагнитофон, я, грешен, тоже заинтересовался. Четверо зрелых мужиков, докторов, во главе с Покровским, пялились на экранные половые извращения, громко ржали и отпускали соленые шуточки. Повлиял, несомненно, принятый накануне алкоголь, к тому же все, кроме меня, подобные фильмы уже видели, откровением сидоровская кассета не стала. Я не знаю, какие – истинные, непоказные – чувства испытывали остальные, мне это активно не понравилось. Возможно, будь я один, отреагировал бы как-то иначе, в те же минуты стыдился присутствия своих приятелей, коллег – женатых, порядочных людей. Но суть в другом. В том, что эффекта, на который и рассчитана подобная продукция, фильм на меня не произвел. Наоборот, вызвал желание поскорей выбраться из прокуренной Севкиной комнаты, вдохнуть свежего уличного воздуха.

Нечто подобное произошло со мной, когда отсматривал тугие полушария Вериных ягодиц, выпуклые мышцы ее длинных белых голеней. Смазливая, неразборчивая самка. Хуже всего, что неразборчивая. И даже – чести мне не делает – мелькнула бабья, вздорная мысль: небось, и муж тебя бросил, потому что шлялась неведомо где и с кем. Когда Вера скрылась, вошла в одну из палат, мне сразу полегчало.

Помню еще, что частицу переполнившего меня раздражения выплеснул на больного, к которому шел. Я к нему и прежде симпатий не испытывал, у каждого врача – прискорбно, увы, но факт – есть больные, кого не только лечить, видеть не хочется. Этот Тимошенко – и до того дня, и после – отравлял всем жизнь скверным характером и кляузами во все инстанции. Инвалид войны, заслуженный – слово-то какое! – человек, непоколебимый в своей уверенности, что Земля должна вертеться только для его блага.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю