355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Коньяков » Далекие ветры » Текст книги (страница 8)
Далекие ветры
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 13:30

Текст книги "Далекие ветры"


Автор книги: Василий Коньяков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)

«…Женюсь, – думал я, – на этой красивой девушке. Сейчас возьму и скажу: «Хочешь быть моей женой?»

И она согласится. Мне почему-то кажется, что она согласится. Испугается и согласится. Они будут вместе с моей матерью что-то стряпать на столе. Павля в ситцевом платьице, руки по локти в муке. Разговорятся о чем-то своем, женском, а Павля будет ждать, когда можно вбежать в мою комнату, в темноту, найти меня, прижаться и шептать что-то, и мы вместе с затаенной радостью будем ждать своего ребенка.

– Губы у тебя, – говорю я, – как ментол пососал…

– Зима же… – она нагнула голову и приткнулась лбом к моей телогрейке.

Она будет очень ласковой и верной женой, Павля…

– У меня руки совсем замерзли, – говорю я.

– Я знаю.

Она чуть приподнимает локти, и я прячу ладони у нее под мышками.

И тогда отчетливо вспоминаю безжалостное право деревенского парня в морозы греть руки у девушки за пазухой. До пронзительного ощущения почувствовал, как у парня накалены руки, он раздвигает теплый воротник пальто, расстегивает пуговицы кофты, почти обжигаясь, накрывает под лифчиком окоченевшей ладонью грудь, а она огненно накалена.

Меня передернуло.

Павля, став строгой, сказала:

– Ну и… хватит. Побаловались. Пора домой. Хмель у тебя уже прошел…

Она проводила меня до калитки, защелкнула закладку и долго стояла во дворе, не шевелясь.

– Иди, – приказала мне и засмеялась.

Мама открыла сразу. Была она в телогрейке, глубоких галошах – наверное, дремала одетая.

– Ты что, ждала?

– Нет… Так, устала просто. Села и сижу.

Я поискал на стенке выключатель, зажег свет. Лампочка была великовата для маленькой комнаты.

– Есть будешь?

– Нет… Ложись, ма.

– Агрономша с мужем хотели прийти. Встретились. Я им сказала, тебя нет – вернулись.

«Ну не пришли – и не пришли…»

Я стоял среди комнаты и видел Холшевникову. Коротенькие кончики ее шерстяного платка, слабо затянутые на подбородке, шею, туго окольцованную каракулевым воротничком, и ее улыбку. Я думал о чужой женщине, как о вечной беспокоящей тревоге. О женщине, как о высоком вознаграждении…

«Не пришли и не пришли…»

Мне хотелось ни о чем не думать. Сидеть и молчать. Если бы я умел плакать… Прости меня, Павля.

Я разделся, бросил телогрейку на пол, повернул к себе портрет. От него пахло устоявшейся теплой краской. Из холодного мерцания смотрел на меня Дмитрий Алексеевич. Я равнодушно разглядывал голубое пламя на подбородке и его глаза со слабым отражением печи.

И вдруг я понял, что ничего мне не надо, только вот эту способность видеть, какими бывают люди в минуты озарения, работу, за которой могу приблизиться к их высокой значимости. Только это может оправдать жизнь.

А ведь я могу… Это мое… Ведь это лицо, такое лицо я написал сам. Только вчера… Ничего мне не надо, кроме того, что я могу… Могу!

Я еще долго сидел не шевелясь – сна не было.

25 февраля.

Можно ли так сказать: «бархатный мороз». Или «теплый холод»?

Все неточно. Нет новизны ощущения, какое испытывала я. А какое бы определение этому нашли писатели?

Я вышла на крыльцо в легком платье без рукавов и тогда почувствовала это. Наступала весна. Снег еще не трогался – здесь он удивительно белый, – только по дорогам начал схватываться слюдяными кружевцами на соломинках да спекшейся корочкой на скосах сугробов. Солнце поймало меня, окатило голые руки и не давало шевелиться. Еще от снега снизу поднимался мороз, а сверху держала колючая весенняя теплота. И уже не можешь уйти, потерять эту ласковую свежесть. Будто весна купает. Надеть бы на ноги пимы, чтобы не чувствовали прохладного дыхания снега коленки, и можно блаженно отдаться этой весне.

Я думала: как весна знает, что мне надо! Она вся во мне… Или я – ее порождение, как воздух, который есть, но никак его не потрогаешь, как мокрая веточка. Как написать об этом и остаться такой же внезапной, как солнечный воздух, чтобы люди, прикоснувшись к словам, почувствовали знобящую причастность к миру, ощущение его радости, как чувствую это я. А радость не исчезла во мне до самого вечера. Я снимала с ограды белье. Смерзшееся и теплое, оно стояло коробом и сразу никло на ладонях. От него пахло согрой. Я собрала его в охапку, хотела идти домой, и тут увидела мальчишку.

– Санька! Санек, – ужаснулась я и не заметила, что назвала его так, как называют деревенские мальчишки. – Ты откуда? Замерз же. Господи! Плачешь, что ли? Ну-ка зайди.

Санек медлит. Я бросила на снег белье и ввела его за рукав.

– Зайди.

– Не, – говорит Санек. – Я пойду.

– Ладно, отогрейся чуть. Я же у вас была.

В избе варежки он держал под мышкой, а руки сжимал, как леденцы нес.

Я забрала у него варежки. Они тяжелы, будто в них налита вода, а сверху накатанно настыли льдинки. Я посадила его на стул. Он скинул пимы. Пимы стучали колодками. Шерстяные носки хоть выжми. Санек прошелся по полу к печке, оставляя следы.

Штаны его обледенели, стояли раструбами, а на сгибах ледяной панцирь разрушен, сломан мокрыми складками.

Я сняла с него носки, и ноги у него оказались белыми, в грязных узорах шерстяной вязки.

Санек крепился от боли.

– Откуда ты такой?

– На льду лежал.

– Почему? Где?

– За камышами на озере. Там рыба дохнет. Все сейчас туда идут. На санках ломы привозят. Проруби продолбили – ждут, когда рыба подойдет.

– Зачем она подойдет?

– А дышать… Подо льдом же воздуха нет. Знаете, сколько там сейчас… Все с ломами пришли, а я так.

– Что делал?

– Смотрел в прорубь…

Санек поднимает большие глаза и доверительно сообщает:

– Вода зеленая-зеленая… Даже черная. Только все равно видно насквозь. Нет… Только сверху насквозь. Рыба помаленечку из глубины плывет головой кверху, к проруби тянется. Тоже зеле-е-еная. А ее строгой ка-а-к ударят! Зубьями. Выбросят на лед – она застынет, и глаза у нее остановятся.

– Они же?.. Они же у нее и так никогда не моргают!

– Нет… Они у нее живые… А на льду останавливаются.

У Санька от пронзительного видения тоже круглеют глаза.

– А маленьких рыбок сколько!.. Как звездочки – брызнут, и нет их. Потом опять собираются. Это они уже надышались.

– А что это – строга?

Санек смотрит на меня с открытым ртом и долго соображает.

– Зубья такие длинные с бородками на палке. Есть восемь зубов, а то и двенадцать.

Санек растопыривает пальцы. Они не слушаются.

– Весь день в прорубь смотрел?

– С утра.

– Почему тебя никто не прогнал?

– А прогоняли…

– Ты же простыл… Замерз как.

– Все тоже замерзли. Я хоть в варежках был, а рыбаки так. Руки у них… опухли даже от воды.

– Ты в школе был?

У Санька чуть вздрагивают глаза, но не моргают и смотрят открыто. Он только отводит в сторону лицо.

– Я пойду.

– А сумка твоя где?

– Под крыльцом в школе.

– Спрятал?

– Я пойду.

– Давай штаны посушим? Я не буду больше про школу спрашивать. Ты мне так расскажи что-нибудь. Про рыбу.

Санек поспешно надевает пимы.

– Какие штаны мокрые!

Они влажно шумели, липли к коленкам.

– Уже теплые.

– Ладно. Только теперь бегом.

И двоечник ушел. Я собрала со снега белье, и мне показалось, что теперь оно пахло озером. Положила белье на кровать. Мне отчетливо виделись круглые проруби, полные водой, и выброшенная рыба на льду, с застывшими кверху хвостиками.

«…Глаза у рыбы в воде живые, а на льду останавливаются…»

Как передать словами внезапность ощущения? Если бы обладать маленькой долей видения этого мальчишки! Ведь любознательный двоечник даже не знает, как свежи его слова.

А я призвана учить его литературе. Я, потому что пятнадцать лет штудировала толстые учебники. И это, должно быть, считается справедливым, что его учитель с неколебимой убежденностью ставит ему двойки.

Я забываю про белье, сажусь к столу и начинаю записывать: «За воротцами, чуть пройти за огород – начинается согра. Сизым дыханием исходит над ней утро. Согра подступает к кузне изувеченной черемухой. Деревце в куче навоза однобоко свешивается с горы. Под ним вытаяли и почернели брошенные колеса.

Над шиферными крышами изб плавится весенний воздух. Я смотрю на согру вниз и только сейчас начинаю различать тончайшие оттенки.

Согра кажется серой. Серая согра… как люди, если с ними не соприкасаешься, если…»

Я останавливаюсь и не знаю, как продолжить. Серая согра, пока в нее не войдешь…

Нет… Какая-то деланность. Вот и застопорилось.

Я пытаюсь сосредоточиться и вспомнить: что же со мной было утром, когда я выходила на снег? Вот уж и исчезла неуловимая настроенность – легкая и неопределенная. Все заглохло. И я уже знаю, что не смогу даже вспомнить и воспроизвести непосредственность рассказа мальчишки. У меня нет его слов. Я прожила в деревне полгода и… будто не прожила, а прошла мимо.

Я вдруг соображаю, что сижу, ничего не записываю, не прикасаюсь к белью, а жду с нетерпеливой радостью девчат – они обещали зайти за мной сегодня, и мы пойдем вместе на ферму.

Шли по крутой тропинке. Когда поднялись наверх, сквозь рябую белизну деревьев увидели дворы.

– А мы их у себя в дежурке оставим, – говорит Лида Бессонова.

Девчата запыхались. Им тяжело и неудобно нести в руках толстые стопки журналов. Пока я дома надевала валенки, девчата на столе листали «Неву».

– Вы только журналы читаете? А мы… – Лида помедлила и поправилась: – Я современные книги не очень люблю… Начнешь читать… В старых книгах все необыкновенное, и говорят как-то не так, и красивые все…

Мне хотелось улыбнуться.

– Знаете что? Забирайте все это… Мы еще о них поговорим.

Я собрала с пола свалившийся штабель журналов и отдала девчатам.

В дежурке замороженное окно, в углу мерцает приемник «Рекорд». Пробиваются в этот затерявшийся уголок в березах мелодичные позывные радиостанции «Юность».

Приемник у них, видно, остается включенным всегда, в нем потрескивало, и тусклый глазок вздрагивал в сумраке.

Мы вышли на улицу. В раскрытые ворота въехала подвода, и женщина, стоя на возу, раскидывала вилами силос. Следом за нею, как серая краска по бумаге, текли овцы.

– Потолькя, ты еще соломы привези, – из глубины двора кричал дед Подзоров, – подстилку сделаем. Здоровы были, – ответил он мне и обрадовался. Почему-то он показался маленьким. Его большие валенки уголками голяшек торчали над коленками и, когда он шагал, зачерпывали воздух, как птицы. – Вот… Руки отказываются работать… Болел я. Заместо меня двух женщин поставили. Я ня знал…

Он стоял с вилами перед ступенькой невыброшенного навоза, будто весь длинный двор был двух уровней.

– За полтора месяца загадили. Убирались, лишь ба день прошел… А я ня мог…

Что-то изменилось в нем, усохло. Он говорил, и не было в нем сосредоточенности. Долго искал соломинку на лице, а рука его исходила мелкой дрожью. Он с участием смотрел на меня, а во мне почему-то появлялась к нему жалость.

– Вам уж отдыхать надо. Пенсию получать будете. Вы здесь в почете таком…

– Нишь я один живу, нишь для себя?

Вдруг он расслаб, склонил голову. Это было так неожиданно!

– Забяди́ли нас люди… С дочерью забяди́ли… Кому жаловаться? Потолькя-то опять с четвертым… Принесет и бросит, а я… Я с самой с ей вожусь.

Я вспомнила, сообразила, что Потолька – его дочь. Вспомнила ее белое, нестарящееся лицо, с менингитной неподвижностью губ, ее налитые груди без лифчика, как вымя, качающиеся под кофточкой. Ее сына, десятилетнего кретина, бегающего осенью по улице с большим колесом от конных граблей; девочку, не принятую в школу, – дефективна. Третий, пятилетний сын, еще не встает на ноги, и дед кормит его из соски. И теперь…

– Она вить не при уме… Убогая. А люди без жалости. Находются… Ей что?.. Голова больная, а… Усе остальное работает. Я ходил, жаловался людям… А они изгаляются, смеются только: «Может, ты сам». Теперь четвертого… Зачем мне?.. Если бы они были в уме!

То ли он плакал и не чувствовал слез? Они ползли у него по щекам, заставляли морщиться – будто были из одной горечи.

– Ведь это… – Я не знала, что говорить, ошеломленная его исповедью. – Это ведь все можно… надо приостановить…

– Забяди́ли меня… Забяди́ли… Люди жа!.. – взывал он. – Что мне опять делать?..

Старик стал надевать большую варежку, обшитую залощенным брезентом.

Я не возвратилась в дежурку. Не могла там ни о чем говорить и девчат ждать не стала. Я вышла на дорогу домой.

«Как же это? Как можно людям так жить? Знать об этом и жить? Кто это может потешаться? Столько лет! Ненормальная же она!»

VIII

Я обиваю о колено шапку – сено сыплется на пол. Сбрасываю телогрейку и вхожу в другую комнату. У меня горит лицо, нахлестанное ветром. Вечернее солнце уже не попадает в окна.

Я стою среди комнаты и не хочу трогаться с места.

«Как же это вышло?»

Приседаю перед этюдником. «Кисти не вымыл». Забираю их в руку. Мне же срочно нужно быть в городе – взять краски в союзе, купить холста. «Что же теперь?..» – я останавливаюсь в нерешительности.

«Не надо бы нам. Ведь это пройдет… Я же все понимаю… Как она сейчас? Давай отдохни, – говорю я себе. – В ночь на смену. Тебе теперь хватит времени у своего котла подумать целую ночь о радости твоей или беде. Может, выяснишь».

Не раздеваясь, я ложусь на кровать.

«Как это вышло?»

В обед я пошел на ферму запрячь лошадь, чтобы привезти домой сено. Уже становилось тепло – как бы не ослаб лед. Сено за рекой. Положил на сани вилы, лопату – откапывать оденок. Взял тулуп. Он мог не понадобиться – пригревало солнце, но если сидеть на возу и в поле начнется ветер, то поднимешь высокий его воротник, ляжешь в ложбинку воза и слушаешь, как бьется, шуршит по овчине метель. Радуясь, что помню все деревенские атрибуты приготовления, ощутив беспокойное нетерпение вожжей в руке, я прыгнул на сани, нашел ногами устойчивые точки на вязах, и лошадь торопливой рысью взяла с места, сани легко раскатились на повороте, ударяясь о бровку дороги. Чувствуя требовательную радость бега застоявшегося коня, я отпустил вожжи.

Сейчас сверну мимо деревни в луга, спущусь с горы, и поведет дорога мимо кустов черемушника, к дальним болотам, к тоненькому осиннику. Будут медленно надвигаться заросли тальника, высохшие плетни старых заездков. Я вспомню знакомые места…

Конь недоуменно осел назад, затормозил, останавливаясь. Сани накатились, застучали головками о его ноги.

Кто-то метнулся из-под головы коня в сторону и увяз в снегу.

– Катя? Вы что, задумались?

– Так…

– Садитесь, подвезу до первых домов.

Катя неловко примостилась на санях, сложив согнутые коленки на бастрик и натягивая на них полы шубы.

У нее были какие-то детские скорбные губы и размытые синячки под глазами.

– Ну и экипировка у вас… Добротная…

– Все предусмотрено, – говорю я, – веревка сзади, вилы закреплены. Даже Тур Хейердал был менее тщателен.

– Куда же вы?

– За сеном. Вот воз утаптывать некому…

– Возьмите меня.

– Это за рекой.

– Ну и что?

– Через луга. Километров пятнадцать.

– Ну и что?

– Вернемся только ночью.

– Возьмите меня…

– Сейчас мне сворачивать… А морозы начинаются к вечеру.

– Пусть я поеду. Ладно?

За деревней конь пошел широкой рысью. Копыта кидали снег в головки саней – твердые крупинки летели в лицо. Катя жмурилась от снега. Летящая снежная дробь забивала глаза, таяла и делала лицо влажным.

Катя запрокидывала голову, старалась поймать мой взгляд, отворачивалась, а в глазах ее плыли сизые купы кустов.

Я придерживаю коня, он переходит на отяжелевший шаг. Дрожат у него под мокрой кожей жилки. Я сажусь на солому.

– Вон тулуп, зря же лежит. Еще далеко ехать…

– Ах, ах… Обо мне заботятся, – дурашливо выговаривает Катя, прямо глядит на меня и замолкает.

Мне не нравится этот взгляд. Я вспоминаю, как недавно утром ехала на санях Павля в нахлобученной шали. Ехала работать. Она не старалась понравиться – мужчины рядом на санях были для нее привычны и естественны. А это… Просто блажь… Каприз… Красивая женщина может себе позволить… Маленькую шалость мужчина, конечно, простит ей. Самоуверенность всегда возмущала меня, злила. Особенно самоуверенность женщин, которые знают, что они красивы.

– Вы так управляете лошадью, – говорит Катя. – Вы здесь и родились?

Она не ждет ответа, спрашивает, будто утверждает.

– У нас в университете некоторые парни скрывали, что они из деревни. Все были с претензией…

Губы ее, кажется, замерзли, хотя солнце было мягкое, только от снега чуть исходила прохлада.

– Я не увидела тогда вашего портрета… Он получился? Мы с Юркой приходили к вам, да неудачно, не застали. Вы где-то учились?

Я тронул коня вожжой, он испугался, будто его разбудили.

– Закончил Суриковский. Три года назад. А что?

Она растерянно помолчала.

– А эта кочегарка?.. Что же? Что-то вроде самоистязания? Или… «Поэтессы бегут в лотошницы?..»

Она наклонилась, прижалась губами к воротнику и стала медленно в него дышать, чтобы согреть лицо.

– Значит, таким способом, – сказала Катя в воротник, – вы зарабатываете себе на жизнь? Или?.. Вы помните, что говорил старик в кочегарке? Тот плотник… Вы что же, с ним согласны? Он прав? Тогда скажите мне, что же произошло? Я знала… Нет… Я хочу спросить, объясните мне…

Сейчас весь мир аплодирует нашему искусству и недоумевает, почему произошел такой небывалый всплеск народного духа.

И ведь не старики, а именно молодежь требует, поднимает цену национального искусства. Едут в творческих бригадах в самые дальние углы России, чтобы отыскать его неумершие ростки. За ним охотятся, с благоговейной тщательностью спасают то, что сохранилось еще… Как золотоискатели, отмывают золотые крупицы и радуются встрече с ним, как самородкам. Это же стало знамением времени. И… все меньше находок, будто иссякла жила творчества, будто исхудали души.

Старик говорил: «Мы сами свои праздники выдумывали. Как соберемся весной!..» Парадокс. Безграмотные крестьяне проявлялись полнее, а современники, приобщенные к высшим достижениям искусства, – пассивны. Что же сейчас соберет их вместе, попросит отдачи? Перед чем бы людям захотелось сейчас вдруг открыться? К чему может родиться паломничество?

Раньше ходили в церковь. Старухи завязывали в уголке платка свои сбережения, несли, жертвовали свое последнее. Неясному духу – богу. Церкви и соборы расписывали лучшие художники всех времен. Так почему же сейчас так скопидомски бедны клубы, эти храмы людского единения? Эти дома? Большие дома? Общие дома? Почему поклоняются только одному богу: соберутся после работы, похлопают друг друга по плечу: «На полбанки сообразим?»

Да если бы сосчитать все пол-литры или хотя бы пустую бутылочную тару и отчислить доход от нее на содержание своего храма искусств, чтобы можно было войти в него и посидеть молча перед настоящими картинами! Ведь и к искусству можно ходить на исповедь. Сейчас в клубе бывают только девушки и ребята. А что делают те, которым перевалило за двадцать? Что ждут? На таком коротком перевале заканчивается их грань молодости, наступает пора забот.

Катя прерывается и молчит.

– Ну скажите… Почему так? Материально здесь живут сейчас лучше, чем раньше, и не хуже, чем в городе. При благополучии будут обогащаться еще. Значит, возможность пить станет неограниченна… Значит, не просыпаться? А как же праздник? Каким они его сейчас хотят видеть? И знаете?.. – Катя молчит и говорит раздумчиво: – Кажется, мне места здесь не отведено. Все, что когда-то делал в деревне учитель, за него делают, только лучше, телевидение, кино, книги. Они дают информацию, которую даже мы, учителя, не успеваем получать. А вот вы в некотором роде личный художник своей деревни. Вы… Нестеров расписывал храмы… Расписывал, оставался Нестеровым и жил. Каждая фреска его оберегается от разрушения… А вам ваша деревня даст заказы?.. Вам она отвела место?.. Вас прокормит? Как кочегара она вас прокормит, а как художника?.. Она смотрит на вас глазами своего завклуба… Вы отсюда, живете здесь, пишете, и никто этого не видит. А как же насчет отдачи? – В глазах Кати появилась шуточная издевка. – Я читала, что художники дарят свои работы в музеи родного села. Один подарил тридцать картин.

– А я слишком уважаю людей, среди которых вырос, чтобы делать такие подарки. Они стоят лучшего…

…«Залежится у художника отсев, который он давно сам ни за что не считает, избавится от надоевшего багажа, и вот уж этот жест умиляет щедростью… И газеты подают восторженно: «Выставка – деревне». Так и звучит за этим: «Подарена деревне, а не людям». А расценивать это надо как наглость», – так я думал, а сказал только:

– Людям, среди которых родился, аморально давать не самое лучшее.

Катя вопросительно посмотрела на меня:

– Я злая сегодня…

К стожку трудно подъезжать. Снег осел. Лошадь грудью пробивала улежавшуюся корку, и сани сваливались набок, опрокидывая нас в снег.

Стожок оттаял, только на одном его боку лежала целлофановая наледь. Я оббил ее вилами.

– Веревку распутывай. И стяни бастрик. – Я не заметил, как легко перешел на «ты».

Меня забавляла серьезность, с какой Катя выполняла любую работу, ее безропотная готовность. Она долго растягивала затянувшийся узел на санях, а когда справилась с ним, то не смахнула наснованную восьмерку с колков, а продергивала каждую петлю веревки.

– Бастрик – вон то бревно?

– Да.

Она уже ворочала его за конец и не могла вытащить из-под настланной соломы.

Я знал его тяжесть. Отшлифованную сеном до костяного лоска сырую березу трудно держать в руках, она будто налита свинцом.

– Сзади его положи, точно посередине саней. Для ориентировки. По нему воз будем накладывать.

Я свалил верхушку стога, она шапкой упала на снег. Бросил сена лошади, отпустил чересседельник, чтобы, наклоняясь, она не натягивала его спиной. Лошадь опустила голову, и у нее заходили глубокие ямки над глазами. Я хотел потрогать их, лошадь, упруго пошевелив ухом, стряхнула руку. Улежавшееся сено тоненькими пластами бралось со стога. Я начал накладывать воз. Катя стала на снегу в стороне.

Делянка, на которой стожок сметан, в кустах высоких. Поэтому воздух недвижен здесь, прогрет, и запах сена растекся кругом.

Я скинул телогрейку.

– Теперь залезай, – бросаю я Кате и вижу, как не хочется ей трогаться с места. Но она пробежала по снегу к саням, даже не оставляя вмятин, и попыталась залезть на воз. Чуть поднималась и сползала вместе с сеном вниз.

– Недотепа. Надо сзади. От бастрика.

Я воткнул вилы и придержал за черенок – получилась устойчивая ступенька.

– Наступай. Учи вас…

Катя поднялась и утонула в сене по пояс.

– Походи. Только посреднике. Видишь бастрик?

– А я не свалюсь? Он дышит…

Когда Катя поднялась уже высоко и воз отвердел, оформился, я подумал: «Как бы ее не свалить?»

– Сейчас слезать будешь. Только я бастрик подам, а ты его чуть на себя потянешь.

– Ой. За что ты его там зацепил? За плетеную дужку?

– За дужку… Теперь я вижу – ты филолог.

– А твои бастрики – архаизм. Бастрик… Думаешь, красиво звучит? Нерусское что-то. В современном языке идет рациональный отбор.

– Давай слезай, знаешь. Я затягиваю. Вдруг веревка порвется и этот самый архаичный бастрик спружинит… Катапультируешь с воза.

– Пожалуйста… – Катя спустилась. – Не больно-то и хотелось.

Залезла на стог – он был уже низкий.

Я одергал воз снизу, чтобы не собирал снег, подобрал сено и бросил на стог.

– Я никуда не поеду, – говорит Катя, – езжай один. Я еще здесь побуду, а дорогу сама найду. Пойду по снегу напрямик. Снег не проваливается. Как асфальт. Только по нему боязно ходить. Ступаешь, а вдруг, а вдруг. Мне чего-то такого не хватает. Солнца, что ли? Или… Смотри, как здесь тепло.

Она сдергивает шерстяной платок с головы и расстегивает шубу. Освобождаясь, шевелит головой, сминая воротником прическу.

И было видно, как радостен ей снег, черные оттаявшие кусты, подступающие кругом. Они бросали густую чистую тень на снег, а рядом с нею лежала невыносимо горячая белизна снега на солнце.

– Здесь еще и весны нет. Почему же тепло-то так? Отчего же такое бывает с человеком? Не надышишься. Люди, как на море бывает, – знают, как в горах бывает – знают, а как в Сибири на снегу – нет. Ты смог бы написать это? Нет… Живописью это не передашь. И музыкой тоже. Ведь это сначала нужно всем знать. Ой, ей… Сколько человек еще не знает!

Предполагаю, что скоро ученые выяснят: такой воздух целебнее морского купания. Без него просто жить нельзя. Начнется паломничество к нему, и он будет так же моден, как кибернетика.

Я смотрю на нее.

Я купался в кадках под тыном, а ее еще не было. Бегал босиком по горячей пыли, дрался с пацанами, а ее еще не было. Я уже ходил в школу, уже читал книжки, а ее не было. Совсем не было. Как поздно я знаю, что она есть! Есть. Для Юрки – хорошего, красивого парня.

Я медленно вхожу на стог и чувствую, что на нем теплее. У меня остывает воротник рубашки, солнце припекает спину, полотно рубашки уже прохладно. Недвижным пятачком – нежный поток тепла от стога.

– Слышишь, тишина. В ней как будто что-то есть, – тихо говорит Катя.

Ноздри у нее напрягаются.

– Я, наверное, опускаюсь. Мне здесь совсем не скучно. И не читаю ничего. Только хожу где попало и ночами музыку слушаю. Я теперь часто думаю, что музыку я раньше воспринимала не так. Нужно ее сначала сильно ждать. И потом слушать ее рядом с кем-то, тогда она звучит по-особенному. Но только слушать и знать, что другой ее чувствует так же, и если убежден, что другой значительный.

«На нее, наверное, всем приятно смотреть. Когда она говорит – радуется и плачет будто. Губы у нее какие-то молодые и скорбные».

– Андрей, а вы когда-нибудь были вот такой весной на снегу? Ну… знали до этого такие дни?

– Я здесь жил, – говорю я. Она молчит задумчиво. – Знаешь, как о тебе деревенские женщины говорят: «Приставле́нная. Создаст же бог таких!»

– А это плохо – «приставленная»?

– Для кого как… Для одних – укор. Для других, ну, которых – создаст же бог!..

Катя настороженно глядит мне в глаза. Ждет.

А я молчу и хочу, чтобы нравились этой молоденькой учительнице и эти края, и моя деревня, и люди, чтобы она говорила о них и понимала их, а я по малейшим признакам догадывался о ее истинном изумлении… и мне хотелось увериться, что это у нее никогда не исчезнет.

Будто опять, как тогда в первый вечер, я медленно иду по зимней дороге, не чувствую невесомый снег, полный неопределенной радостью, иду, с грустной благодарностью к ней.

– Поедем… – прерываю я молчание.

– Я никуда не поеду, – говорит Катя, а сама смотрит на солнце и улыбается, как во сне. Потом опускается на сено, опираясь на платок, зажатый в руке. Падая, по-ребячьи раскидывает руки и закрывает глаза. – Никуда…

Я бросаю рядом телогрейку.

Ресницы ее спокойно отданы солнцу. Веснушки бледные на носу. Суховатой матовости губы ловят тепло. Я вижу узенькие ногти ее пальцев на сене, тонкую руку и понимаю, как она далека сейчас и как уверена в счастье своем, и великодушно позволяет видеть себя.

И я думаю. Почему она кажется мне девочкой? Недозволенно юной. Катя открывает глаза. Они ждут и замирают в страхе.

– Андрей…

И я не знаю, что со мной происходит.

Ее волосы упали на глаза, она сняла их рукой и улыбнулась осторожно.

А во мне не уходило, не исчезало какое-то светлое отчаяние. «Ведь это же все, все равно… безнадежно…»

Она встрепенулась, соскочила на ноги, сбежала с сена, повернулась бойко на снегу.

– Пусть лошадь сама идет, а мы пешком, – сказала Катя.

– Пойдем. Если не будем проваливаться.

Слабо покачивался воз в укатанной ложбинке дороги.

– Давай догоним. Иди, я подсажу.

Катя отрешенно уставилась на привязанные к бастрику вожжи и всю дорогу молчала.

Опускался вечер. Солнце ушло, и на дорогу, на воз сена, медленно ползущий в сумерках, легла грусть. Домов не было видно, только стояло морозное зарево над снегом – в деревне включили электрический свет. Туманно светилось небо.

На потемневшую согру падала бубнящая музыка. Алюминиевый колокол на столбе у клуба направлен на луга, и металлический звук слышался далеко внизу.

Катя лежала рядом, поставив локти на воротник тулупа. Она знала, что я думаю о том, что люблю ее, и понимала, что в такие вечера не лгут и ничего не надо говорить, потому что ничего нельзя исправить.

– Однажды я поехал на завод, – сказал я. – За два месяца написал там четыре портрета. Писал их в цехе. Ребята позировали мне после работы. Синий свет из окон, свинцовый лоск рук, какое-то сизое сияние лиц делало ребят жестковатыми, неулыбчивыми. Дома на свету я рассматривал эти работы, и в носу даже холодно щемило от запаха металла. Колорит портретов не принимал никакого цвета рамок, его нужно было как-то нейтрализовать, и я поставил рамки некрашеными. Я не был на выставкоме, но знал, что мнения о моих работах разделились. Мои портреты прошли. Их повесили в маленькой комнатке на проходе.

Вечером, на открытии выставки, я ходил незамеченный и слушал, как спорили собравшиеся перед ними люди. Спорили и писали в книгу отзывов:

«Где видел Уфимцев людей такого цвета?.. Это клевета на наших рабочих. Художник все видит в мрачном цвете. Гнать таких очернителей с выставок».

…«Ура! Искусство всегда шло с Запада на Восток. Теперь настоящее искусство двинется с Востока на Запад».

…«Расцениваю как неуважение к нам, зрителям, то, что художник не покрасил даже рамки. Безобразие»…

Через день я пошел посмотреть на портреты при дневном освещении. Их на выставке уже не было, только в книге отзывов стояла лаконичная запись:

«Куда исчезли портреты Уфимцева?»

Я тоже спросил об этом. Мне ответили, что их распорядились снять.

– Почему?

Ответили, что я сам должен знать об этом. Мне стало скучно. Я обиделся. И мои друзья за меня обиделись, и это еще больше подстегнуло меня. Потом… Понимаешь… Обида и мода – как обвал…

Может быть, те работы мои были неплохи, наверное, не хуже других, выставленных там, но я не умел, мне некогда было спрашивать себя: а чем они хороши? Эти эксперименты пройдут, симпатии почитателей пройдут, жизнь пройдет, а чем отчитаешься перед собой, под чем подпишешься? Я увидел, что многим не под чем подписываться, хотя им и устраивали шумные персональные выставки.

Я бросил все и уехал. Уехал не в деревню, не искать «корни национального искусства», а уехал домой, жить рядом с людьми, чтобы понять, чего они мне не простят. Всем нам нужно учиться у них мужеству быть откровенными и жестокому неприятию фальши.

– Не знаю… Может, мы от них разное ждем, – сказала Катя и снова замолчала, полная взрывной сосредоточенности.

Перед деревней, поднимаясь на гору, лошадь заскоблила на укатанной дороге. Воз скатился вбок, подбил оглоблями задние ноги лошади, и она развернулась. Я соскочил, взялся за узду и помог лошади подняться в гору. У первого дома отпустил и залез на воз.

Катя скатилась на бастрик, а я дотянулся до вожжей и сел с ней рядом. Так мы и проехали через всю деревню.

У ворот я придержал лошадь, подал Кате руку – она спустилась с воза и остановилась. Я посмотрел ей в глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю