355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Коньяков » Далекие ветры » Текст книги (страница 7)
Далекие ветры
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 13:30

Текст книги "Далекие ветры"


Автор книги: Василий Коньяков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

– А жена председателя. Библиотекарем работала. Потом попросилась заведующей свинофермой. Петр Сергеевич сначала не соглашался: «Какой из тебя заведующий?»

– А что она библиотекарем не стала?

– Скучала, скучала… одна. В клубе никого целыми днями нет – на работе все. Говорит: «Девочки, извелась. Возьмите к себе начальником».

Девчата рассмеялись. Лида Бессонова оживилась. Видно, разговор этот был их, касался их жизни и всегда был важен.

– Мы сначала думали: «Городская. Будет в туфельках вышагивать да морщиться. Там же воняет как…»

Девчонки расхохотались понятным только им одним смехом.

– А потом… Она у нас знаете какая… Один раз нам так было стыдно! Пришли утром убирать. Надо клети чистить, а к ним подступиться нельзя – сток забился. Лужа стоит – затопила все, и проход, и полы в клетях. Зелень – как кислота: ступишь, и сапоги разъест.

Мы сидим, бастуем. Нужно-то!.. Пусть канализацию прочистят.

А тут пришла Таисия Марковна:

– Девочки, в чем дело?

Ну, думаем, сейчас ругаться начнет. А она разделась, сапоги резиновые надела. Огромные. А на руки перчатки длинные, знаете, такие тоненькие, до локтей. В них врачи операции делают. Красивые. Желтенькие. И сама… Нашла сток и руками все вычистила. Стоит, смотрит, как воронка у ног кружится, и смеется.

– Всего дел-то, – говорит. – Эх, вы… А ну, живо… Чтобы за пятнадцать минут у вас блестело все.

– Знаете… Мы чуть со стыда не сгорели.

– Она у нас хорошая… Мы в пять часов приходим, и она.

«Девочки, а как же?.. Чем я лучше вас? Вы же не спите…»

– У вас все свиньи в клетках? – Мне почему-то захотелось увидеть этих девчонок на ферме. И их Таисию Марковну.

– Только свиноматки. А поросята отдельно. За ними уж другие ходят.

– А маленькие? Вместе со свиньей?

– Ой! Она же их подавит. Как опоросится, мы их отсаживаем. А кормить подпускаем. Месяц сами за ними ходим, а потом другой передаем, на откорм.

Я смотрю на Лиду и вспоминаю киноактрису Ладынину в роли свинарки из старого кинофильма.

– Лида, – говорю я, – Лида. А ты помнишь фильм «Свинарка и пастух»: «Дохленький! Опять дохленький». Ты тоже поросятам в рот дуешь? Отваживаешься?

– Прям!.. – Лида смотрит на девчат не моргая и будто от их имени сообщает: – У нас отбор… – «Отбор» она сказала многозначительно и понятно только для себя.

Девчата опять начинают смеяться, как сговариваются. Без причины. Лида серьезничает и говорит мне в глаза:

– Как в Спарте.

Лида замечает что-то в моих глазах, возбужденно торопится:

– Знаете, их сколько! Как прибудет… Навалом. По пятнадцать штук. А у свиньи только двенадцать сосков. Всю затянут. А ей еще приносить – полноценных. Доходяги матку портят только.

– Не болтай ты…

Лида смеется и, озоруя, отбрасывается на спинку стула.

– А я и не болтаю.

Лида не боится брать разговор на себя. Бойко уверенна.

За толстым пальто видно, что она тоненькая. Пимики на ногах кажутся маленькими, охватывают плотно сильные ноги в узорных гольфах. В ее глазах нет девчоночьего озорства. Смотрит она прямо, со спокойным достоинством.

У Лиды десять классов образования. Она пододвигает раскрытый журнал подружке, что-то показывает:

– Вот.

Подружка смотрит секунду и падает лицом на руки, сдерживает прыснувший хохот. Поднимается серьезно обиженная:

– Вечно со своими…

– За что покупаю, за то и продаю. А ты не будь такой пустосмешкой.

У подружки длинная шея десятиклассницы.

– Лида, а ты в институт поступала?

– Нас еще там не видели… – Она выпячивает губку.

– Да что ей там делать? – говорит Саня. – Сережка же туда не едет.

– Саня, – тихо сказала Лида. Ее голос потаенно корректен. – Саня, ты хорошо играешь вальсы. Когда мы тебя уважаем, то предполагаем в тебе все мужские достоинства: не болтлив…

– Опять начинает, – сказал Саня. – Ехидная же ты! Будет тебе попадать от кого-нибудь. Дай бог…

Саня уходит в радиоузел. Оттуда слышится:

– Раз… раз… раз… раз… Проверка исправности. Раз… раз… раз… раз, – кричит Саня в микрофон, как в глухую раковину.

Я подхожу к книжному шкафу, разглядываю корешки книг. «Так что же мне выбрать?»

Вспоминаю участливый вопрос библиотекаря в городской публичной библиотеке:

– Так. Что вам?

И я – лекциями, спорами, пестрой и шумной информацией – была подготовлена к такой обыденной рядовой фразе.

«Что вам?» А на полках многоэтажной библиотеки чуткие и добрые книги были готовы ответить мне на все, что только чуть-чуть затеплилось во мне, только наметилось. О музыке, о поэзии, о живописи. Я беру неизвестную мне книгу. Я еще ничего не знаю о ней, о ее авторе. Что это за человек? Что за художник? Как мыслил? Во мне только предрасположенность, а понятия мои зыбки, отрывочны, уходят, расползаются.

Я окунаюсь в мир строчек, забываю шепот, шелест тетрадок. И вот уж шаткие сведения мои складываются в систему, а знания становятся моими. Ночью возвращаюсь из библиотеки, чуть давит виски и поламывает глаза. Но мне не хочется садиться в троллейбус, вглядываться в людей. Я машинально перебегаю перекрестки и не спешу домой. А сколько раздумий не легло вот на эти полки, и девчонки не встретились с ними!

– Екатерина Михайловна, – говорит Лида неожиданно. – А вы умеете танцевать?

– Что? – говорю я и смотрю на девчат.

– Ну.

Лида хотела показать что-то руками. Саня ее жесты не одобрил.

Руки у нее маленькие, с широкими ногтями в заусенцах.

– Это? – я сделала несколько движений кистями рук и повела бедрами.

Из двери радиоузла Саня уставился на мои ноги.

Вид у Сани был такой, будто он видел на полу жабу. Он мог бы схватить в тот миг дрын и, как пеньки, сбивать мои ноги, так активно было его отвращение.

– Плохо, Саня? – спрашиваю я.

– Я стиляжек вообще видеть не могу. Не зря их вон в районном Доме культуры с танцев выбрасывают.

– А может, ничего?

Я не опасалась задать этот вопрос потому, что видела – к стиляжкам Саня меня не относит. Что-то во мне не отвечало его представлениям о них.

– Что бы ты понимал, – говорит Лида. – Посмотришь в кино или по телевизору – танцуют. Красиво так…

– Ну, будете брать книги? – спрашивает Саня. – Лидк?

– А нечего…

– Не хотишь – как хотишь…

Саня закрыл шкаф.

– Мы один раз собирались к вам зайти домой. Шли с работы, увидели – у вас огонь горит. Только не решились. Вы всегда что-то перед окном делаете. Вашу тень видно.

– А вы что закончили?

– Филологический.

– Направление сюда получили?

– Нет, сама.

– Вы тоже уедете, – убежденно ответили они. – Здесь совсем нечего делать. Каждый вечер танцуем, танцуем… Хорошо, что у нас хоть завклубом хороший. Из клуба никогда не выходит. А в других деревнях и этого нет.

Иногда радиостанция «Юность» передает: «Скучно в деревне оттого, что молодежь ленивая. Инициативу не проявляет». А мы и пьесы ставили. Распределим роли. Саня нам из-за печки суфлирует, а мы кто во что горазд – ходим по сцене. Подготовимся, афишу повесим. Вся деревня соберется. Раз покажем, а другой раз показывать некому. Да и люди – смеются только. Их теперь от телевизора не оторвешь. Там хоть все настоящее… Посмотришь, как в городе живут…

– Вы счастливая… Видели столько… Расскажите нам что-нибудь.

За стенкой слышится хлесткий треск шлепков. Раздвинутый голубой занавес вздрагивает на оттянувшемся шнурке. Покачивается единственная лампочка на сцене. Юрка проводит сегодня первые встречи.

«Вы счастливая…»

Почему-то считается, что в городе люди только и ходят в театр. Каждый день.

Я закончила институт. Для девочек я идеальный случай. Сколько девочек стремится пройти по конкурсу! Институт – мечта, горизонт, о который бьется их мысль. А что за ним? Что потом?

Моя подружка Галя закончила энергетический. Работает в большом проектном институте. У нее хороший оклад. Она красива. Чувствует самое последнее дуновение моды: кофточка свободная, кофточка с высоким стоячим воротником, как раструб у ботфорт. У Гали десяток модерновых шерстяных кольчуг грубой вязки – ее мать на пенсии и умеет хорошо вязать.

Галя не пропускает ни одной театральной звезды. По воскресеньям выезжает на лыжах в «поезде здоровья». Галя по туристским путевкам была в Чехословакии и Англии. Это принято сейчас… «Только обыватели ограничиваются знаниями России. А вот Англия… …Да, я была в Англии».

А зачем Галя была в Англии? Галя изысканна… Галя тщательна. В театр она готовится за день. После работы спешит в парикмахерскую. Пять часов ждет очереди. Два часа ей укладывают «халу». Ночь перед театром она спит за столом, положив лицо на руки или привалившись спиной к дивану – на подушки ложиться нельзя, «халу» испортишь.

Она презирает сотрудников за то, что они не имеют абонементов на симфонические концерты. Галя ненавидит мещанство. Галя издевается над обывателями. А в институте… Каждый день… Ей скучно сидеть за «кульманом» и разрабатывать проект электрооборудования шахтных надстроек, который тянется месяцами.

Галя видела больше моего…

Девочкам еще подниматься до возможностей моей подруги. Ее обстоятельства притягательны. У нее уже институт. Ах, сколько девочек еще только мечтают быть Галей! Или хотели бы приобщиться к другой жизни – уехать в город. Они не знают, что укладывается в понятие «Там есть куда сходить». А куда сходить? Зачем? Что их ждет? Их, с желанием большого, неведомого?..

Приезжают девочки в город. Девочки – потенциальные уборщицы, дворники, домработницы, каменщицы. Не ругайте только меня за непочтение к этим специальностям. Но ведь многие, веря во что-то, занимаясь шпаклевкой стен, считают для себя эту работу переходным этапом и бегают в вечерние школы. Забивают девочки ячейки общежитий. А потом?

Ах, девочки, если бы я знала, что такое счастье!

Я рассказываю им о своих подругах, энергичных и изверившихся, со скептическим равнодушием принимающих работу и жизнь.

Девчата с тихой доверчивостью внимают мне и не спешат домой. И, кажется, не очень понимают меня.

А я вижу, как стайкой они утром возвращаются с фермы, идут зимней дорогой мимо леска. И работа сделана, и нужна она. И утверждается хозяйская причастность к жизни.

Ведь жизнь, наполненная значением, наверное, и есть счастье. А как чисты и нерастраченны чувства ваши! Если бы только вы понимали это сами!..

– Девочки, – говорю я, – я ведь тоже ничего не умею делать. Приходите завтра ко мне. Магнитофон принесем – послушать. Договорились?

VI

Несколько дней, что бы я ни делал в комнате – умывался ли, ходил ли за водой, – мне необходимо было вернуться и глянуть на портрет.

Я его помнил весь до малейшего цветового оттенка, но мне хотелось остановиться перед ним и что-то выяснить для себя, уточнить.

Я думал: за годы учебы, постоянной, до изнеможения, работы я что-то усвоил, что-то умею.

Если ежедневно, ежеминутно, ежесекундно делать одно и то же с невероятным напряжением, уже не зависящим от тебя, всматриваться в лица и стараться перенести их на холст, то они преследуют, от них никак не избавишься. Я не понимал, зачем нужно сначала рисовать их? Зачем берут уголь, намечают черты лица, отдельные детали, что-то смахивают, сопоставляют. Потом это намеченное покрывают краской.

Я смотрел на человека, и он входил в меня, преломляясь, отпечатывался, как негатив. Я чувствовал объем его, рельеф. Спешно, первой попавшейся кистью, мог начать его лицо с первого маслянистого блика на носу, тенью, фиолетово шелушащейся сухостью на губах. Оно начинает разрастаться красочным пятном, требует, беспокоит. Я не успеваю за ним. Лицо устает, шевельнется невзначай и вдруг поймает щекой неожиданный, непонятно откуда явившийся цвет. Он опять утонет, примерится там на негативе, долю секунды я помню его, до беспомощной злости ищу на палитре. Вдруг найду и положу рядом с тем скользящим блеском на ввалившейся площадке под скулой. Я не понимал, как можно передать это лицо непохожим.

Передать лицо, его объем, было так просто, как вылепить из глины кирпич. Но оно меня не интересовало. Зачем?

Я ходил к художникам в мастерские. Видел раз и навсегда найденное небо – разбеленный ультрамарин с охрой светлой, коричневые тени лиц – сиена натуральная с волконскоитом – и наблюдал, как они тщатся написать токаря у станка.

«Ну, лицо, написанное не лучшим образом. Ну, человек! Что ты этим хочешь сказать? Тебе не претит вот этот коричневый тон, этот неизменный сизый мазок на бритом подбородке? Ведь уже все было лучше? Значит, нельзя хуже…»

Уже выработалось в людях неприятие всего этого.

Нет. Им не претило. Они выставлялись от выставки к выставке. У меня начинали болеть зубы.

Я жаждал краски, жаждал палитры. Бежал домой. Это же вот как, вот… Видишь? Мне хотелось эстетического хулиганства. Отрицать все. Убогую удовлетворенность художников своей живописью, шаблонные формы их фантазии. Я использовал невероятные возможности палитры. И выдавливал, и месил прямо на лицах, и потом сам останавливался перед появившимся эффектом. Я любил краску. Мое умение видеть ее приходило от отрицания.

Дома с неистовой злостью я утрировал цвет. Мне казалось, что все проштудированное за шесть лет в институте – это только подступы к тому, что я делаю сейчас, на что открылось мое внутреннее зрение.

И меня подстегивало мнение моих друзей, восхищавшихся моими экспериментами.

И вот сейчас я стою перед портретом Дмитрия Алексеича и пытаюсь спокойно разобраться во всем. Что для меня в живописи по-настоящему ценно? И что я в людях вижу, что в них ценю?

Как Самоша сказал о портрете: «Ты ему чужую силу дал. Он таким людям запомнится. Хмурый».

На портрете моем Дмитрий Алексеевич просто хмурый.

А я вспоминаю и вижу, как сидит он дома за столом и шепчет над газетой. Не шепчет, а тихо гудит из глубины. Угол развернутой газеты вздрагивает наверху. Сухие губы шевелятся. Он не дочитывает до конца статью, откладывает газету на стол, наклоняется низко, достает кисет и насыпает щепотку табаку в бумагу. Движения его тверды и машинальны. Он глядит в пол, подает в губы сдавленную по краям самокрутку.

Я сажусь рядом. Он отодвигается молча. И ему приятно, что я есть, что молчу вместе. Мне легко с ним и уютно, будто он хранит в себе что-то наше общее: яркий забытый мир детства, кусочек моей жизни: травы, по которым я бегал босиком, зерносушилку, резкий запах потной лошади, солнце на луговых черемуховых косогорах и чистое утро над речкой. Он полон этим, не растрачен и разрешает мне трогать наш общий мир, будто уверен, что буду я честен и бережен, и за это любит меня. Просто так. Бескорыстно. Ритму времени, ускоренности решений и событий он противостоял с молчаливым сознанием своего величия и волен о людях и о себе думать безжалостно. Весь он над суетой. Молчит, и молчание его значительно. И я знаю, что с ним нельзя фальшивить. Расположен он принимать разговор с ним только откровенно.

«Такой он у меня или не такой?» – опять думаю я и возвращаюсь к портрету. А на портрете Дмитрий Алексеевич улыбается досадно, не принимает меня и не подает кисет.

Опять фальшь. Почему я не умею и даже не пытаюсь сказать о нем все? Когда мы привыкли играть? Кто притормозил нашу, смелость быть до конца честными?

Я задумчиво гляжу в серые прищуренные глаза под косматыми бровями, на жесткую щетину с отливом пламени от печи.

Сошло, как наводнение в Венеции, абстрактное искусство, оставив размытые потеки на стенах выставочных залов. С небрежением отрицают реализм художники поп-арт, доказывая, что сложное время не приемлет реального изображения форм, и, используя отбросы утиля, взывают к больным ассоциациям. Современный художник Италии Ренато Гуттузо, озабоченный несовершенством мира, ломает и утрирует лица, неестественно разворачивает глаза, сосредоточивая на них внимание, настаивает на домысле, на условности изображения, чтобы разбудить чувства и совесть зрителей. Поиски… Поиски…

А гениальный Михаил Врубель на точной основе рисунка своего Демона задумался о человеке, поднял его до такой высокой трагической напряженности, так поведал о его замкнутой силе, показал его такую боль, что двадцатый век испугался этой силы и долго не решался выставить в своих музеях.

Один из наших писателей сказал:

«Новое искусство, если оно родится, будет, вероятно, состоять из знакомых нам форм. В художественной галерее двадцать второго века посетитель не попадает в другой климат; но он увидит, что новый художник – человек с более тонкой нервной организацией».

Я вспоминал врубелевского Демона, а передо мной вставали знакомые мне люди, обыденные и великие. Избитые войнами и жизнью, они не были поверженными.

Я еще не знал, что буду десятки раз переписывать этот портрет, забывая время. А тогда на душе было тоскливо, хотелось немедленно куда-то идти.

Я накинул телогрейку и остановился на крыльце. Был вечер, серый и неуютный. Блекли краски. Грязными пятнами сгущались избы под тяжелыми крышами. Чернели оттаявшие колья плетней. Какой-то холщовый вечер. После оттепели, что ли? Было тихо. В сумерках глохли звуки.

В редких избах зажигались неяркие и какие-то еще ненужные огни – проявлялись первые бабьи заботы.

Я подумал, что в сущности не к кому мне идти, никто, ну никто меня сейчас не ждет, ни у кого, ни в чьем сердце не оставлено для меня места. Для чего я художник? Для кого я художник? Ведь никому не интересно, кто я, есть ли я.

Из клуба вышли люди, и фигурки начали расползаться по дороге.

– Задержалась я, – сказала у порога мама. – Шли из подвала, да зашли в клуб. А там Катя Холшевникова выступала.

Мама разделась, телогрейку не повесила, а прижала к животу. Платок свалился с головы, обнажив сдавленные волосы и жиденькие косы с вплетенной тряпицей.

Ей не терпелось поделиться чем-то. Она сдерживала улыбку и не знала, как подступиться с разговором.

– Ящик на сцене поставила. Колесики крутятся, а из него музыка гудит. Ох, что она раздоказывала… В кофте черной. Обтянутая. Руками будто куделю теребит. Лицом приставится как мертвая, будто никого вокруг нее нет. Ногами выделывает, как глину месит или на горячую золу наступила – обожглась вроде. Очумеет совсем. Потом остановится и засмеется так, вздохнет. Это, говорит, танец такой заграничный – рог-рой. А вот эта музыка – ритм свежий. Новый танец про Сеньку. Его, говорит, вместе танцуют – дружка за дружкой. И туда-сюда, давай прыгать, вроде кобылки. Создаст же бог людей таких!

Мама вздыхает, отворачивается и вешает телогрейку.

– А потом стала и начала рассказывать складно. Говорит, как плачет. Ну, не плачет, а будто голос у нее перехватывает. Смотреть на нее жалко. Музыку нашла. Мы такую по радио выключаем: кричит больно, мешает. А она рассказывает о ней, и как задумаешься – правда, по ее выходит. «Вы, – говорит, – слушайте, слушайте, читайте. Здесь буквы знать не надо – сердце само читает». И правда, слушали – и понятно было. Может, мы и не понимали – наверно, она ее нам наговорила своим голосом, как хотела. У нас руки грязные после картошки. Сидим и думаем: «Есть же такие люди! А что мы?..»

А потом говорит: «У меня записан звон колокольный из собора Ростова Великого». – Включила. «Запись, – говорит, – недавно сделана».

Мама приостановилась, сказала раздумчиво:

– И даже у нас так не били. Звон медный, протяжный, и маленькие колокола подыгрывают. А она замерла, как святая. Я вспомнила, как наша церковь звонила в Лебедях – на двадцать верст слышно. Выйдешь утром весной… И я молодая еще… Вот ведь какая она… – Это мама сказала, наверное, о Холшевниковой. – Такие только в городе родятся, в деревне нет… – Она посмотрела с тайной горечью. – И муж у нее хороший.

И заторопилась вдруг, будто неловко ей стало. Достала чугун картошки из печки, высыпала в лохань у двери, посыпала сверху отрубями.

– Ты что опять такой? Раздетый выскакивал… Глаза у тебя будто куда уходят, теряются. Наверно, опять со своей краской возился?

И радость, с которой она возвратилась с работы, погасла в ней.

VII

В избу вошел Петька Прокудин, промерзшую дверь плохо закрыл – силы не хватило.

– Тетка Наталья, пусть к нам дядя Андрей идет, папка велел. Свинью надо колоть. Папка один не справится.

– Ты что же, пришел за мной, а разрешение у тетки Натальи спрашиваешь?

Петька поднял на меня глаза, но смотреть долго не смог – стеснялся.

– Только велел куфайку надевать.

– Ну, раз велел, – сказал я, – приду.

Прокудин встретил меня у ворот:

– Только с работы пришел. Свинью завалить надо. До темноты управимся.

На скамейке у двери лежал большой нож, остро отточенный, на дворе свален воз свежей соломы.

– Приходилось колоть-то?

– Раз как-то.

– Подержишь. Резак хороший. – Он взял нож, попробовал пальцем лезвие. – Сейчас баба мешанку принесет.

Свинья подбежала к корыту, окунула голову в картошку, страшно захлюпала.

– Лови заднюю ногу, – посоветовал Прокудин, а сам жесткой пятерней заскреб у свиньи за ухом, потом все ниже и ниже.

Свинья, хватая немятую картошку целиком, не слышала его почесываний.

Мы мгновенно поймали ее за ноги, подсекли и навалились на тяжелую, колыхающуюся спину.

Пока она, очумев, еще не кричала, Прокудин поднял ее левую ногу, чуть опрокидывая. В белую кожицу нож вошел легко, как в воду. И тогда ударила кровь, выбивая рукоятку. Свинья закричала разъяренно и запоздало. Крик забил уши и повис над деревней.

Прокудин ворочал нож, стараясь найти сердце, а кровь била далеко в снег, делая его розовым и ноздреватым, била в рукав Прокудина, а он все крутил и крутил скользкую ручку.

Я прижимал спину, а свинья сучила ногами так, что я ползал коленками на снегу. Крик ее уже ослабевал, был хрипл и стонущ.

Тогда мы поднялись.

Я помнил, что опаливать свинью совсем недавно считалось преступлением – нужно было сдавать государству шкуру. Ее долго снимали ножами, боясь порезать, осторожно оттягивали, и туша из-под нее появлялась лохматой, с исполосованными шматками сала.

И я не понимал тогда смысла слов, что обронил с укоризной соседский старик: «Теперь уж и не попробуешь русской ветчины. Настоящей, со шкуркой».

И вот сейчас вовсю открыто горела во дворе солома, а мы переворачивали тяжелую тушу на жерди, продетой меж стянутых ног. И когда касался огонь еще не тронутой щетины, она трещала, курчавилась, кожа обугливалась до костяной твердости. Прокудин скоблил ее ножом, сбивая сухую гарь. Я набирал пучки соломы, зажигал о костер и подносил огонь к тем местам, где не охватывало тушу пламя.

– Только не перепали, – предостерегал Прокудин, – а то лопнет, шкурка расползется. Мы там паяльной лампой обработаем.

Он сбегал в сенцы, накачал баллончик с ручкой, поднес спичку, и шумно забило тугое пламя из патрончика. Лампу Прокудин отдал мне, а сам окунал тряпку в ведро с горячей водой, промывал желтую окаменевшую тушу.

Во дворе в сумеречном воздухе пахло душной и удивительно знакомой, родной гарью.

– Хочешь попробовать? – сказал он. – Ребячье лакомство. Похрусти. – Отрезал конец хрящеватого, свернувшегося от огня уха, подал мне. – Деревню вспомнишь…

Прокудин был умелым хозяином. Я подкладывал солому в огонь, светил, а он выгребал парные внутренности, что-то отдирал с силой, горячее и качающееся, складывал в таз.

– Петька, иди мать зови!

Жена вышла из избы, Прокудин отрезал от похудевшего живота шматок мяса, подал ей:

– Иди, жарь. Мы скоро закончим. Приготовь там.

Тяжелая сковорода на столе была горяча, еще шипела и пылила брызгами сала.

Я сидел за столом и пробовал засол огурцов. Прокудин, вымывшийся, торжественный, вынес неполный большой графин чего-то и многозначительно поставил на стол.

– Ты постой, пока не спеши с огурцами. По одной пропустим, потом посмотрим, какого моя баба поросенка выкормила. А то, может, ей не за что подносить… – Налил полные чайные стаканы, один пододвинул ко мне. – Видишь, сколько? Помаленьку, помаленьку – и накапало.

– Много. Завтра голова разболится.

– Ничего, это не водка. От водки болит, а от ней нет. Чистая, черт, своя, без примеси.

Я выпил и не мог произнести слова. Что-то перехватило во мне, и я не мог выдохнуть.

– Что-то… – тихо произнес я, боясь своих слов, – они больно проходили, царапая горло. – Как огонь… Пожалуй, крепче московской. Градусов пятьдесят.

– Горит…

– Ну? – усомнился я. – Может, и не горит…

– Горит… Не веришь? Хочешь посмотреть?

– Хочу.

– Дай-ка посудинку.

Он поднялся, достал из шкафа алюминиевую ложку, плеснул в нее из графина.

Когда поднес к ложке зажженную спичку – я ничего не увидел.

– Нет. Это же не спирт. Градусов маловато.

– Горит.

И я заметил голубенькую синеву. Она будто оторвалась от ложки, прозрачно колыхалась нежным, еле видимым пламенем.

Я почувствовал, что моя голова полнится горячим хмелем, и спешно начал искать на столе вилку.

– Сжег все.

– Пройдет… Голова не болит от нее. Закусывай лучше и привыкай. – Он помолчал. – Ничего сейчас живем. Хлеб получили.

– Есть из чего накапывать?

– Хватит… Ерохина помнишь? Веню? Сорок пять центнеров получил… На комбайне в этом году косил. Хитрый мужик стал. Все молчит. На собрании никогда не поднимется, не выступит. Похихикивает только. А на машинах работает, как зверь. Мы свои комбайны, когда в деревню пригоняем – на колхозный двор ставим, а он у своих ворот. И лазит на нем, и копается – ночами под ним спит. Но уборочную гнал без поломки. Мотоцикл себе купил с люлькой. Сейчас ведь в деревне мотоцикл легче достать, по сельскохозяйственной разнарядке. У вас там, говорят, очереди на них большие? Я себе тоже «козлика» взял. Вон в кладовую поставил. Только три раза на нем за лето прокатился, а то некогда. Стоит – Петьку дожидается. – Он еще налил, поискал мои глаза, сказал: – Нескромный вопрос, Как в городе художники получают? Говорят, что писателям, артистам, ну и художникам туда же, помногу платят. Вот ты там сколько имел?

Я смешался… Сказать, что у меня в городе не было квартиры, что летом мне не на что было купить порядочных ботинок, – он не поверит.

– Сложно это… ответить так, сразу.

– Ну, в среднем? Приблизительно?..

– Рублей триста, – сказал я, вспомнив заработки ребят из художественного фонда.

– Во… Петька, слышишь! – наставительно окликнул он сына. – А он, дурак, учиться не хочет. Только к тракторам липнет. Будет всю жизнь, как я, в мазуте возиться.

Он помолчал…

– А вообще-то я думал, что больше. У нас здесь художник жил – ковры рисовал. На клеенке. За день сядет и нарисует, И пятнадцать рублей сдерет. За день!.. Но чисто работал, мы у него покупали. Баба сейчас в магазине какой-то персидский взяла, теперь заменила, а то бы я тебе показал… Разговорились мы, а она выдыхается…

Он тяжело взял мой стакан, стронул чуть с места просто так, наполнил.

– Что-то ты притих?.. Ничего, сейчас еще добавлю.

Вышел с графином в другую комнату.

«Здесь я родился», – почему-то думал я. Мысли тяжелели.

Странная и непонятная метаморфоза происходит с человеческой психологией. Люди со всеядной, неутолимой потребностью покупают машины, телевизоры, мотоциклы. Покупают, пользуются и… это не становится для них подарком.

А было… Я помню это точным детским ощущением, было до войны. Выдался урожайный год – колхозники получили на трудодень по восемь килограммов пшеницы. Я не понимал тогда, что это значит, я только знал, что все молодые мужчины деревни выехали однажды в город и привезли по «хлебзакупу» велосипеды и гармони.

Почему-то «хлебзакуп» ассоциируется сейчас у меня с яркой осенью.

Мужчины в легких рубашках по всем улицам деревни учились кататься. Гоняли велосипеды без руля, становились ногами на сиденье. На травянистой поляне у конторы демонстрировали свое уменье. Это был пункт сбора негласных деревенских арбитров.

Я помню недоступное сверканье сплошных велосипедных спиц. В каждой избе русская гармонь, и впечатление, что все тогда умели играть. Это было возрождение, начало детской игры душ. Потом война, с черной поземкой метель по деревням. Игра ушла.

А сейчас… Вот уж в деревне и мужчин много, а игра не возвращается. Будто сдавлена пружина человеческих характеров и никак расслабиться не может…

– Ты как сюда? На время?

Прокудин возвратился, сел на скамейку.

– Мне больше не наливай, – сказал я. – Это допью и пойду.

– Спешишь? Девок наших, наверно, уже всех перещупал? Когда на свадьбу пригласишь?

– Ни то… – отозвалась его жена из другой комнаты. – Он их не замечает. Девки бегают, бегают ночами вокруг его избы, песни горланят, в мороз-то – может, услышит, а он…

Жена смотрела в другой комнате телевизор, за дверью мерцал голубоватый полумрак.

– Может, телевизор останешься посмотреть? – спросил Прокудин, когда я поднялся.

– Пойду.

Вышел на улицу и поразился. С вечера стояла оттепель, а сейчас на земле был мороз, над скворечником на крыше висел месяц. Казалось, свет его звенел. Он был торжествен. Я раскрыл воротца, и от рук на закуржавевшей перекладине остались следы.

Далеко у клуба кто-то смеялся. Наступая на свою тень, я медленно шел по дороге и горестно отмечал:

«Почему-то о Прокудине издалека лучше думалось. Эта деревня уже не моя. Все меньше знакомых. Ровесники давно сидят по домам, обремененные своими заботами. Я задержался где-то вне времени и там, вдали, казался себе молодым. А здешние девушки? Сколько же им, восемнадцать? Значит… Я уже был двадцатилетним, когда им было… восемь? Восемь…» Мне хотелось узнать, кто может так беспечно смеяться на морозе, И вспомнились слова жены Прокудина.

В клубе я играл в шахматы с ребятами, о которых не мог догадаться – чьи же они? Танцевал с девчатами и не знал, как их звать. Потом шел с Павлей домой – мы с ней живем на одной улице.

– Завтра, знаете, как рано вставать… В пять, – говорила она. – Темно. Идешь дорогой и спишь. Только к ферме разойдешься, да мороз будит. Вам хорошо! Сидите себе в тепле, рисуете. Хоть бы раз домой пригласили, посмотреть.

– Пойдем, – говорю я, обнимаю за плечи и притягиваю к себе.

– Прям… Потом глаза некуда будет спрятать… Поползет по деревне…

Мы останавливаемся у ее калитки в тени.

– Постоим, ладно, – говорю я.

Мне нравилось видеть, как иней белил ворс на ее платке и смутно пряталось лицо в тени.

– Мне совсем не хочется идти домой.

Во дворе заскоблило кольцо по проволоке, зарычала собака.

– Дозор, ты что, своих не узнал? – Павля засмеялась. – Хочешь, зайдем, а то здесь как на выставке. Ну-ка, пошел, – прогнала она пса, и тот нехотя убежал в темноту под крышу.

Мы подошли к сваленному сену. Павля прижалась к возу спиной и откинула голову, чтобы заглянуть мне в лицо (месяц мешал ей раскрывать глаза, здесь, на сене, он неистовствовал), и только тогда я увидел, как тяжела изморозь ее ресниц, а глаза под нею темны, мерцают в теплой глубине. Настороженна и неподвижна мертвенная бледность лица.

«Какая красивая на морозе», – думаю я и наклоняюсь к ней. Павля ждет и вдруг резко отворачивается, коснувшись шелковым холодом щеки. Помедлив, доверчиво отдает губы, холодные, тугие, и они ласково слабеют.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю