355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Коньяков » Далекие ветры » Текст книги (страница 4)
Далекие ветры
  • Текст добавлен: 12 апреля 2017, 13:30

Текст книги "Далекие ветры"


Автор книги: Василий Коньяков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)

– А кто как… Кто не любит. Он не больно с мужиками знается. Сам вина никогда рюмки не возьмет, и никто из мужиков к нему не подпарится. Зайдет когда: «Ты что, бабка, в углу замешкалась? Не пива ли нам хочешь подавать? Смотри…» – Строго так скажет. Он, председатель, такой… Анохина свинью раз в силосной яме поймали. Он этому Анохину на собрании высказывал, высказывал – смех один. Да разве за собрание он Анохину не надоел? Ох, это такой гад, прям идиот…

Тетя Шура засмеялась.

На улице обметали снег с валенок. В избе с холодным паром появилось что-то морозное и седое. Чем ближе оно подходило к свету, тем больше становилось Дмитрием Алексеичем.

– Драгоценный человек какой у нас, – он развязывал опояску на шубе и улыбался. Из обледенелых усов в беззубом прогале рта виднелся один зуб – крупный и прокуренный, как янтарный наконечник мундштука. Дмитрий Алексеич разделся и, морщась, срывал сосульки с усов. Рубаха его старчески свисала, а подбородок был тверд, в белой жесткой щетине. Видно, раз в месяц бреется. Голова кудлата, с неяркой сединой.

Он достал из кармана измызганную газету, оторвал прямоугольничек, прилепил к губам, стал возиться с кисетом. Покачал головой:

– Опять ребята шалованили. Вот дал им кисет – ничего не оставили. Что им… Здоровые черти… Молодые. Бумагу на две самокрутки рвут.

Достал с полатей пустой мешочек, пощупал.

– Вот едят их мухи… – Кашлянул сухо. Потом стал шуршать в другой комнате на печке. В темноте уронил какую-то крышку.

– Дед, что ты там?

– Что, что… Табак не найду.

Появился с охапкой корней, кряжистых, как женьшень. Сел на скамейку рубить.

Машинка у него на толстой доске вся из металлических пилок. Они входят зубцами ряд в ряд. Верхние пузатые.

Дмитрий Алексеич вставит корень, нажмет рычажком, табак хрустнет и просыплется вниз желтой крошкой. Воздух вокруг сгущается, давит сухой крепостью.

– Дед, задушишь всех, – тетя Шура кашляет со слезами. – Кать, ты отойди от него. И думаешь, это хорошо, – укоряет она. – Сам весь пропитался…

– Самосад глаза прочищает. А ты, бабка, уже не видишь ничего, потому что ругаешься.

И действительно, глаза у него промытые, хитрые. Он улыбается беззубым ртом, мнет листья.

– Дед, – говорит тетя Шура, – ты нам ничего не рассказываешь, связался со своим табаком. Что в конторе-то было?

– Опять меня в ревизионную комиссию назначили. Птицеферму проверять будем.

– Да не лезь ты, не лезь… Молодые, они лучше тебя разбираются. Им жить… А ты сидел бы со своим табаком. Включат его одного старого, для смеху только. А он там напроверяет… И ему, дураку, тогда и дрова самому последнему привозят, и огород не пашут.

– Молчала бы. Ты никогда ничего не понимала.

– Да еще лучше тебя все чую. Это я только неграмотная. А ты как был, так и остался нихтошка. Без меня бы пропал. Вот грамотой своей задаешься…

Дмитрий Алексеич большими горстями, глубоко засовывая руку, ссыпал табак в мешочек, положил на полати под ситцевую занавеску.

– Плохо дело у нас происходит, – сказал он строго. Я не ожидала мгновенной перемены, сжалась. На его лицо нашла тень. – С председателем разногласия… Он, Измаденов, что? Изворотлив, чертенок… Умеет…

В колхозе свиней завел. Пестрых… Они пошли. Из института комиссия приезжала. Так у них эти свиньи хуже наших получаются. А он им ячмень на машинах прудит. Девки жаловаться стали – тяжело, кормить не успеваем. Он запарник сделал, дорогу подвел. Свинарки теперь на тележках корм подвозят. Вот ведь головастик какой. Теперь дворы надо строить, машины покупать, а денег нехватка. Он тогда что придумал: картошку сажать. Скороспелку. У нас в огородах еще не цветет, а в колхозе уже по кулаку. Он старух снарядит, инвалидов, распределит всю на каждый дом, хочешь не хочешь – копай. Берет на железной дороге вагоны, картошку грузит, и в Ашхабад. Как вагон – так пятьдесят тонн. С каждым вагоном колхозника отряжает – продавать. Палатки в городе построил. Сборные, из дерева.

Привезут ее туда и по сорок копеек всю пужнут, а то и по пятьдесят. Ето что? Двадцать тысяч рублей каждый вагон! В новых деньгах. А он в этом году отправил двадцать пять вагонов.

Он теперь никого на работу не заставляет ходить – сами идут. Квартал пройдет, он по сорок копеек на трудодень рассчитает. А в отчетный год по шестьдесят копеек обошлось. В районе его спекулянтом обозначили. А ето не спекулянт. Он не себе… В обчее дело… Все время как было? Без согласия. Председатели старались, как больше из нас выколотить, а с председателя выжимали, чтобы он больше с нас выколачивал. Люди и измучились страхом перед недостатком, нищетой долгой. Вот и слаба их вера. А ето сомнение, как обруч, держит людей, осторожными сделало.

А Измаденову поверили. Боятся за него, чтобы не испугался и не уехал, а с ним уйдет и возможность получать заработанное. Смотрят, что в других колхозах этого нет, и посмеиваются, одобряют… Изворотлив! Хотя и чувствуют, что не все тут чисто… Вразрез… Напролом лезет. И газеты его часто ругают, хотя он колхоз и поднял. А люди его неправоту не обвиняют, лепятся к нему. За него все…

– Что плохого-то? Вот и хорошо… И правда, человек измучился весь. Почернел даже. Мы свои, деревенские, а не видим, когда он спит, – сказала тетя Шура. – Четыре часа, а он уже на машине поехал.

– Голова садовая… А если он не видит, что плохое дело происходит… Народ портится… Я ему говорю: «Нечестно ты делаешь…»

– Ты, дед, беспартейный и выдумываешь, не понимаешь ничего. Людей баламутишь.

– А может, у меня голова партейная. Мало что билета нету. А ты еще молодой и не прислушиваешься… Мы вместе все работаем в колхозе, все в одну кучу. А ети люди продали картошку и что сделали… Сумму в общую кассу положили, а долю себе… в карман. Еще раз поехали, еще положили. Безнаказно. Аппетит все растет. И покрывают друг дружку. А я не ездил и знаю, что ты от меня спрятал. Значит, я тебе уже не доверяю и буду выглядывать за тобой из-за столба.

– И правда… – удивилась тетя Шура. – Что делается! Даже Захаров, старик. Привез старухе часы на руку, становинку шелковую. А мы с ней век в холщовых ходили. Страм один.

– Шуметь стали… Давай теперь меня пошли. И… так и постановили на собрании – других послать. Все знают, зачем просятся. И председатель знает. Я ему сказал: «Ты Чекина посылаешь, а он двенадцать хромовых кож привез и шкурок каракулевых».

– Он хорошо с колхозом рассчитывается, его килограмм картошки дороже всех обошелся.

– Ну так что ж? Он оборотистее…

Председатель не видит… Что назрело? Нездоровье… Разве надо молчать? Мы в колхоз зачем шли? Наесться досыта, и чтобы на работе вместе и на празднике вместе. И чтобы люди друг дружку видеть хотели… И чтобы я знал, что мы с тобой честные и ты от меня душу не спрятал. И колхоз с етим справлялся. Так у нас уже было. А сейчас нет… Ничего из етого не получается…

Если мы, старые мужики, умрем, значит, никто не будет знать, чего мы хотели. Разве мне можно мое понимание с собой унести? Люди не туда идут… Я сказал, а председатель ашширяется… Я в газету тогда написал. Про самое главное. В деревне внутри все, не напоказ. Да вот письмо лежит все, не отослал. Думаю, написал не так.

– Можно мне это письмо взять?

Дмитрий Алексеич посмотрел на меня вопросительно.

– Ты, бабка, его никуда не забельшила?

– Не встревай ты, Кать. Он сам всегда в чужой хомут лезет. Дед… – одернула тетя Шура с укором, – не лезь со своим письмом. Изорви. Не хватает у самого склепки – других не пристегивай.

Дмитрий Алексеич встает, снимает с полочки у иконы ученическую тетрадку, кладет на стол.

– Вот… Про это в деревне все знают. Старые и молодые. А вот почему об этом не напишут молодые? Почему? Молчишь? А-а-а…

Желтый зуб его обнажился, глаза расширились за путаными седыми бровями, а в них металась маленькая и испуганная я.

Домой я шла поздно и не чувствовала мороза. Только к алюминиевой дужке бидона липли варежки.

Юрка спит, а я стараюсь разобрать на школьных листах тетрадки угловатый почерк, понять суть косноязычного письма. Перечитываю и перечитываю. А за строчками слышу саркастическую издевку деда, неодобрительное и хриплое: «А-а-а-а…» Словно знает он, уверен, что не дано мне понять его. Слишком молода я, чужая. Он все смотрит и ищет в моих глазах что-то.

Если бы я не слышала его сегодня, как однобок и неясен казался бы он с этим письмом!

Так что же еще ему нужно сейчас, когда стар, когда уступил главные дела свои другим людям?

Вот оно, это письмо. Длинное… Без исправлений. Я хочу его запомнить таким для себя.

«Много уважаемый редактор.

Просим поместить нашу заметку.

Два щастя в один год.

В крестьянстве сибири бываить так. Потрудились хорошо вырастили хороший урожай убрали вовремя, заготовили корма для скота, ето большое счастья. Будит на трудодни хлеб и деньги. И государству хорошо когда мы выполним все обязательство перед государством по всем видам заготовок.

Но у нас в колхози по Ленинскому пути имеица привычка торговать картофелем возить далеко в другую республику в город Ашхабат. В 1961 году было отправлено двадцать три вагона. Из етай тарговли колхоз получил убытку расхитили денег в сумме сто шестьдесят тысяч в старых деньгах. Ревизионная комиссия установила. Несмотря на ето председатель артели Измаденов Петр Сергеевич в 1962 году в апреле месяце посылаить в Ашхабат один вагон картошки с членом колхоза Чекиным который недно кратно ездил в Ашхабат, и в колхознай вагон председатель дал разрешение нагрузить его личную картошку в количестве семнадцать центнеров. Но ета картофель была ем закуплена у колхозников по дешевой цене по пять копеек килограмм. А Вошхабати продавал по сорок копеек килограмм. За ету поездку он получил чистыми деньгами шестьсот восемьдесят рублей в новых деньгах. Ето потому, что за вагон проезд картошки оплатил колхоз и кроме того ему оплатили суточной как командировшный по три рубля в сутки и начисляли трудодни два трудодня в день.

На вопрос к председателю зачем даете нажится часному лицу, ето же обман колхозников, колхозники оплатили все расходы за проезд, председатель ответил.

Раз колхозного картофеля нехватило догрузить вагон, так пусть он поторгует своей. Еще лучше в сентябре месяце в 1962 году снова посылаить два вагона картофеля в Ашхабат из нового урожая. Тоже Чекина и дает ему продать из етих вагонов две тонны для своих сопственных нужд. Со слов его он продавал картофель по тридцать копеек килограмм.

Спрашивается сколько он мог нажить дармовых денег за две тонны. Да кроме того на ети деньги в Ашхабате покупает товар. Както хром и продает колхозникам по выгодным ему ценам. Все ето делаица на глазах колхозников. И знаить председатель колхоза как хорошо грамотной что законом в совецком Союзи строга пресекают всякие дармовые наживы. Ети люди как тунояцы хотять прожить за счет чужова труда. Чекин за две поездки нажил тысяча двести восемьдесят рублей.

Вот какие счастья бывают два раза в году. Ето только один пример. Таких примеров много и они обижают всех чесных колхозников. Повидему здесь нужно увязаца газете. Заставить все нажитые дармовые деньги внести в кассу колхоза. А им хватить начисленных трудодней на общих основаниях. А председателю подсказать, так как он новый человек в нашем деле.

Настоящую заметку подтверждает
член ревизионной комиссии
колхозник  К о р о л е в».

– Юрка, Юрка… Послушай!..

Юрка со сна тупо сидит на кровати. Подтягивает к подбородку коленки, протирает о них глаза.

– На этой картошке давно копья ломают. Бездоказательно все… Она же бьется при разгрузке, сыреет. Бывает, ее и по двадцать пять копеек пускают. И вообще… Отключайся, старуха. Давай спать.

Утром я отнесла тете Шуре миску.

– Что ты так рано-то?

– Вам, наверно, она нужна.

– Что ли, она у меня одна? Ну, поставила калину-то?

– А я не знаю, как ее готовить.

– Я научу… Как печь протопишь, ставь на под сразу. В горшке. В русской печке она хорошо напаривается. Сок у нее как вино густое… А то можно туда немного муки подмешивать – но если это нравится только. Постой-ка, – остановила меня тетя Шура, взяла миску, вышла в сенцы.

– Вот… Добавишь туда, пока она не остыла.

В полированной миске крупчатыми грудками лежал мед. В теплоте он отекал обожженной керамикой.

– Бери, бери… Это самая лекарственная еда. Самая чистая. А калина вкусней холодная.

Уже у двери я спросила:

– Теть Шур. Чекин-то где работает?

– А нигде. На пенсии. Сядет у ворот на бревне и сидит. У нас как-то свеклу дождями заливало. Уже заморозки начинались. Председатель машины на улицу дал, бегает по домам, всех собирает, просит: помогите, одно поле пропадает. Я смотрела, смотрела, завязала хлеб в узелок и полезла. А он у своего дома стоял. Кто-то сказал: «Бабка-то Королева куда?» А он: «Да она ведь все на фарсы». Любит подковырнуть.

IV

– Тебе свет не мешает? Я двери нарочно открыла. Здесь теплей. Морозы-то – треск стоит…

В избе уже настыло с вечера. Вдыхаешь воздух, он глубоко растекается, знобит глаза и лоб.

Мама накинула на меня тулуп, подоткнула под пятки. Стеганое одеяло затяжелело, придавило теплом к кровати.

– Как завтра поедешь-то? У тебя и пимов нет.

Постояла в темноте, ушла.

Крутится колесо прялки, мама мягкими движениями выдергивает из кудели пряди, а глазок барабана собирает их, скручивает, тянет из-под пальцев. Как по выплеснутому на пол керосиновому пятну, бегает язычок пламени, загасая и нарастая, обегают куделю черные стропики, собираются в пучок, и шерсть истекает с гребня тоненькой ниткой. Качается локоть, а ладонь то придавливает нитку в воздухе, то приспускает, и эти движения не мешают ее сосредоточенности.

Ветреный рокот прялки издавна знаком мне. Только я его забыл. Мне приятно возвратиться к нему и видеть под печкой черенки рогачей разных калибров, обожженный каток на загнетке, старый мешочек на доске шкафа и в нем клубочки ниток с иголками, порошки сухой краски. «Это бордовая, это жаркая, – бережно и благоговейно называет ее мама. – Смотри не просыпь. Это старинная. Видишь? Сейчас такой нету. Сейчас почему-то много такого нету, что тогда было. Как шерсть покрашу, так навек. Шерсть износится, а краска все яркая, глаза радует. И почему так стало?»

Я любил этот мешок. Жесткий, как обветренное дерево старых срубов. Опустишь в него руку, пошевелишь, и пальцы заблестят радужной начищенной пыльцой.

– Андрюш… Ты спишь? Я тебе варежки свяжу, только скатать не успею. Один раз так наденешь. Морозы стоять еще будут. Видишь, месяц-то как очистился.

Мама всматривается в темноту моей комнаты, говорит, не теряя заученности движений, только изредка поднимет правую руку, растянет тугой шабол шерсти.

Лоснятся листья фикуса у окна. Ничто меня не тревожит. Я закрываю глаза, и передо мной встают утренние ленты асфальтированных дорог, осевшая синева неба над городом, и в немыслимой высоте распускается белая нитка дыма. На самом острие ее тает серебряная стрелочка самолета, растягивает невидимую струечку, и в синеве набухает стойкий неподвижный хвост.

– А может, отпустит. Как месяц сломается.

Это я уже слышу в полусне.

Утром иду в контору. Еще не рассвело. У крыльца маячит гусеничный трактор с санями. Я поднимаюсь по ступеням. На перилах уже ждут меня. Кто-то движется у трактора, трогает гнутые трубки мотора. Смочил пучок пакли в бензине, бросил на снег, зажег. Запрыгало пламя на траках, на засвинцовевших брюках. Я узнаю Прокудина. Он надавливает коленом, распрямляет гнутое ведро.

Он сутул, с большим тонким носом и тяжелыми руками.

– А… Карагуш, – зовут его старики.

Он не обижается. Кличка перешла к нему от отца, не вернувшегося с фронта.

Сын повторил отцовскую походку, сутулость и незлобивый характер. Перешла к нему и любовь к тракторам – отец был трактористом от первых машин до повестки.

В шестнадцать лет младший Карагуш сел на «колесник». Потом освоил комбайн и надолго остановился на нем.

Я приезжал в деревню. Прокудин встречал меня с восторженным благоговением.

У него было четыре класса образования. Я заканчивал институт, я не видел новых самоходных комбайнов. Мне хотелось знать, как они подбирают уложенные валки на стерне. За кисеей осотового пуха, запыленный до черноты, свесился с кабины Прокудин, подал залоснившуюся от металла ладонь. Комбайн подкидывал проволочными зубьями валок, а Прокудин поворачивал голову, кричал мне:

– Глаза… Я говорю – глаза забьет. Если хочешь, очки достань. У меня в кармане.

На повороте спрашивал:

– Все учишься?.. Ну и жадные вы, Уфимцевы, до учебы.

И вот сейчас я вижу его уже у гусеничной махины, побелевшей в багровых отблесках.

Прокудин принес воду и горячую, с паром, залил в радиатор. Через минуту трактор затарахтел, вздрогнул гусеницами и начал разворачиваться с тяжелым пронзительным визгом. Подергался взад-вперед и снова смолк. Пакля погасла, и к крыльцу подступила темнота.

Прокудин не подавал из кабины признаков жизни.

Павля Новоселова крикнула:

– Замерз, что ли? – Помолчала недоуменно. – Притих… – и расхохоталась, наклоняясь лицом на воротник.

– Лешк, – позвал Пронек, – застыл? Иди руки погрей. У Павли… Сразу трактор заведешь.

– Вот обрадовал… У него есть кому…

– Жена что… Вот ты… Горишь вся.

– Кто бы знал…

– Я… Рядом же сижу. Через тулуп чую.

– Бессовестный… Андрея бы постеснялся. Буробит всегда.

– Да он… поди, больше нашего знает. Художники всегда голых баб рисуют.

– Не болтай уж.

– Что – не болтай? А ты спроси.

– Рисуют, поди, из головы. Что, смотрят, что ли?

– В том-то и дело… – с торжественным превосходством заключил Пронек.

– У Андрея сколько их… Вот на таких листах. И все… натурщицы.

Проньку самому что-то неясно. А понять это, уточнить – кажется опуститься ниже его уже привычного цинизма. Любопытство его задето, и поэтому он мнется с минуту.

– Она что? Заходит сначала, при вас снимает все и стоит? А вы на нее смотрите?

– Мы на нее смотрим, – говорю я. – И она стоит. Вся как есть. Стоит и не боится. Голая баба… Беззащитно обнажена. И видеть это не стыдно.

Я не знаю, как объяснить это, как не знаю, почему вскинутого на руках годовалого ребенка со вздернутой рубашкой, со всеми его внешними признаками мужчины видеть не стыдно. Проклюнувшиеся сосочки девчонки под ситчиком платьица, губы женщины, ждущие, подставленные солнцу, видеть не стыдно.

– Нет. Правда, что ли, безо всего? – недоверчиво спрашивает Павля.

Парок слетает с ее губ.

– Ну есть же люди… И как они потом на улицу выходят?

– Дай закурить, – сказал я Проньку, хотя никогда не курил. – Дай попробую свернуть сам. Покрепче.

Беру щепотку жесткого самосада, сдавливаю его в тугой самокрутке, слюня, прокусываю настывающий краешек бумаги.

Я вспоминаю, как на пятом курсе натурщица Алла долго не появлялась из-за ширмы, потом зашла на помост и остановилась спиной, медля минуту, и вдруг решительно повернулась к нам, скинула цветной халатик.

Мы начали рисовать, а она сидела недвижно и напряженно. И вдруг на глаза у нее натекли слезы. Она уставилась в одну точку в окне и их не смаргивала. Только губы становились жестче и жестче.

Мы рисовали, и слезы у нее так и исчезли, не скатываясь. Мы их не видели.

Она почувствовала это, расслабилась и не боялась наших глаз. Это был ее первый сеанс.

Алла. Обнаженная. Я вижу ее спокойную доверчивость.

На крыльце резко скрипят промерзшие доски, холодно касается лица воротник. Я не хочу говорить об этом. Не могу. Мне кажется, неуместен этот разговор сейчас.

Им еще долго не знать, почему обнаженная натурщица целомудреннее их ежедневных сексуальных шуток.

Я тяжело затягиваюсь папиросой. Самосад трещит.

– Андрей, – спрашивает Павля, – а ты не женат?

– Нет.

– А что?

– Было некогда… А сейчас уж и прозевал. Промухал, в общем.

Павля отваливается головой на стенку.

Потом мы едем. Трактор спускается по унавоженной дороге под гору. Сани накатываются, лязгают куцым болтом прицепа. Рассвет посерел. Неподвижным снопом сидит Павля – заиндевевшая сибирская мадонна. Голова ее, закутанная шалью, круглая, как сорочье гнездо с темным лазом, а в нем лохматой изморозью белеют ресницы.

– Павлин, – Пронек смотрит в глубину лаза, – ты что с нами-то едешь? Теперь не свинарка, что ли?

– А… Придумали… На ферму самим дрова возить. А я на подсмене.

За рекой трактор сворачивает с конной дороги, поднимается по целине к далекому березняку. Снег в ровных сумерках без теней, а на горе сквозь гребень стволов процеживается лимонный рассвет.

Я отаптывал вокруг березы снег и подрубал топором. Кора брызгала серыми крошками, осыпалась. Обнажался мерзлый кремовый ствол. Топор отскакивал чуть не ко лбу, тоненько звенел в руках. Подпиленная береза рвала окостеневшие нити, подпрыгивала над пеньком и падала поперек саней. Мы обрубали сучья, за вершинку разворачивали, и лесина ложилась на воз. Было жарко. Я скидывал рукавицы. На отуманенном топорище отпечатывались влажные следы пальцев. Мне нравилось видеть, как падали березы, слышать, как пахли сладкой оттепелью свежие пеньки, потом сидеть на возу и чувствовать приятную слабость в руках, когда почти невозможно поднять их, но чувствовать их тяжелую невесомость – блаженство.

Я теперь знал, как бывает приятен мороз, как недоставало мне усталости, чтобы полнее почувствовать в себе человека.

Как радостную встречу, я ждал теперь свою работу. Колол дрова – ставил отпиленные чурбаки на снег, бил колуном по круглому срезу, и поленья катились на плоских животах, звенели.

Я возил с пашни солому. Перекидывал веревку через бастрик, закручивал петлю, садился и, приседая, затягивал воз. Трактор трогался. Я залезал в деревянную будку, прицепленную сзади. В жестяной печке горели дрова, малиново накалялись трубы. Плотная теплота начинала давить на лица.

Мужчины открывали дверь, и нестерпимая белизна снега слепила глаза. Будку бросало, и вилы гремели в углу на раскатах.

Мужчины молчали. Белы незагорелые следы под шапками, и поэтому особенно заметно, как обожжены морозом их лица. Усталость сдерживала, они наклонялись к печке, и казалось, что налиты и тяжелы их думы.

– Руки гудят без привычки? – спрашивали, не поднимая головы. Это относилось ко мне.

– Трудно тебе еще… Животом поднимаешь. Без сноровки. Отец твой ловок был.

Ответа не ждали. Будто отметили это между прочим.

– Вот ты сказал – в книжках рисовал. Я все думаю, писатели из других людей выходят, а из наших нет. Поэтому книжки про далекое пишут. Нашему бы туда попасть, небоязливому… А вот ты смог бы про Сибирь и про все как есть рассказать? Правду. Чтобы мы себя узнали. Смог бы? Сейчас книжку какую ни возьмешь – интересная, а все мимо нас.

Дорога убегает за дверью. Внизу истаивает мгновенной лентой. Поймаешь ее, она останавливается и замирает среди березовых колков.

– Смог бы?..

Что-то подступает ко мне напоминанием забытой беды. Мне противны были мои последние работы. Все опробовано, заучено, ни одной в них живой искорки.

Я требовал от себя нового хода, необычного всплеска – воображение было неподвижно, а голова глуха. Неотступно давила мысль: «Бездарен, бездарен»… Только вспугну ее, силой, напряжением заставлю себя думать над работой, а мысль эта снова начинается тоненькой точечкой, нахлынет, растечется и придавит.

…Бездарен… Бездарен… И не избавишься от этих наплывов. Наступает болезненное неприятие работы. Каждое утро боишься ее, ищешь отвлекающую зацепку не приступать к ней, не касаться, не думать. Уверяешь себя, что вот это побочное нужно сделать сначала – может, почитать, чтобы возбудить доброе состояние, а потом… А потом приближаешься к, работе, и времени мало, чтобы успеть полно почувствовать ее, – она требует длительной отдачи, а в спешке получится скороспелой и приблизительной. Это уже проверено. И вспоминаешь ее с зубной болью и стонешь.

Сейчас… Я хочу уставать. Без конца строгать, сметать с верстака стружки и вбирать густой запах смолы, трогать пальцами круглые сучки на досках с просвеченной незамутненной глубиной, чувствовать ногами щепу, слышать руками звук рубанка, когда он вязко липнет к ребру доски. Ведешь его с легким усилием, и прохладная стружечка шуршит на руках.

Я недавно здесь… А кажется, будто уже прожил годы.

Накладывал сено и любил пружинистую тяжесть пласта, сбивал топором сучья – топорище тоненько звенело в руке, я всаживал его в дерево – он глох. Я слышал в себе этот изначальный звон. Казалось, он просыпался во мне, начатый давно-давно.

Может, у меня никогда не было любви к живописи? Все только привнесено, чужо, наслоено – книгами, учебой, а я гениальный пахарь и слышу далекий зов настоящей работы? Теперь я это знаю, давно знал… только не находил в себе мужества вслух подумать об этом….

Трактор застучал натужно. Дорога обозначилась соломой – мы въезжали в деревню. Солнце садилось за голый лес, растекалось по наледи у колонки. Колонка на ледяном бугре как отекшая свеча. Телята тянулись к замерзшему корыту, скользили, сухо стучали копытами, поднимали головы к трубе, над окошком. Вода из трубы падала крупными каплями и разбивалась на их носах.

За дверью побежали изгороди из жердей и березового тына.

– Ба-а-а-абы!.. Мы мерзнем, а они… Где же справедливость?..

Доярки, нет, – куча доярок – нашествие, – хлынули в раскрытую дверь нашей будки.

– Что вы по коленкам-то! Ах… вы, едрени фени… Телки…

– Мамоньки… Производитель!.. Тащите их в снег. Лидк… Андрея, а то он отвык от деревни.

– Да его… Вот медведь… Бабы, а ну все!..

Труба от печки сломалась, загремела над головами. Отталкиваясь плечом от стенки, я выпрыгнул в дверь, схватил в охапку кого-то, бросил в снег, разгибаясь, скатил со спины бойкую Чирскую, она плюхнулась рядом тяжелым кулем. Не давая им расползаться, я свалился сверху. Павля развернула меня навзничь. Я поймал ее за руку, хотел опрокинуть. Петли ее телогрейки лопнули, обнажая натянувшуюся кофточку. Павля упала мне на лицо грудью, раздавшейся и горячей, как подовый хлеб. Живой клубок барахтался в сугробе, перетасовывался. Было весело. Было здорово весело стряхивать с плеч доярок, настырных и неуклюжих, как пингвинки. Обдирая лицо и зачерпывая воротником снег, я вывернулся.

На обочине стояла Катя Холшевникова – пережидала воз. Красной варежкой придерживала воротник шубки у подбородка, как бы поднимая его повыше. Уголок платка сломанным петушиным хвостом дернулся на затылке. Катя поспешно сошла на дорогу. Шуба сминалась на спине легкими касаниями, лепила ее стройную фигурку.

Я сбил снег с головы. Мне не хотелось догонять трактор, и я пошел за ним следом на ферму.

Мужчины отпустили веревку. Бастрик прыгнул, уставился вверх. Я скидывал солому на утоптанный снег.

Внизу уже сгустились сумерки. Черны деревянные отдушины дворов, провисшие прясла загонов, а мне с воза виделось угасающее пламя заката за согрой и небо неестественного самоварного блеска. Мужчины соскребли натрушенную солому, подбили вилами под зарод.

– Вот на сегодня и все. Давай, я вилы в сторожку занесу.

– Андрей, ты что смурной такой? Зайдем ко мне. С устатку…

– Нет, я домой.

Мне не хотелось никуда спешить, и я пошел санной дорогой по косогору. Снег был матов и глух у ракитника, а у ног он озоровал, вспыхивал голубой россыпью блесток. Ни звука не доносилось из деревни. Все замерло. Только скрипел снег на дороге. Ночь казалась неправдашней и стеклянной. Я не чувствовал мороза и был полон непонятной ласковой грустью. Видел красную варежку у подбородка и пухлые голубичные губы. Мне хотелось почувствовать своими губами их заносчивую неприкосновенность, а вспоминался Юрка, и о нем хорошо думалось.

Я сломал веточку тальника, прикоснулся холодной кожицей к зубам. Огненное лезвие за лесом уже истончилось и остывало. Вставала ночь – неподвижная и красивая.

Будут так же гореть снега, истаивать закаты, цепенеть небо. Равнодушно, холодно, вечно. Для других. А вот теплая человеческая красота Кати Холшевниковой не повторится. Никогда. Только художникам дано сохранить ее. Они оставили нам исчезнувшую прелесть женских лиц. И я знаю сейчас, что эти женщины были… Перед ними сидел с акварельными баночками Петр Соколов, и они «дразнили белыми зубами» Блока.

В деревню я входил, когда зажглись лампочки на столбах. Они, без абажуров, кругло светили и сгущали небо. Я свернул к своему дому. Тень под ногами начала растягиваться на снегу, сломалась и остановилась головой на двери.

– Андрюш, ты? Что-то долго сегодня.

Мама не закрыла дверь в избу, ждала.

– Мороз-то, – она поежилась зябко. На ней кофточка тоненькая. Рукам ее холодно, но она никогда не дула на них, не позволяла себе такого жеста.

– Все не могу привыкнуть, что ты дома.

Пока я наливал из кринки молока в кружку и, разломив витой калач, ел, она стояла у печки.

– Корову я недавно подоила. Надо тебе к молоку парному привыкнуть. Какой-то ты… весь черный стал. Израбатываешься… или так…

Я ушел в другую комнату и смотрел в просвеченное перламутровое окно, а мама сидела на скамейке у печки.

– Ты никуда не идешь? В клубе Саша на баяне играет. Хорошо… Девчата собираются… А то к агроному сходи. Они молодые и тоже дома сидят.

Мама замолкает, думает долго.

– Как про тебя всегда хорошо в деревне говорили! Ученикам в пример ставили. Я радовалась… Другие неграмотные в город бегут, а ты сюда… Солому ворочать. Перемешалось все. Меня все про тебя спрашивают: «Что да что?» А я что скажу? И пимов у тебя нет, и семьи… Аль ты не хочешь? Я все жду, жду… Не по-правдашнему у тебя жизнь идет. Вот и учился много…

Она замолкает сокрушенно.

– Пронек заходил… Ждал тебя… Сказал, завтра зайдет. Выпивать, наверно, опять. Он что повадился-то?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю