Текст книги "Далекие ветры"
Автор книги: Василий Коньяков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
XII
Весной, когда сходил снег, перед пахотой, появлялись с граблями в огородах взрослые и ребятишки. Выдергивали сухие, бренчащие подсолнечные будылья, переворачивали, выскребали из земли вылинявшую картофельную ботву, сносили в большие кучи подальше от плетней и ждали свободных вечерних часов, безветрия. Такой вечер приходил. Перед ним грело солнце. Еще не палило, а мягко стояло над дворами, парило на мокрых бревнах. Ласкал бархатной свежестью воздух. Солнце садилось. Сумерки еще не наступали, только определенней плотнели избы и колья оград, раздавалась и обозначалась резче мягкая прозрачность. И замечался вдруг приход сумерек, когда далеко, где-то на другом краю, взвивался сноп огня. Значит, в этот вечер пора. Значит, деревня решила.
Сергей любил в этот вечер деревню, единение людей. Копны ботвы подсыхали. Были они неплотны, продуты сухим воздухом, как поддувалом, и схватывались огнем сразу.
Взвивался желтый дым, закручивался, и вверху, распадаясь, кувыркались накаленные волосики прогоревших стеблей. Падала на деревню темнота. Шли к огню семьями, чтобы насладиться пламенем, перевернуть пласт ботвы, подкинуть навильник.
Можно приблизиться к костру, протянуть руки, почувствовать пальцами трепет пламени. Жар плотно давит и приятно сушит лицо. Хочется стоять, смотреть в яростное действо огня и задумываться. Не пугает огонь, он свой, огромный, прекрасный, жуткий и ручной. Он не опасен. Ему можно еще поддать, подкинуть, и когда он взлетит до невозможных пределов – любоваться. И кажется, люди переполнены извечной потребностью наблюдать, как при них что-то горит, исчезает. Они движутся, стоят вокруг. В неподвижной их задумчивости, в открытых глазах – древняя тяга к огню. На лицах жаркие всполохи отсветов.
Качаются тени над деревней. Вон кто-то за дальними березами запалил не один, а множество маленьких костров. Вон разворотил кто-то огненный пепел, и рой искр взметнулся к небу золотой короной и погас.
Сомкнулась темнота. На соседних огородах разговор и сдержанный шепот. И хочется быть рядом со всеми, знать о них все, понимать.
Не могут же в такой общий вечер люди быть некрасивыми, неумными и маленькими.
Когда стал загасать огонь, Сергей различил за низким плетнем Прасковью и ее свекра. Прасковья стояла, а свекор с ломаной, растягивающейся тенью на земле подбирал вилами недогоревшую ботву.
Они о чем-то разговаривали. Слова неразборчивы и спокойны.
Сергей не видел Прасковью уже два месяца. Она, как ушла тогда от них, на улице не появлялась.
И почему-то сейчас обидел его, вызвал досаду мирный их разговор со свекром. Ему хотелось, чтобы Прасковья почувствовала себя чужой этому молчаливому старику. А она мирно палит рядом с ним костер, живет в одном доме, прощает ему обособленность от людей, молчаливость и насилие над своей жизнью.
Сергей приподнял вилами шапку непрогоревшей ботвы, брызнул вокруг нее столб жара. Встряхнув, подбросил ботву кверху.
Ему казалось, вот так что-то затухает и у людей, и становится вокруг них темно.
И не хотелось отдавать этой темноте Прасковью. Но жалости к ней не было.
«Ладно, – вспомнил он свекра, – ладно…»
Легко и зло подумал, что Прасковья солдатка, без мужика. Подумал, у нее к нему что-то есть, даже старик заметил, и летом в траве, в бабьей тоске, она легко дастся.
У Сергея падает сердце!
«Пусть старик попрыгает».
XIII
А все случилось не так. Как давно это было… Сорок пять лет назад?.. Пятьдесят?.. Не было у Сергея еще ни восьмерых детей, ни внуков. Не было длинной жизни. А было весеннее утро и теплый ветер, тихое движение воздуха, от которого можно уклониться за горячую стену избы, за тень дерева. Свежесть, синее небо без облачка и мягкое ласковое солнце. Сколько его было… Оно вошло тогда ему в глаза, и хватило этого солнца на целую жизнь.
А утро помнилось непонятной печалью. Помнилось и солнце, и что-то совсем другое, щемящее, радостное.
Старик потрогал рукой упавшие лучи на притолоке – дерево было холодное. Он положил руку мимо застланного пальто на кирпичи, чтобы согреться.
Тогда так же бурно, как и нынешний день, сошла с огородов вода. Только держалась в низине у густого черемушника, теплого и какого-то распаренного, разросшегося по задам огородов. Согревалась земля. Веселым набрызгом пробивалась зелень травы в ограде.
Высоки, путаны кусты черемушника с тенью на воде, с редким еще цветом. Черемушник недоступен, глухой, непрореженный, а ведь растет рядом, у плетней, за избами, в сырой низине. Спокойна нагретая вода в безветрие.
Сергей идет по меже и видит Прасковью за кустами в солнечном закутке на досках, видит стираное белье в корыте, босые ее ноги. Нагревались и просыхали доски. Прасковья подняла руку с выжатым жгутом и локтем сняла пот с виска. Она была в холщовой безрукавке.
Сергею казалось, что она нежит ноги на досках. Застигнутая мужчиной, беспомощно сжимает коленки, будто они зябнут, и она прячет, предохраняет их от чужого взгляда. В долгой растерянности забыла опустить подоткнутую юбку.
– Смотри ты, где пригрелась, – удивился Сергей. – Над водой.
Он уже любил ее коленки, теневой взгляд из-под локтя. Она, не мигая, смотрела на него, и он понял, что не сможет сказать ей больше ничего. Прасковья улыбнулась.
– Тепло здесь, за черемухой. – Ее словно отпустило. – Хорошо… Смотрю на воду и плыву, как по небу… И дна нет под ногами. Воду колыхать не хочется. – И горестно произнесла: – Так хорошо… Взяла бы и сделала что-то нибудь… Назло всем…
Она наклонилась и начала полоскать белье, усиленно взбудораживая перед собой воду. Пальцы босых ног белели и отходили в движении, и под ними наливались мокрые следы. Так Прасковья ему и запомнилась. Вошла в него и не отпустила.
XIV
Вечером Сергей приходил с работы. Жена доила корову в сумерках стайки – неоформившегося красного первотелка. Что-то говорила ей нежное и ласковое. Сергей слушал разговор сыновей у тына. Сначала рассудительные наставления старшего:
– Митька, брось. Это белена. Съешь и сбесишься. Я тебе настоящий мак нарву.
Убегал в огород и приносил Митьке что-то в руке. Тот долго откусывал сверху твердую коронку, и из сизого бочонка выступали белые капли. Зеленая горечь обжигала губы, маковое молочко расписывало его руки и лицо.
Сергей находил Митьку под пыльными лопухами. Пыль с лопухов присыпала узоры макового молочка на лице, и они обозначались дегтярной чернотой. Эта чернота не отмывалась неделю. Из-под широких листьев озорно встречали отца широкие Митькины глаза, и казалось, только они оставались чистыми.
Отец вытаскивал Митьку за рубашку и, перевернув на весу, стряхивал ладошкой сухую пыль с его голой попки и тащил на верстак, сажал рядом с собой на стружки и начинал делать ему тележку. Приходила жена, останавливалась в стороне.
Сергей отпиливал от березового бревна колеса, выстругивал ось, маленькие оглобли и складывал все на Митькины коленки.
В это время Сергею хотелось увлечь ребятишек работой, любить жену. В приливе тревоги и благодарности хотелось снять с жены робость, растормошить вниманием. Митькино лицо при вечернем солнце в живописной пыли было теплым и нежным. Дуня смотрела на ребятишек, на работу мужа. Она была тиха и счастлива в своем неведении. И Сергей любил ее. Он торопил вечер, ждал ночи, и Дуня, с тайным предчувствием его нежности, спешила управиться с делами и, краснея на короткие мгновения в темноте, укладывала ребятишек спать. Сергей радовался приходу этих минут. Ночью он был умиротворен, а жена тихо смирела рядом. Потом говорила будто издалека:
– А Вагановы на пашне еще подсолнухи посеяли. Старик Прасковью и домой не отпускает. Сам-то иногда приезжает, а Прасковья одна на стане ночует. Как она не боится?.. Они загон хороший для коней сделали.
Воображение Сергея дорисовывало земляной пол, подметенный полынным веником, хомуты на штырях и смешливую горечь слов:
– Что ж ты, Сереж, для людей так стараешься? Будто хочешь пофорсить ими, а они тебя все подводят.
Сергей отгонял подступившие видения, а потом уходил, отдавался им, боясь выдать себя неосторожным дыханием. И было у него в это время к жене чувство доброты и жалости. Только желания ласки не было.
XV
Опустились сумерки. Отяжелела пыль на дороге. Отойдя от тихой и уже нахолодевшей реки, Сергей окунулся в парной воздух. Замерли луговая трава и кусты в молодой крапиве. Дорога от реки поднималась к светлому небу. Потемнели на горе силуэты изб. По косогору тянулись огороды с грядками капусты. Поэтому луговая низина от реки, неподвижная и еще прозрачная темень вечера казались обжитыми. После шума мельницы тихой была деревня. Под горой у озера звуки тяжело вытаскиваемых ног из тины остановили его. Он стал ждать, когда кто-то выйдет оттуда.
Сергей знал, как глубоко озеро, заросшее чапыгой по берегам. Вон и сейчас оно блеснуло стеклянным отражением. На холодной его глади черные столбики кольев, приткнувших рыбацкие байдонки ко дну.
«Не скотина ли увязла, – подумал Сергей. – Бьется».
В щетине озерной поросли ничего не было видно. Выбирая ногами твердую осыпь берега, Сергей пошел вдоль озера. Вскоре остановился у корзинки и увидел платок и спину в цветной кофте у самой воды.
– Эй, кто там, – окликнул Сергей. – Рыбу пугаешь, на ночь глядя.
– А!.. – женщина выпрямилась. – Так напужать можешь. Подкрался сзади.
Сергей узнал голос Прасковьи Вагановой. Она выходила из тины, раздвигая стену озерной травы. Сергей представил, как липка болотная зелень, как ползет она по ногам от коленок разъедающей слизью. Прасковья остановилась и босыми ногами переступала на траве в нетерпеливой брезгливости.
– Обмыть надо. Подступлюсь здесь к воде, нет?
Она подняла брошенные ботинки у корзины и спустилась к вытоптанной прогалинке в траве.
– А ты что ночами около крутишься? – слышится из травы ее голос. – С работы, что ль, идешь? Мы с Натальей за кислицей ходили. Она корову побежала доить, а я к озеру свернула. Вот Миньке ир[1]1
Ир (аир, татарский сабельник) – душистое болотное растение.
[Закрыть] нарвала. Наказывал… С шишками.
Прасковья отломила остренький нарост от ребра ира.
– Видишь, какой столбик завязался. Миньку порадую… А я ир и сама люблю.
Прасковья стала укладывать охапку в корзинку под дужку, стараясь не сдавить смородину. Долго укладывала, словно что-то ожидала или собиралась с мыслями. Концы платка ее расшмыгнулись и петлей качались перед лицом. Зелень травы потемнела. Сумрачным гребнем ир скаймил озеро, и вода в нем стекольно блестела светом еще не взошедшего месяца и осеребрила ракитник на другом берегу.
Фигурка Прасковьи показалась Сергею маленькой и затерянной в безбрежности вечера, в неуюте, а забота ее о Миньке, который, наверное, выглядывает из ворот, ждет ее, – забота и эта любовь ее – единственной ценностью и теплотой в этом мире.
Прасковья стояла в нерешительном ожидании. Свалившийся узел косы – она его не заправляла – сделал ее домашней и доступной. Явившаяся в Сергее нежность поднялась холодком и сбила дыхание.
Прасковья уловила и почувствовала это в нем. Сергею передалась настуженность в непрогретой тине ее голых ног, ополоснутых в озере, и то, как они ощущают прикосновение ночи.
Сергея изумила охапка ира с белыми язычками корней, какая-то незамутненность души Прасковьи, желание ласки и добра. Ведь нужно же одной лазить здесь у края топи, чтобы принести счастье маленькому человеку и самой порадоваться. Одна в темноте, в неуюте для того только, чтобы ей улыбнулись.
– Не боялась одна ночью тут оступиться? – спросил Сергей. – В трех шагах глубина. Плавать-то умеешь?
– Нет… – Прасковья только сейчас подумала об этом и даже удивилась.
– Посмотри, где ходила. Там еще и сейчас пузыря под ряской лопаются.
Прасковью словно ознобило, она поежилась и заторопилась, подняла корзину и медленно пошла по краю озера к дороге. Коса, потерявшая связку, как живая, сползла с головы. Прасковья одной рукой пыталась удержать ее и заправить. Сергею коса ее казалась тяжелой. Хотелось потрогать ее ладонью, но непонятная нежность сдержала его. Показались первые избы. Было жалко вечера, озера, от которого холодным цветом блестело лицо Прасковьи. Что-то случилось с ними. Им вдруг обоим не захотелось уходить. Сдерживало желание медлить, хорошо чувствовать друг друга, думать о своем желании и не стесняться его. На горе было тепло. Деревня уже стала затихать в сумерках. Прасковья оглянулась и посмотрела вниз, на озеро.
– На меня всегда страх с опозданием находит, – поеживаясь от позднего воспоминания, сказала она. – На хуторе раз ночевала. Свекор спал или не спал – не знаю. На топчане молчал. Я глаз не могу сомкнуть, лежу. Луна стояла. Слышу, кто-то шуршит у тына. Потом вижу, большая голова тын раздвигает. Я смотрю на нее, как вот на тебя. Луна, видно все. А он не боится ничего, протиснулся в лаз и вышел на середину. На земляном полу стоит, не шевелится. Волк! Лапы, не поверишь, как бадейки, и когти видно, пол-то земляной. Седой весь, в серебре, под луной хорошо видно. А глаза, как уголья под ветром. Я и не знаю, что со мной было. Взяла и сказала: «Что смотришь? Вон… под кроватью»… Он и послушался. Тронулся, подлез под мою кровать, взял мешок с салом и убежал. Не поторопился даже. Свекор тоже не спал, только лежал, как без языка. А тут всполошился: «Зачем ему сало показала?» Он злится, а я хохочу. Не удержусь, и все. Даже и сейчас не пойму, смеялась я тогда или плакала. Это от страха, наверное. Но это позже… А когда на волка смотрела – и не боялась.
Прошли через всю деревню не по дороге, а рядом с плетнями. Было совсем темно. От кофты Прасковьи шла нежная теплота. Сергею казалось, что Прасковья чувствует, как желанна она ему, как ждет прикосновения его рук, его решимости, Казалось, что ее голос и тихий смех – все было для него. Прасковья даже говорить стала с недоумением и испугом. От этого подступила сладкая слабость.
– Вот и пришли, – сказала Прасковья. – Не заметили, как скоро.
Она приостановилась у своих ворот. За оградой, под низкой крышей сеней, была наполненная холодным ожиданием темнота. Прасковья медлила в нее входить, будто знала, что она сейчас в ней исчезнет, темнота эта поглотит ее навсегда.
– Спят как… – удивилась она. – А будто все про меня знают. – Она смотрела на дверь. Говорить ей не хотелось. Прежде чем уйти, она с чем-то в себе прощалась.
А Сергей почувствовал, что он сейчас самое главное отдает кому-то. Даже не кому-то, а чему-то.
Он смотрел, как маячит она, ожидая, когда он уйдет, чтобы постучать в дверь. И, ни о чем не думая, он перепрыгнул к ней во двор. Хрустнул плетень. От неожиданности привязанная на цепи собака отпрянула и, мгновенно отвердев на лапах, с хриплым дыханием бросилась на Сергея. Короткая цепь вздыбила ее на задние лапы и опрокинула навзничь.
– Да что же… ты… делаешь… Что же ты…
Прасковья пробежала к воротцам огорода, увлекая следом Сергея, и остановилась в тени пыльной черемухи, за изгородью. Собака рвала цепь и, опрокинутая рывком ошейника, вскакивала и захлебывалась визгом. Ее лай с опозданием отражался от всех изб. Сердце Прасковьи колотилось.
– Ты что наделал… – Ей хотелось спрятать себя, Сергея, этот лай на всю улицу.
Лопухи громко, как жесть, шуршали под ногами. Шепот ли Прасковьи узнал пес, затаившееся ли ее дыхание, но, мгновенно остановившись и глядя в огород, он замолчал. Покашляв в сенках, на крыльцо вышел свекор.
– Ты кого там пугаешь? – заговорил он с псом. – А? – Не сходя с крыльца, прислушался. – Кого, говорю, там ночью носит? – строго спросил в темноту. – Кто шарится? Сейчас смотреть пойду.
Прасковья, боясь шороха веток, когда Сергей прижал ее за плечи, не сопротивлялась. Во всю грудь колотилось ее сердце.
– Скотина, что ли, тревожит? Аль мерещится что? Смотри тут, – пригрозил свекор собаке и ушел.
Восход слабо процеживался сквозь ограду. Оказалось, что трава уже нахолодала от росы. Лицо Прасковьи светлое и измученное. На нем полусумрак рассвета. Сергей изумленно рассматривал его. Ему не верилось, что все, что было с ним, – правда. Ему хотелось увидеть ее лицо на свету. Он близко наклонился к нему. Чтобы услышать ее голос и проникнуться им, попросил:
– Скажи… Вот сейчас, при свете. Вслух. Я Пра-сковь-я Ва-га-но-ва… Скажи…
Она качала головой и улыбалась. Не глядя на Сергея, протянула руку и, отломив от ветки боярки черную иголку, сколола кофту. Грустно посерьезнев, сказала:
– Ладно. Уж я – так и быть… А вот какой сейчас ты домой придешь? К жене…
Потом все было… Ожидание ночей, встречи на задах огородов. Тайно выкраивали из своих будней минуты тихого забытья. Лежали у поля пшеницы в колеблющемся воздухе над травами, смотрели в синеву неба благодарно и молча.
И были эти дни, как окна.
И были ночи…
XVI
В деревне ничего не утаится. В деревне знают, у какой хозяйки утром блин подгорел, у какой – хлебы не поднялись. Почему у молодухи Квасовой в груди молоко спеклось.
В деревне обо всех все известно.
Беременность Прасковьи Вагановой заметилась, наверное, даже раньше, чем она сама это почувствовала. Новость вихревым столбом пошла по дворам, покружилась над каждым колодцем и засновала по избам с восторженными недомолвками и шепотом.
Навсегда запомнил Сергей последнюю встречу. Неожиданную, неподготовленную. Было сухое утро. Цвела полынь. Желтые ее головки нельзя было затронуть. Ноги Прасковьи и даже кофта – в мучнистой пыльце, как в охре. Губы воспалены и горьки.
– Зной какой стоит… – сказала тогда Прасковья и замолчала надолго. Лицо и руки ее загорелы до смуглоты, как у подростка. Ничего в ее словах не было, а Сергей почему-то сразу почувствовал непонятную горечь в ее пересохшем голосе.
– Ты теперь все знаешь и… ни о чем не говори. Только слушай.
Она легко вздохнула.
– Вот, Сереженька, и все…
Она была слишком спокойной.
– Я тебе всю себя рассказала. Больше мне ничего не нужно. Я вся закончилась. Полна всем. И… тобой тоже. И больше ни о чем не помышляй и не жди. Ничего не будет. А мне этого на всю жизнь хватит. – Сказала так, что мороз продрал. Сергей знал, что это навсегда.
– И ты не казнись. Я ничего не боюсь и скрывать не буду. Так нам на роду написано. Столько отпущено. Не будем больше дразнить ни себя, ни людей. А нам с тобой ничего не придумать и не решить.
И она улыбнулась. Улыбка была веселая до озноба. Прасковья ушла. И больше ничего не было. Всю жизнь. До этой грани. До старости.
Прасковья родила дочку. Девочка уже бегала по двору за поленницей. Было ей полтора года, когда после революции из немецкого плена вернулся Ефим.
И никто не знал, какой ценой Прасковья утвердила в семье свою горькую полынную девочку. Никто не посмел в деревне ни свекра, ни ее задеть побочным словом. И за долгие годы жизни не было слышно на людях от Ефима ни разговора об этом, ни упреков. Кто у них так это поставил?
Только Ефим пронес через всю жизнь молчаливость и с Сергеем не поздоровался ни разу, хотя работали всю жизнь в колхозе рядом, почти одними вилами. Вагановы душу напоказ не выносили.
А Прасковья призналась своей подружке Наталье:
– Ефим ничего… Только раз услышала… Он ребятишкам обувь шил. А девчонка к нему подошла: «Папка, ты и мне такие обуточки сошьешь?» А он: «Пусть вон тебе твой плотник шьет…» Она и отошла. Большая уж. Понимает. Я одна поплакала.
Где теперь Прасковья живет?.. В каких краях?
Другую ее жизнь старик представить не может и не хочет. В сумерках гаснет его память. Холодно в избе. Только далеким теплом греет снизу русская печка.
Все забылось за длинную жизнь, И не знал старик, что вспомнится ему на краю дней Прасковья ярко и тревожно, как далекий весенний ветер.
Кровь ли так шумит в ушах…
XVII
Свой дом Сергей ставил последним. Без последнего главного дома деревня живет на полувздохе. Ах, какой это будет дом! Деревня как человек – тоже зреет, строится. То быстро растет, как ребенок, то, набирая подростковую силу, матереет и, возмужав, завершится, поставив последнюю точку. Деревня состоялась. И уж нельзя в ней сломать ни одного дома, нельзя сделать брешь, чтобы не сбить ее полного дыхания.
Сергей знал, что его дом будет последней точкой, конечным венцом. Этот дом должен встать для всех. Без него люди не могут чувствовать законченности всей деревни. И для себя Сергей его видел: выступает смола из сучков тесаных бревен, сползает незатвердевшими жилками янтаря по некрашеным ставням.
Пахнет от ставен скипидаром. На доме – горячее свечение леса.
Душу мужика, проезжающего по деревне, он не отпустит, заставит оглядываться, искать его, увозить с собой и держать долго.
Во дворе у Сергея, рядом с землянкой, восемь венцов срублено, а чуть поодаль пирамида соснового леса, еще не очищенного, в медной чешуе. Любит выходить Сергей к недостроенному дому до восхода солнца. Еще не стучать топором, чтобы не будить до рассвета деревню, а посидеть на бревнах.
Далеко за согрой пологие откосы гор. Они тоньше и призрачнее кустарникового моря. С них медленно начинает стекать солнце. И вот уж оно брызжет на деревню и, тихо опускаясь по траве косогора, окатывает согру в далекой дымке. Небо чистое и высокое – будто сердце сосет. И кажется Сергею, что там, в Малевке, он никогда не видел такой дали: взгляд всегда упирался в чужие плетни.
Сергей сидит, чуть прикрывая глаза, думает. От бревна солнце ударило. Тянет смоляным дымом – жена топит сосновой щепой печь. Сергей берет топор, пробует лезвие. Он не любит на нем зазубрин – тупой топор рвет дерево, и в местах стеса зазубрины оставляют следы, как жилы. А острый, при поперечной рубке, он скалывает тяжелые ломти. Они падают на колени – даже через штаны слышна прохлада дерева.
На стук топора из землянки выходит в одной рубашке Ванюшка, останавливается на щепках. Не раскрывая глаз, покачиваясь, мочится. Солнце еще его не разбудило. В легкой пыли брызг у его ног лучится радуга.
Закончив, Ванюшка просыпается и видит отца, подбегает, тянет кверху руки.
Отец подхватывает его. Голое тельце такое же золотистое, как дерево. Отец сажает Ванюшку в только что вырубленный паз – Ванюшка тонет в нем, как в гнезде.
– Смотри, Ванюшка, – удивляется отец, – как ты хорошо пришелся. Вот и мы в Сибири с тобой свое место застолбили.
Он поднимает Ванюшку из врубки, опускает на землю.
– А теперь беги.
И, уже отрешившись от всего, берется за топор.
Маленький пятистенник тремя окнами к дороге стал. Углы с глубокой вязью, не куцые. Наверху в крыше надстройка выступом, как терем. На глазастое его окошко глубокий козырек крыши напущен с резным подзором. Дом – как невеста в кокошнике.
Изредка Сергей окликает Дуню. Она подает ему наверх отстроганные тесины, отходит и снизу, из-за стены, чтобы не застал ее Сергей за праздностью, смотрит на него, на потную его рубашку на спине.
Сергею слезать с дома даже вечером не хочется – он ждет Матвея. Матвей в сумерки, а придет. Как с пашни приедет. И верно. Вон его выцветшая кепка показалась.
Матвей по улице идет спешно, чуть прихрамывая, потом замедляет шаги, чтобы, начиная еще издали, рассматривать Сергеев дом и отмечать, как он все больше и больше меняется.
Сидят они рядом. Матвей долго закуривает. У него кисет – сплошная пыль. Затронешь рукой – целый день от пальцев табаком будет пахнуть.
Сергей не курит. Он любит наблюдать в эти минуты за лицом Матвея, ждать. А Матвей медленно растягивает самокрутку, молчит. Он такой, Матвей: то улыбается готовой улыбкой, то серьезно слушает все, как будто со всем соглашается, молчит, а потом одно слово скажет и все повернет на свою сторону.
– Вот ведь ты что сделал… Поставил этот фонарь на крышу, и он у людей усталость снимает. Они на пашне только на землю под соху смотрят, а ты заставил их вверх посмотреть, глаза от борозды поднять. Хорошо… Как тут пройдешь мимо. Ведь что из дерева сделать можно… Ну… бревна и бревна, ну… тес и тес… лес, одним словом. А ты вместе его собрал, и он смотреть зовет. Я еще одного не пойму…
Матвей задумывается, забывает про самокрутку.
– На каждый дом человек по-разному смотрит. На дом с маленькими окнами – смотрит маленькими глазами, а с большими – нет. Он уже смотрит широкими. В чем тут дело?
Матвей поднимается, идет к избе.
– Ты на каком венце окна поставил? На шестом? Вот высоко, а угадал…
Матвей умолкал, трогал рукой косяки.
– Крепость какая в сосне, и пахнет хорошо – здоровьем. Оттого ты и силен, дьявол. А от земли устаешь… Дурманит… После пахоты до телеги не дойдешь…
Вот этот разговор Сергею и нужен. Ради него он и живет. Он сидит с Матвеем и не столько слушает, сколько вспоминает полосы теней от козырька на дощатой обшивке теремка, утренний проезд мужиков на пашни. Они чуть притормозят около, что-нибудь крикнут с дороги, поприветствуют.
Вспоминает еще: когда полоснет дождь по деревне и все вдруг станет темным, пасмурным – стены изб, крыши, трава вокруг, захлюпает вода на земле, запляшет на мгновенно очерченной дегтярной дороге – во всем последождевом сумраке остается светлой только новенькая изба Сергея.
Льются дождевые потоки с пустых подоконников, они не темнеют, а только сильнее пахнет от мокрого леса смолой.
Перед уходом Матвей закуривает еще раз. Глубокая затяжка освещает его лицо и скорбное выражение глаз.
Сергей догадывается – Матвей знает, что у него не хватит в этом году лесу на пол и крышу. На следующий год дом недокрытым останется.
Да и не только на следующий.
Захлестнули Сибирь события – новые, бурные, и с домом у Сергея все оттянулось. Зимним днем появились в деревне всадники. Помаячили на дороге, скрылись.
К вечеру к первым избам подтянулись обозы. Малевский мужик Герас с двенадцатилетним сыном встречать вышел, перед первой подводой шапку снял.
– Здравствуйте, товарищи… – поприветствовал веселым голосом.
Верховой крутнул коня, осадил перед Герасом.
– Товарищи? – Винтовку в руках перебросил и сверху в упор прямо в грудь хлопнул. Сын через огород по снегу бежать кинулся. Всадник за ним. Саблю вынул. Конь с размаху передними ногами в погреб загруз, в шее переломился. Всадник стал с ним возиться. Выстрелил два раза в овин Матвея Мысина (парнишка туда залез), коня бросил, на дорогу вернулся.
Через деревню прошли колчаковские обозы. Везли на санях сено и ящики, Пушки на больших колесах скрипели по снегу.
Через месяц появился с севера отряд роговцев. Два дня постояли в деревне. И всех богатых чалдонов, у кого останавливались колчаковские офицеры, забрали с собой…