355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Три жизни » Текст книги (страница 11)
Три жизни
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:57

Текст книги "Три жизни"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Песня

Владимиру Крупину

С раностава дымно печалилась вишнево-сиреневая даль осенних лесов и полей, и в небо наплывал дымный морок, словно где-то подпалили пастухи волглые копны соломы. Он и чуялся мне, тот дымок с легкой горчинкой, будто бы сидел я не у старой березы на извороте речки Крутишки, а брел палыми листьями по заречным осинникам. И долго бы, наверно, глядел и глядел я ненасытно на проглянувшие из тальников омутинки и проточины, на березовые гряды и колки-островки, на углаженную чернь пашен, если б не снизился дымный заволок и не зачастил дождиком.

С подветренной стороны укрылся у зарода на елани, сено не только согревало меня летним теплом, но и дышало в лицо всем разнотравьем знойного июля: душицей и клевером, лабазником и вязилем, вероникой и богородской травкой-чабрецом, клубничником и розовой гвоздикой-травянкой, пыреем и зопником. Нерасторжимое травяное братство успокоило меня, и свежесть затяжного дождя не показалась занудно-зябкой тоской одиночества.

Прижимаюсь к боку зарода, как в детстве по ненастью грелись мы возле своей коровы Маньки, и незаметно уютная дремь легко и неуловимо укладывает меня в сон. Да оно и понятно почему: сыздали, из села Загайнова над крутояром реки Исеть отшагивал я всю ночь под разноцветьем звезд, торопился повидать Крутишку, мамину родину, село Пески. Побыть пусть и поздней порой, но до падеры-снегодура.

Песковское заречье еле различается-угадывается в мороси, мне до села не столь и дальняя дорога, и я успею добраться к сродному брату Ивану. А пока, пока вздремну-отдохну у зарода, как вон и та овсянка, что укрылась в ближнем кустике шиповника, плотно обросшем вязилем. И никого, ни души на всю округу, сороки и те не шастают по отаве и черемуховой гуще берегами речки.

Тихо-тихо, лишь дождинки, задевая друг дружку, позванивают слегка, да ветер, невесть откуда залетевший на бугор, «запостанывает» талинами-двойняшками. И вдруг… вдруг наяву, а не из сонливой сладости, родилась на левобережье песня. Старинная-старинная русская песня, и завел ее, растревожил мое сердце знакомый мужской голос:

 
Во субботу-у-у день ненастный
Нельзя в поле, эх нельзя в поле работать,
Эх-ма, нельзя в полюшке работать,
Ни боронить, эх ни боронить, ни пахать.
 

Кажется, совсем затоскует-загорюет мужчина-певец, но чистый и глубокий женский голос нежно позвал:

 
Мы пойдем с тобой, друг милый,
Во зеленый, во зеленый сад гулять.
 

И мужчина согласно-радостно подхватывал:

 
Во зеленый, эх во зеленый сад гулять.
 

Женщина:

 
Эх-ма, во зелененьком садочке
Со-оловейко, эх Соловушко поет…
 

Не про нас ли, друг мой милый, – опять вздохнула женщина, и мужчина понял:

 
Люди бают, эх люди бают-говорят.
 

И снова один:

 
Эх-ма, меня молодца ругают.
 

Вместе:

 
Тебя девицу, тебя девицу бранят.
 

С невыразимо-красивой тоской он молвил:

 
Прощай, девки!
 

Женщина:

 
Прощай, парни!
 

И вместе:

 
Ох, угоняют, эх угоняют нас от вас,
Эх-ма, угоняют от вас
На далекий, эх на далекий Кавказ.
 

И было им до того хорошо и светло с любовью своей, что они не стыдились признаться: пусть де «люди бают-говорят, меня молодца ругают, тебя девушку бранят»…

Боже мой, а ведь я помню, как тетя с мамой взяли меня мальцом в поле, да не успели они там поработать – затеялся дождик. Закутали они меня в старое красное одеяло, усадили на пласт сена и повернули Воронуху домой в Юровку. Катятся и катятся, сблескивая ободьями, тележные колеса, безлюдна Отищевская дорога по глухой осени, однако родителям вовсе не тоскливо. Тятя ременные вожжи свернул кольцом на колени, посматривает по сторонам и негромко начинает, вроде бы и не петь, а разговаривать с мамой:

«Во субботу день ненастный, нельзя в поле, нельзя в поле работать»…

– Нельзя в поле работать, ни боронить, ни пахать… – подсказывает-поддерживает мама.

…Проснулся я вблизи Юровки, у болота Моховое. Сбил окутку-одеяло, и дождик взмурашил мое тело. А мама с тятей «договаривали» песню-рассказ:

 
Прощай, девки,
Прощай, парни,
Угоняют, угоняют нас от вас…
 

…Нет, не певали больше после войны отец с матерью… И не ссорились никогда, а как-то не до песен им стало, когда нужда одолевала, и мы, троица, подросли, заискали свою судьбу по чужим сторонам. А та вот песня запала и не «заросла» в душе никакими иными звуками, не говоря уже о липучих эстрадных песенках-сорняках.

Не любопытство, а что-то сильнее меня самого подняло с пригрева зародного, и заспешил я мокро-полегшей отавой к речке, навстречу детству, своим родителям.

По сроненной ветром березе перебрался через речку Крутишку и взгорком обогнул островок березняка. За ним на покосе лаково поблескивала светло-зеленая машина, но хозяев легковушки не отыскали мои глаза. Просто так иль по делам каким ушли они, даже дверку не прикрыли и потому раздольно-доверчиво слышна песня и мне, и лесу, и хозяевам «Жигулей» – верно, молодым жителям села Пески.

А только ли радио разносит песню? Чьи-то еще голоса, тише Скобцова и его напарницы, подтягивают вон из той бело-дымной березовой гряды. Как бы мне хотелось увидеться с ними, они бы и до села подвезли, но… не смог я помешать песне. Видно, не только дорогой мне, а этим маминым землякам и всем, всем русским людям.

Наедине

И ветра ночью не слыхал, а кто-то растеснил к утру моросливо-обложные облака, и солнце не по-осеннему заласкало меня у речки с высокой небесной россини. Радоваться бы погожей редкости за нынешнюю осень, а я сижу праздно возле воды и медленно, вслух размышляю:

– Почему не клюет рыба в пору листопада?

Летом вода скрытная, даже по прозрачной Ольховочке, а сегодня вон же она, рыба-то! Оцепеневшие словно, стоят рядышком, только чешуей не трутся, щуки и чебаки, ельцы и… ниже, донной тверди, пескари. Спят, что ли, они? Да нет, не спит рыба, но не боится она неуловимых шлепков листьев о воду. А что, если она, рыба-то, чувствует осень и зиму, прощается сейчас, как и я, с летом? Эвон поздняя перелетная синегрудка молчком шныряет под кустиками красной смородины – тоже прощается с еще одним летом. А следом шуршит листьями садовая камышовка. Не эта, конечно, а другая выпевала кому-то возле Ольховочки:

– А ты милый, а ты милый…

Ну а рыба-то, о чем она может думать, что она чувствует? Почему притихла в октябрьский день? Синегрудку-варакушку иль садовую камышовку – их понять можно, им на чужбине зимовать, а рыба же дома, в омуте-общежитии остается?..

Эх ты, рыба! Могла бы ты понять мою печаль… – шепнул я ей, рыбе. – Родителя, отца, тяти, полгода как нету на белом свете, спит он на песчаном угоре за селом, в березах, где теперь тоже слезятся они солнечной желтизной на его окутку-холмик… И не ему, а мне тревожно-тоскливо, моя душа исходит печалью о нем…

«Да-а-а», – еле слышно вздохнула ольха, сронив речке сразу ворох скорбно-бурых листьев, будто ответила моим мыслям. Легкое верховое течение отнесло их, и обнаружился близ крупный сгорбившийся окунь. И глаза наши встретились, и жар до звона в ушах опалил лицо – столько взаимно-ответного было в окуне.

О чем-то шевелятся мои губы, и угасает звон в ушах, однако смотрим и смотрим с окунем друг на друга… А возле забытых удочек копошится рыженькая мышка. Попискивает, словно пытается возвратить меня откуда-то к тому, зачем пришел к речке.

Эх ты, любознательная кроха… Сможешь ли ты понять, почему я не размотал бы сегодня удочки ни при каком клеве?! Нет, не забросить мне их в речку…

А мышка все нетерпеливее и беспокойнее пищит – не понимает, а сгорбившийся старый окунь все глядит на меня, не мигая, и все, все понимает…

И ветра нету, а все текут и текут листья с деревьев – из-за пригорка с осин и берез, здесь – с ольшин и тальника. На какое-то время закрывают обнаженность речки, толкаются и теснятся, а затем неуловимое течение, словно грустной улыбкой, расплывает их по сторонам. Нет ни печали, ни горести, о чем весело напоминает железная дорога вблизи и чуть подальше – асфальт.

Слышишь ли ты, «поседевший» окунь?! Жизнь-то идет, а? Слышишь?

Вечерний пир

За нашей спиной чисто и радостно цветет зеленовато-вербный закат, а в парном небе над разливами реки Исеть объявилась добродушно-раздобревшая луна. И мне кажется, будто вовсе там не какое-то светило, а русоволосая красна-девица после субботней бани взошла с подворья на дальнее исетское правобережье и задумчиво-светлым взглядом по-матерински провожает апрельское солнышко. И не с ее ли кос капельками скатываются, но не падают, а загораются первые вечерние звездочки?

Мы с сыном идем на ночной поезд, торопиться нам незачем, а старый песчано-желтый тракт обезлюдел давно, как только провели маковкой увала асфальтированное шоссе. И мы останавливаемся часто вовсе не для отдыха: охота наслушаться птичьих голосов на целую неделю городской жизни. Ну и как пройти мимо пышно-хвойной сосны над речушкой Боровлянкой, где на верхней мутовке кипит нетерпением пестро-серый певчий дрозд:

– Чаю дай, чаю дай! Иди скорей, иди скорей, чаю попей, попей чаю!

– Кого, кого ты уговариваешь почаевничать? – смеемся дрозду мы с сыном. – Уж не луну ли сманиваешь попить чаю на смолистой сосне да вприкуску с сосновой шишкой, а?

Стоим и ждем, а дрозд подпрыгивает на мутовке и все наговаривает да наговаривает:

– Налей чаю, налей не пожалей! Витенька, попей! Попей, Витенька!

– А-а, не нас и не луну, а Витеньку ему охота чаем угостить! А где он, Витенька? Может, внука назовем Витенькой, а? – шутливо спрашиваю я сына Володьку, и тот смеется, оглядываясь на хлебосольного певуна. Но тут же и умолкает, задумывается: а вдруг этот чаевник на самом деле пророк?

Не успеваем миновать подступивший к дороге высокий бор, как нас настигает спевка деряб. Самые крупные дрозды степенно успокаивают «хозяина лесного самовара» – певчего тезку:

– А мы ужо попили, а чай-то и право хорош, хорош!

Выбираем сухую бровку возле дороги и под старыми коряво-морщинистыми березами устраиваем привал. Чая на самом-то деле нету, но и всухомятку домашние шаньги с картофельной наливкой вкусны здесь на благодатной весенней теплыни. Кажется, мы и не таскали их целый день в сумке. Едим шаньги, как в гостях, и больше слушаем, чем жуем.

Ниже за березняком и железной дорогой начинается низина с болотцем и редкими тальниками, и тянется она к Исети на много верст, постепенно становясь уже не поскотиной, а заливными лугами по наволоку. Нам она и в полный рост была бы не видна даже днем, теперь же сумерки затуманили землю и небо. Однако по голосам слышно, кто там справляет вечерний пир.

– Уы, кувыркнусь, уы, куликнусь! – это чибис «токует» и кувыркается над непросохшими взгорками, где небось наскреб ушастый кулик ложных гнезд-ямок. «Ах ты, обманщик!» – думаю я о нем, а мысли прерывают большие и малые веретенники:

– Вы-тя-ну, вы-тя-ну! – действительно тянет дружно и протяжно большой веретенник, а малый подзывает озороватого, наверное, кого-то из села Замараева:

– Ге-на, Ге-на, Ге-на…

– Квас, квас, квас, – шепеляво шавкают кряковые селезни, почему-то прозванные охотниками не как-то там иначе, а Яшками. А вон селезень широконоски – самая любимая за ярко-весенний наряд птица моим покойным отцом, разыскивает своего родственника: басит и басит себе в лопатистый нос-клюв:

– Дядя, дя-дя, дя-дя!

Пойди разбери, где он, его «дядя»? Отчаянные бекасы целой стаей барашков заполнили воздух над низиной и носятся без удержу по небесной «поскотине», а из осоки по мелководью удалецким свистом подгоняют их скрытные пастушки-погонщики. Попробуй усидеть на земле! Иной бекасишко и попытается передохнуть, но сам же и остерегает себя:

– Втык, втык, втык!

Со стороны уснувшего заката стремительно нарастает шум состава, одноглазо летящий прожектор электровоза на какие-то секунды затмевает ровно-спокойный свет луны, а вздрагивающий постук колес и вагонов неожиданно коротким порывом отдаляет от нас пирующую низину.

Когда поезд столь же неожиданно исчезает, наступает для слуха звонкая тишина: так случается с человеком, если он после яркого света оказывается в кромешной темноте. И тогда по-над белью берез и таинственно затемневшими соснами с хромовым скрипом потянул пролетный вальдшнеп, а вскоре заиграл и поплыл над нами филин. Мягко пощелкивая крыльями и клювом, большеглазый ночной «петух» впервые после длинной зимы не таил угрозу разновеселью птиц: он все кружил и кружил, токовал и токовал – то вровень с макушками деревьев на увале, то припадал к теплому дыханию земли. И не она ли поднимала филина поближе к такой же ласково-румянолицей луне…

– Век бы слушал, – с грустью взрослого мужчины вздохнул сын, и мне почудилось, будто что-то знобкое коснулось левой груди. Почудилось, что не он, и даже не сам я, а мой батя прошептал эти слова в предчувствии скоротечной человеческой жизни.

Никогда отец не жаловался на свою судьбу и даже на войну, превратившую его из сильного и здорового человека в инвалида первой группы. А если и сожалел о чем, то лишь об одном – навсегда он остался неграмотным человеком. И пока ходили с ним веснами по лесам, ночевали у костра под радость вернувшихся домой птиц, произносил отец всегда те самые слова, что и его внук:

– Век бы слушал…

– Пошли, папа, – очнулся Володька, и мы молча двинулись к станции Лещево-Замараево, куда опять вспышкой света и тараторканием железа пронесся тяжелый грузовой состав. Он напомнил нам о городе и доме, а позади бодрствовали и отходили ко сну леса и поля, луга и болота. И на всем этом необозримо-песенном пространстве земли, до священного и до боли дорогого холмика на погосте, длился вечный пир жизни.

Ночь и утро

Не спалось мне на расшатанной старинной кровати из почерневшего дерева. Спала или нет, но все время ворочалась на лежанке печи древняя бабка и вздыхала-постанывала:

– Охо-хо-хонюшки!.. Тяжко, тяжко жить-то… Детоньки, детоньки родимые, где-ко вы-то? Пошто, пошто я-то вас переглядела на белом свете?..

– Не спится, не можется, сватья Федосья? – спросил я из своего угла у дверей, однако в ответ ни звука, хотя бабка в свои девяносто лет слышала не хуже любой молодухи. Она как бы и не бормотала минуту назад, а спокойно жила сладко-полуночным сном.

…Предвечерний морок сперва заслезил, а потом и вовсе ослепил глаза, скрыл и дорогу, и знакомые с детства перелески-колочки. Только бывалая обозная лошадь могла держать путь по такой слепой погоде, да еще в столь ранний первый после осени буранец. А вправо изредка вымигивались огоньки маминого села Пески, где из всей-то родни остался один сродный брат Иван. До его дома почти столько же километров, сколько до родной Юровки. Тревожить брата своими горестями не хотелось, без меня у него житье не сладкое – давно ли похоронил сына и жену, с оравой детишек налаживает новую семью с новой женой, а тут я заявлюсь, как этот неожиданно-солоноватый снегопад. В Юровке нет ни своих, ни единого дружка-приятеля, и более половины в малолюдном селе для меня совсем чужие жители. Вот и вспомнилась мне избенка братовой тещи по первой жене на самом краю Песков.

С высокой дорожной насыпи спустился на вязко-мокрую летом луговину. Она подстыла, и лишь невидимые кочки мешали ходко пересечь ее и достичь желанного ночлега. Сватья не удивилась, а обрадовалась нечаянному постояльцу, покормила остатками скромного ужина, указала на постель и молча полезла на печь. Приветливая и в молодости разговорчивая, она теперь никого ни о чем не расспрашивала: чутьем старого человека угадывала жизнь других, даже незнакомых людей.

– Охо-хо-хонюшки, тяжко, тяжко!.. Детоньки мои… – снова забормотала бабка, и я больше не пытался ее о чем-либо спрашивать. Ее-то лишь во сне беспокоила длинная-длинная жизнь, а мне не давали забыться мои свежие «ушибы» и «ухабы» своей нескладной жизни, счастливой только голодным и реможным детством. Своим самым суровым судом судил я себя и за раздор в семье, за глупые поступки и дурную, непонятно о чем тоскующую натуру, за привычку искать успокоение в вине. А оно, это проклятое зелье, испокон ненавистное русскому народу, заполнило все магазины, столовые и даже лотки, «выжило» вон в Уксянке книги из просторного магазина в центре села куда-то на задворки. И сейчас там говорят: «пошел за «книгой», «накнижился», а не «напился». Страшно и нелепо, что под оставшейся вывеской «Книги» продается не свет разума, а всякая отрава, прозванная «гамырой». И сам магазин метко окрещен – «Бабьи слезы».

…Ну почему, ну почему я не могу жить так, как все нормальные люди?! Ведь даже бродяг-пьяниц не повстречаешь в эту погоду посередь волока, и они где-то находят пристанище, и вовсе не помышляют о самоубийстве и погибели в буранном поле. А я и по сию минуту маялся бы под слякишей, не раз и не два сбился бы с дороги, мог и совсем обессилеть и окоченеть где-нибудь под березой или кустом…

По-старушечьи подслеповатое окошко сватьиной избенки близоруко моргнуло мне огоньком из белесой тьмы, как спасение и утешение для тела и души. Если б не падера и ночь, я бы добрел до матушкиного дома, где и светло, и уютно, где лишь один мамин взгляд облегчил бы сердце, а все горести и житейские передряги показались бы совсем не такими мрачными и тоскливыми. Мама, мама… Вот уже твое последнее дитятко на шестой десяток зашагнуло, а все никак не может обойтись без твоей ласки, твоего слова или просто немого соучастия! В Уксянке и без меня есть о ком печалиться, обливаться горючими слезами длинными одинокими ночами: то у дочери что-то стрясется, то у старшего сына, то у внуков. И не с кем перемолвиться словом – вечным сном безмолвствует твой Иван, наш тятя…

Сколько же лет, тысячи раз проклинаю я жестоко и неумолимо себя за слабоволие – чуть что и тянусь к рюмке, а она не утешает, губит и мое здоровье; снежным комом копятся скандалы и ссоры в семье; унизительные неприятности несет на работе. И ведь как нелегко бороться с этой рюмкой, коли всеобщее мнение: не пьет лишь телеграфный столб; если б не вино, то чем бы выплачивать зарплату… Кто же, какая сволочь-вражина придумала и вдолбила нам в башки эту самую дикую мысль – оправдание пьянства? Ведь кому-то явно выгодно и удобно наше похмелье, и не только где-то за кордоном, а и у нас в стране? Какие же доктора-наркологи, какие рвотные лекарства, разрушающие разум и здоровье людей, вылечат нас и отучат заливать в нутро самый настоящий яд замедленного действия? Алкаши вон после больниц и лечебных профилакториев пьют вообще зверски, как перед концом белого света. Почему? Кто даст мне ответ, если сам я тоже запутался в змеином объятии вина…

Поохала-повздыхала сватья с печи, поскрипел кроватью и я, ворочаясь с боку на бок, и снова тишина, кроме ветра и снежной дури за трухлявыми бревнами избенки. Незаметно отяжелела голова, я уснул.

– Сватушко, вставай, утро эвон какое! Небушко глазоньками радуется!

Как после угрюмого похмелья еле-еле раздираю веки, и глазам больно от чистоты и яркости солнца в окошках, а растопленная печь дышит теплом и запахами детства. И с ухватом вроде бы и не сватья, а моя бабушка Лукия Григорьевна. Лицо зарозовело каждой морщинкой, синие глаза улыбаются солнцу и мне, и шумному, золотисто-красному огню в нутре русской печи.

– Скоро картошка поспеет, мы ее, горяченькую, с груздочками отведаем. Соседка Мария летось занесла мне три ведра груздей, ну я их потихоньку и засолила. А то и огурчиков можно, ага?

Это сватья у печного чела воркует, а из сарайки во дворе старый петушина с хрипотцой возвещает и курам, и нам, и кобельку по кличке Черный:

– Разутрело, раз-ут-рело!

Кто-то с улицы в стеколко потукал одним пальцем, я к окну, а там большая синица задорно глазок сощурила на меня и вполголоса, с удовольствием выпела:

– Как, как ночевали?

У ограды ватажка воробьев разгребает снежок и аппетитно клюет семена конотопа-спорыша, а вон репейник и лебеда щеглами, как живыми цветами, украсились. С тополины у конного двора озирает окрестности серая ворона, ниже снует по сучьям хлопотливая сорока.

– Вот и снова живем, сватушко, и еще жить будем, сколь веку нам дадено. Я всех деток своих и внука пережила, ночами ко мне приходят, зовут к себе, а утро опять жить велит. Пущай не гладко и не сладко, да тут што? Тут как кому на роду написано…

Моя бабушка сказала бы, конечно, мудрее и складнее, однако вышло из меня вчерашнее ненастье, угасли гиблые мысли и не просто жить хочется. Умытыми глазами и свежей головой я вижу и чувствую, как торю новую тропу от сватьиной избенки до маминого дома, а дальше – дальше туда, где жена и сын, где дочь и внучка-ползунок, где много знакомых и незнакомых людей, но все они желают мне добра и долголетия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю