355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Три жизни » Текст книги (страница 2)
Три жизни
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:57

Текст книги "Три жизни"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 22 страниц)

IV

«Ошибаешься, Шуро, ошибаешься: вовсе и не сплю я, все чую и вижу, – думает Молоков про Пайвина. – Кури, друг, кури да взатяжку, чтобы до пяток хватало, чтобы дым меж ног шел, как из трубы». Думает без всякой обиды или зла, даже без досады и насмешки. Пускай налазится украдкой напарник, забьет нутро табачным дымом. Кашель не будет его душить, и, глядишь, утром веселый встанет.

«Кури, Шуро!» – поощряет Алексей своего напарника и начинает беззвучно смеяться, чуть подергиваясь телом. Пайвин не слышит, а что борода колышется – тоже не заметно. А смешно Молокову вот почему. Вспомнилось ему то время, когда работал прицепщиком у себя в колхозе, в родной деревне Еловке. Его тракторист Колька Мальгин почему-то больше всех возненавидел тракториста Петра Ивановича Грачева. Тот на пересменах ли, после обеда ли постоянно «стрелял», курил чужой табак.

Не успеет кто-нибудь кисет развернуть, а Петро тут же на корточках, и ровную полоску газеты подставляет и приговаривает:

– Ну-ко, сыпни, Сано, свово крепачу. Покурим-ко за компанию, за компанью… как ето люди бают, тот самый удавился. Хе-хе-хе.

Петру никто не отказывал. Каждый, к кому он подсаживался, послушно и охотно насыпал своего табаку. Чужого бы человека угостили, а тут свой деревенский, и тракторист тоже, и с войны опять же мужик вернулся и не уехал из деревни.

Один только Мальгин возмущенно фыркал и отворачивался, хотя и не курил, а стало быть не угощал Грачева.

И как-то весной, когда допахивали увал у Куличьего болота, наказал он Петра. После сытного обеда, а тогда тракторную бригаду кормил-и хорошо, скрылся Колька по нужде в шиповнике у осинника. Присел на чистый пятачок – и вдруг листья старые зашуршали. Смотрит: Петро от вагончика приперся. Тоже за шипику, где погуще, сел и штаны мазутные не снимает.

«Интересно, – удивился Мальгин. – Что у него, прореха, что ли, на заду?»

А Петро в карман правый полез и вытащил оттуда жестяную баночку расписную, в каких до войны чай продавали. Из левого кармана аккуратно свернутую газетку достал и давай цигарку завертывать. «Засмолил» в оглоблю и укрыл ее, цигарку, в левом кулаке, а правой рукой дым разгоняет. Так курили, рассказывал отец, ночами на фронте, на «передке», чтобы фрицы не засекли, чтобы пулю не схлопотать самому или не навлечь на своих обстрел.

Оно бы и кури по фронтовой привычке, не жалко, но вспомнил Мальгин, как только что Петро закуривал из кисета у Кости Шавкунова. Толстенную цигарку издымил. И на-ко, «садит» крадучись свой табак. Переждал Колька Петра, ничем себя не выдал, А когда тот ушел к вагончику и завалился на нарах поспать, пока не приехал горючевоз Пашка Поспелов, Колька шепотом рассказал трактористам обо всем, чего он доглядел в шипике.

– Брось, Коля, наговаривать на мужика! – не верили трактористы. – Нету у Петра своего табаку. Сам знаешь, теща его скупая и весь табак продает на базаре. А Петро смирный человек, слова поперек не молвит. Ну да и понять можно: в тещиной избе живет.

– Не верите? – разозлился Колька. – Ладно, докажу на факте.

Никто не видел и сам Петро не слыхал, когда и как Мальгин вытащил у него заветную баночку и подложил его под шпору колесного трактора, заорал – дурак дураком:

 
– Мы с чудесным конем
Все поля обойдем —
Соберем, и посеем, и вспашем!
 

Петро из вагончика со сна загремел сапогами, головой стукнулся о дверь и с ходу трактор заводить. Он у него легко заводился, добро ухаживал Грачев за своим «конем». И только сдвинулся трактор с места, а Мальгин к нему и Петру на шпорину указывает. А на ней – все мужики стали свидетелями – оказалась надетой проткнутая жестяная банка. И стекали из нее по вылощенному добела колесу табачные крошки.

Спокойный мужик Петро. Слова не говоря, слез с трактора, сдернул банку и швырнул к осиннику. И все сделал молча, молчком и укатил на свою загонку.

– Ну и ну… – покачали головами трактористы и тоже разъехались пахать: и так сколько времени потеряли из-за Пашки-растяпы.

Что тот случай! Вроде пустяковина, озорство молодого парня. А ведь после того дня ни разу Грачев не попросил табаку у мужиков. Им по первости даже неловко было, скучно делалось. И, жалеючи Петра, иные сами тянули ему кисеты, а он непривычно быстро частил: «Не, не, не», и защищался руками…

Молоков смеется внутренним смехом. Ему на самом деле весело и приятно. Не будь рядом в переднем углу Пайвина, прикурившего от искуренной до мундштука папироски уже вторую, разве вспомнил бы он сейчас село родимое и тот по-летнему жаркий майский день? Ни за что не пришло бы в голову, не выманило бы в мыслях отсюда, из незнакомой избушки, из чужой жизни в свою юность…

Постой, постой! Да ведь зря не отпустит память, день тот был особенным у Алешки – впервые в жизни он не просто управлял трактором, а протянул жнивистым увалом свою самую первую борозду. На конях и раньше приходилось пахать огороды у себя дома и у бабушки. Но то кони, то однолемешный плуг. А тут трактор, тут настоящий плуг.

Кому вот теперь расскажешь, каким счастливым был он тогда, как он пел-выкрикивал в «голос» с трактором:

 
– Мы с чудесным конем
Все поля обойдем…
 

Колька, а исполнилось им тогда по семнадцать, заприметил в березах на грани большое гнездо. «Ястребиное», – сказал он и не стерпел, захотелось разорить.

– Ты, Олеша, попаши, а я сбегаю. Веди трактор передним колесом по борозде, и будет все, как надо. Ну и надо ж тебе учиться, не век же на прицепе торчать. Ну, давай!

И Алешка сперва робко, а потом все смелее и смелее повел «колесянку» с плугом. Конечно, не такая уж и ровная была первая борозда, но вторая уже лучше, а по третьей и вовсе не отличишь, где пахал Мальгин, а где Молоков. Он тогда пуще обычного вымазался нарочно в мазуте и, умываясь горячей водой, еле сдерживал радость, проворчал, как бы между прочим:

– Седни за Кольку с полдён пахал. А что, не век же мне на прицепе торчать.

– Неужто, сынок, пахал?! – округлила глаза мать и вылила воду из ковшика не на шею ему, а на щелеватый пол.

Вечером Алешка не завалился на полати, а пошел холостовать на поляну у клуба. В самом клубе была глубинка – так называли казенные склады, где хранилось государственное зерно. Однако парни и девки, выросшие за войну без клубного веселья и уюта, с весны до поздней осени собирались почему-то не у избы-читальни, а именно у клуба. Тут наяривал на двухрядке Колька Золенок, тут девки топтались-плясали кругом, выбив-вытолочив траву до пыли.

Мать достала из сундука отцовский костюм. Полусуконный, слежавшийся и смятый по складкам. Подержала в руках, погладила и отвернулась. А чего отворачиваться? Алешка и так знал: слезы накатились, до дна еще не выплаканные, когда на отца принесли похоронную.

Справилась с собой мать и вроде бы весело молвила:

– Примерь-ко, кормилец, отцов-то костюм. Всего и надевал единожды. Красную борозду когда колхозом праздновали в сорок первом после посевной. Ины-те мужики, кто в чем отвозился, а наш Иван как надел новый, так и снял новый. Даже ничем не облил и не запылил. У его костюм-то этот первый был в жизни. Справил, когда ударником стал, в правление его выбрали тогда. Вот и у тебя он тоже первый.

Надел Алешка отцов костюм и перед матерью встал из-за занавески на середе. Тут уж она и отворачиваться не стала, слез не стала скрывать. Скрестила руки на синей ситцевой кофте, смотрела на него и шептала, повторяла:

– Вылитый Ваня, вылитый отец…

Глубоко и горестно вздохнул Молоков и не слыхал, как настороженно завозился у окна Пайвин. Ему и папиросу жалко тушить, и боязно с ней под одеяло лезть – чего доброго, пожар еще устроишь. «Какого хрена не спится тебе, придурок», – остервенело подумал он про Алексея. А тот снова тяжело выпустил из себя воздух и затих, не слышно, чтобы и дышал.

Алексей вспомнил первый вечер, когда он наравне со всеми холостовал у клуба в отцовском костюме. Великоват малость был, шаровары пришлось натянуть выше пупа и натуго подвязать сыромятным ремешком. Да ведь не просто пиджак и штаны, а костюм. И не просто костюм, а отцовский. Фашист, поди, надеялся, что истребил род Молоковых – русских пахарей, ан нет же, гад, живы Молоковы! Вот он я, Алешка! И умею не только пароконной бричкой править, а и на тракторе пахать землю.

Когда натопались и напелись девки до поту и хрипу, когда Кольша Золенок надавил до боли пальцы, тихо стало по деревне. Первыми гурьбой пошли от клуба девки, за ними потянулись в улицы парни. И незаметно в потемках для стороннего глаза рассчитались на пары. Однако не все, многим девкам не хватило парней. Особенно, что постарше или всех младше.

Шесть девок осталось, шестеро шли и тихонько посмеивались, а позади несмело топал Алешка. Топал и завидовал тем парням, что привычно подхватили своих подружек и скрылись по заулкам. Да не молчком, а с шутками-разговорами. Он же вот боится так запросто подойти и выбрать из шестерых одну. Кого? Ясно кого! Зинку Мальгину. Вон она какая круглолицая, на щеках ямочки, глаза большие и синие-синие, как омута на речке Крутишке. А уж волосы, волосы-то какие густые и светлые, даже ночью белеют, как пух лебяжий.

Пух-то лебяжий Алешка сроду не видывал, но слыхал такое присловие и где-то в книжке читал. Вот и сами по себе слова эти родились в голове.

Одна за другой убегают девки домой, скрипнут воротца, и нет никого. И Зинка, что-то сказав на прощание Дуньке Поспеловой – самой молодой из всех, ровня она Алешке, тоже чуть-чуть звякнула кольцом на воротцах, и уже она в ограде за тесовым забором.

«Теленок сопливый, трус…» – злится на себя Алешка и останавливается перед узким заулком, куда медленно заходит Дунька. Сердце колотится под пиджаком, голова горячим кру́гом идет, и ноги отяжелели, словно сапоги-бахилы на них, полные воды. Что делать, что делать? Пока плелся позади и слова красивые искал – Зинка в ограду убежала. Да не убежала она, вовсе не убежала. Шажочками с остановкой шла, ждала и надеялась, что осмелеет Алешка, отстанет от Дуньки и подчалит к ограде.

А чего? Поди, стоит у ворот и ждет. В сени-то никто не заходит, двери небось скрипнули бы, они у Зинкиных сенок всегда скрипят, и половица хотя бы одна скрипнула. Взять и повернуть к воротам, звякнуть кольцом и, если кто шевельнется там, в ограде, шепотом позвать:

– Зинка, это я, Алешка. Выдь сюда, а?

И неслышно распахнутся воротца, и забелеют Зинкины волосы, и вот она, баская, желанная и послушная. Бери ее осторожно за руку и хоть, на край света веди. Хоть молча, хоть с разговорами.

– Олеша, доведи меня до дому, а?

Кто это сказал? Да почему шибко громко? Алешка встряхивается и моргает в темноту. А чего в заулок глядеть: возле правого плеча стоит Дуняха и трогает его за рукав костюма. И вовсе не громко она сказала, а почти шепотом.

Нет, не видать ему Зинки, не видать… Теленок он, Олеха-лепеха, как дразнили его девчонки в школе на переменах и дергали за уши. И Зинка пуще всех дразнила, она старше его на два года.

– Хоть ровню, сынок, провожай. А то за девками старше себя погонишься – просмеют тебя по деревне. Им попадись токо на языки. Несмелой ты у меня, стеснительный…

Мама, мама ведь это сказала ему из сенок, когда он чуть ли не бегом рванул на гармонь у клуба.

– Ага, Дуня, доведу, – очнулся Алешка и осмелел, рядышком пошел с ней. И не он к ней, а она жалась к нему и ойкала испуганно, если возникали перед глазами перетыки огорода.

– Ой, боюсь, страсть боюсь, Алешка! Ой, мамоньки, как только девки по всей ночи гуляют! – шептала Дунька и еще сильнее прижималась к Алешке.

А он молчал и думал о Зинке, и ругал себя, совестил и стыдил.

Чок, чок, чок по-пить, по-пить… То ли свист, то ли молвил кто?

Алешка вернулся из своих дум и удивился. Они стояли не у Дунькиного дома, а на берегу Лукинского лога, поросшего внизу тальником и черемухой. Из них, заслышав людей, и откликнулся соловей.

– Это как мы здесь очутились? – вырвалось у Алешки.

– Прошли мы с тобой нашу избу. Смотрю, ты идешь и идешь, о чем-то думаешь и молчишь. Ну и я иду, – засмеялась Дунька.

Небо развиднелось, засинело, и Алешка как бы впервые разглядел Дуньку, ее лицо. Счастливое, чернобровое и доверчивое. «А чем она хуже Зинки? – мелькнуло в голове. – Ну, не такая круглолицая, не беловолосая, зато ровня моя. И баская. Красивая», – поправил он себя.

– А как дома хватятся тебя и наругает тебя Прасковья Игнатьевна? – ляпнул Алешка.

– Что ты, Алешка, меня ни в жисть мама не заругает. Весна ведь, май, вон и соловей не спит.

Дунька расширила глаза, ближе придвинулась к Алешке и отчаянно решилась:

– Алеша, поцелуй меня, а? Девок вон целуют же парни…

Алешка был на две головы выше Дуньки и сверху озадаченно смотрел на ее лицо. Девка и сама просит поцеловать… А он и не знает, как целуются парни с девками, только и видел в кино. Правда, фронтовики – лесник Матвей Юрин и одноногий конюх Семен Пестов, – как напьются у магазина по праздникам, то завсегда обнимаются и целуются. Ну так то мужики, да еще с горя…

Осторожно, как живую воду на тарелке, обнял Алешка Дуньку за острые плечи и, зажмурившись, нашел девичьи губы. А потом неловко и неумело целовал ей щеки, нос и даже лоб, хотя и знал – в лоб живых людей не целуют. Да до того ли было ему тогда…

Притихшую и задумчивую Дуньку проводил Алешка до ее дома, уже смелее поцеловал на прощание и не пошел, а полетел заулком. В логу звучное эхо множило кустами голос соловья, и Алешке захотелось засвистеть на всю деревню. И он засвистел, но… стук и скрип дверей углового дома оборвал его свист. Это был Зинкин дом. И он не мог ошибиться – Зинка только что забежала в сенки, для него, а не просто так хлопнула дверями.

Сникла Алешкина радость, вспугнутая столь поздним стуком. И снова чуть не выругал он себя вслух за недавнюю радость. Ну чего ему стоило подойти к ограде и позвать Зинку. Не с Дунькой, а с ней бы просидел он до рассвета, пусть не целовал, а просто смотрел ей в лицо и гладил бы белые волосы и словно бы утро встречал, когда видел бы ее синие-синие глаза. И… эх, эх! А Зинка ждала, столько времени простояла одна и ждала его, Алешку. Видно, чуяло у нее сердце, что глянется она ему, что из-за нее он прошел полдеревни, вплоть до самого дома…

«А чего же ты, смелая и старше меня, не позвала сама? – рассердился Алешка на себя и на Зинку. – Дунька небось тоже чувствовала и понимала, а не сробела, не сробела. Она позвала сама и не смеялась надо мной, и никому не расскажет. А ты, поди, хотела посмеяться. Эвон, мол, какой теленок Алешка у Марии Леонтьевны…»

Рассердиться он рассердился, но не успокоила его злость и самооправдание. Враз ему захотелось спать, и накатила усталость, лишь подумал он о предстоящей смене. И не манило его поле, где опять доверит Колька вести трактор.

«Сейчас маму придется будить, самый сладкий сон прогоню у нее. А ей на свинарнике и без домашней управы достается, – горько подумал Алешка, подворачивая к свой избе за пожарной каланчой. – Холостяжник нашелся, бродяга…»

Сенки были не закрыты, и Алешка повеселел: «Ладно, тихо разденусь и сосну часок-другой».

– Ты, Алеша, пришел? – окликнула его мать с кровати. Голос у нее не спросонья, а такой, как днем.

– Ага, мама. А ты чего не спишь?

– Да нет, спала, спала, сынок.

– Так и спала, так и поверю. Что расстраиваться, не в городе, а дома я, у нас сроду никого не раздевали, – уже с полатей сказал Алешка.

– Не о костюме, сынок, я думала, жизнь вспомнила, отца и себя молодыми. Ты-то хоть ровню провожал, а?

– Ровню, ровню, мама. Дуняху провожал.

– И слава богу! Дуня – славная девушка, славы худой не пустит. И мать ее самостоятельная, и родитель Петро Петрович был хороший человек. С нашим-то вместе на войну уходили.

Помолчала и спокойно посоветовала:

– Поспи, сынок. И я чуток сосну. Отдохнем давай…

Молокову захотелось курить, но чадить махоркой ночью в избушке не дело. И Александру Сергеевичу может не понравиться. Кажется, угомонился он, накурился «Севера» досыта. Разве на улицу выйти, да чтобы не разбудить напарника. На улицу, впрочем, можно и нужно выходить: не только по нужде, а и телят посмотреть в загонах. Волков, конечно, и в помине нет, однако мало ли что может случиться. Засунет бычишко башку между жердей, застрянет и запросто задушится. Бывали такие факты, как говорил зоотехник.

Алексей нашарил кирзовые сапоги и, накинув хлопчатобумажный пиджак, прямо в исподнем белье вышел за порог избушки. Свежо и покойно на улице. Трепещут листьями осины вокруг загона, звезды от леса и по всему небу переискриваются с электрическим заревом правобережья Исети, изредка прокатится на севере за бором шум поезда, гукнет электричка, минуя станцию Лещево-Замараево, и опять полная и звонкая тишина округой.

Махорка крепкая, ничем самосаду деревенскому не уступит. И запах от нее густой и стойкий, накури в избушке, даже мужчинам курящим не по нутру. А просмаливать ее махрой нельзя: к Пайвину обещается приехать жена. Глядишь, коров, а им две дойных коровы правление выделило, доить станет и кашеварить есть кому. Все-таки не мужское занятие – варить еду. Это в охотку раз-другой побаловаться интересно, а изо дня в день муторно. И времени не хватает. Утрами рано надо скот выгонять, вечерами тоже допоздна пасешь.

Пока крутишься в загоне, у подтопка – полночь. Так за лето вымотаешься – не до привесов станет, на лошадь верхом не сесть.

Что ни говори, а хорошо, когда есть жена, женщина…

Да, разбередил Пайвин своими папиросами душу Алексея, растревожил. Одно за другим из жизни пошло, как за ниточку клубок пряжи разматывается.

Жил бы да жил Молоков у себя в деревне, женился бы и детей растил, мать внуками радовал бы, утешал бы продолжением рода Молоковых. С Дунькой у них до женитьбы все равно не дошло: сманила ее тетка в город Свердловск тем же летом. Как-то подкатила она, крашеная краля, к обоим председателям. Никому справок не давали, даже если в гости поедешь. Едешь в город и не знаешь – человек ты или не человек. Корову купил и повел в соседнее село – проходное свидетельство давали, с печатью сельсоветской, все честь по чести. Корове документ, а человеку – шиш.

Если не поглянулся чем-то милиционеру, задержит он тебя – чем докажешь, что ты есть тот-то и тот-то? А ничем! Слова к делу не пришьешь, и на лбу никакой отметины.

А Дунькина тетка смогла охлопотать не просто справки, паспорт сумела вырвать в районе. По деревне пустила слух: учить надумала ее, в институт устроит. Сказала же, стерва! А какой институт, если девка семилетку окончила? И вовсе она не на учебу уехала: мать же Дунькина проболталась, что дочка в столовой со столов вытирает и посуду моет. Ин-сти-тут…

Эта крашеная тетка, как после узнали, переспала с тем да с другим – вот и паспорт готов. Чему уж путному научит она девку чистую, безгрешную возле себя…

Ладно, перестрадал Алешка разлуку и потом на Дуньку же озлился. Знала, через чего ее в город увезли и для чего, так почему бы не воспротивиться. Мать вон как не шла на согласье с родной сестрой, боялась отпускать от себя, отдавать в руки вертихвостке. Одних военных за войну сколько перебрала ее сестра. На одном году по пять мужей привозила в деревню. Боялась, а отпустила. Ну черт с вами!..

Осенью с Зинкой свела-таки их судьба. Хлеба жали, и Алешка на бричке зерно с поля от комбайнов возил на сушилку. А Зинка на соломокопнителе ездила там же. И даже не глядела на него. Подъедет он, а она нагнется и трет глаза, будто бы ость попала – засорила глаза. Все не прощала ему Дуньку…

Алешка и не здорово обижался, все еще о Дуньке думал, почернел, как возле трактора. Но мазут отмывался горячей водой с мылом, а тут как отмоешь?..

В ночную как-то комбайнер Гриша Богдашов долго жал пшеницу у Горелого болота. А когда отмолотился, дожал полосу, он и бабы остались в соломе ночевать. Алешка думал, что и Зинка с ними заночует. Ехал на бричке, не торопил Карька с Гнедком и одного хотелось – скорее сдать зерно и домой, домой спать. Без ужина завалиться на полати и до свету не чуять тела своего, и снов не видеть. Отъехал с километр от комбайна, за Двойными колками вот-вот поскотина будет. И тут кони сфыркнули и прянули с дороги. Чего они испугались, неужто волки?

– Я, Алеша, подвезешь, что ли?

Зинка! Ее голос, да кто же, кроме нее, очутится в поле на дороге?

– Садись, чего же не подвезти, отдохнут, поди, кони за ночь.

Села. Сперва на левый край брички, а не рядом. На поскотину выехали – плечами повела и в степь сказала:

– Холодно, зябну что-то…

– А ты не бойся, подвигайся ближе, небось не кусаюсь.

Придвинулась поближе по зерну, вроде бы и вовсе незаметно к Алешке прикатилась и задышала ему в щеку. И так горячо и часто, что у него сердце заколотилось рывками, как тогда в мае, и светлые круги пошли перед глазами.

Сам уж и не помнит, как расхрабрился, бросил ременные вожжи и обхватил Зинку, сжал ее по-мужичьи крепко и сильно. Как с Дунькой было – все запомнил, а тут жар сплошной опалил всего. И когда пришел в себя, Зинка была его и больше ничья, и бричка не двигалась, а по сторонам ясного Млечного пути цвели голубые и зеленые звезды.

Зинка, недоступная даже во сне, была с ним лицо в лицо, белые волосы согревали лебяжьим пухом ему щеки, и ему показалось, что он видит синие-синие Зинины глаза. А вдруг он спит или поблазнило ему?

– Зина, ты где? – вполголоса позвал он и вздрогнул сам от своих слов.

– Здесь, Алешенька, вот я, родной мой! – И первой поцеловала Алешку, заглянула ему в лицо и закрыла звезды.

Он снова прижал ее к себе и только тогда понял: нет, это не сон, это не поблазнило, Зина с ним навсегда. И не стоило ему чернеть-сохнуть по Дуньке, столь легко сменившей деревню свою на город, его любовь на кухонный чад, на грязные столы и грязную посуду. Пускай она вместе с теткой накрасится и ловит выгодное счастье, пускай! С Алешкой рядом самое заветное, самое верное на всю жизнь…

Мягко прошуршал кто-то листьями, и Алексей пыхнул цигаркой. Зайчишка, верно, проковылял по своим делам – кто же еще. Много их здесь в кустах, смирные, человека к себе подпускают. Видно, не гоняют их тут стрелки, а то бы быстро грамотными стали, коли на жаркое неохота попадать…

С Зинкой они всерьез решили расписаться. Мать узнала – обрадовалась. Она-то куда больше переживала из-за Алешкиного несчастья, а с разговорами опасалась подступать к сыну. Чуяло ее сердце: в такое время не успокоишь Алешку, а пуще расстроишь и озлобишь. До чего почуткая душа была у матери…

– А я не чаяла, сынок, Зину невестой назвать. Девушка очень-то уж видная и неприступная. Скольким женихам от ворот поворот дала. Красавица! А уж какая работящая, а уж какая ласковая! И детки у вас будут здоровые и баские. Дай-то бог вам счастья да лада!

И ни словом не охаяла Дуню, ни полслова о годах Зины, ни намека – чего же между ними свершилось. Мать просияла и даже помолодела, проворно с работой управлялась, как до войны при отце.

С Зиной он бы, Алешка, был человеком. И кто бы, кто бы им помешал? А разлука и тут подкралась врасплох: отправили его в ФЗО. Не стыдно кому хочешь сознаться – заревел он, а Зина побелела, и глаза потемнели, как поздней осенью омута на Крутишке, перед тем как охватит их лед и скроет от неба и солнца…

Невеселую частушку сложили деревенские парни о ФЗО. Как она?

 
ФЗО – большая школа,
Убегу поскотиной.
Председателя совета
Зашибу заплотиной…
 

А на самом-то деле в ФЗО было куда лучше, чем в деревне. Одежда форменная и чистая, паек сытный – на шахтера Алешку готовили. Окончил бы ФЗО, порубал уголек и за честную работу, глядишь, комнату отдельную дали бы. Перевез бы он к себе мать и Зину, жить бы да радоваться! И хоть страсть, как тосковал Алешка по деревне, ночи не спал с думами о матери и Зине. Ребенка она ждет, как она без него там, кто родится? Как они прохлопали и не расписались? Хотя, хотя восемнадцати лет ему еще не исполнилось, каких-то три месяца не хватало.

«Ничего, – успокаивал себя Алешка. – Закончу обучение, определюсь на шахту и через месяц отпрошусь домой. Тогда распишемся. И сын ли, дочь ли? Фамилия Молокова будет». Во сне он жал-мял к себе подушку и громко звал: «Зина, Зина…»

Как думал, так бы оно и было, если бы не Ванька Поспелов, если бы не он, шаромыга. Успел, шпана, еще раньше дважды побывать в ФЗО, дважды сбегал и ни разу не отсидел. И опять ему не терпелось, мочи не было доучиться. Начал подбивать своих деревенских на побег. Ребята колебались: во-первых, посадят за убег из ФЗО; во-вторых, позор-то какой; в-третьих, дома голодно и холодно. И кто ты там? Даже справку о личности не дают. А тут и кормят, и одевают, и учат тебя, и уважительно относятся.

Однажды ночью у всех пропали бушлаты и рабочие спецовки. Ванька тут как тут: «Ну чего ждете? Все равно посадят нас, кто поверит, что украли, а не мы пропили-проели государственное имущество?» Где им дуракам-простофилям было знать тогда, что одежду украл и пропил с такой же шпаной, как сам, Ванька Поспелов?!

Сдались ребята на побег. Поспелов достал для них рваные телогрейки, в том они и появились дома. Ехали на товарняках, прятались в уголь. Черные, как негры, зашли ночью в родную деревню. Зашли, словно воры, а не жители Еловки.

Постучался Алешка в сенки. Мать долго не открывала. Потом загорелась лампа, открылись избные двери, и родимый голос с дрожью спросил: «Кто там?»

– Я, мама, – ответил Алешка и… обмер.

Он увидел через щель дверей, как ойкнула и сползла на порог мать, так и не открыв запорку…

Дурак он был тогда, дурак! Надо бы не прятаться от людей в голбце или на полатях, не красться ночью огородами к Зине, а пойти средь белого дня в сельсовет и все рассказать, рассказать без утайки. Председателем работал тогда фронтовик Максим Яковлевич – отцов друг. Он отправлял парней в ФЗО вовсе не по своей воле. Городам нужны были рабочие руки, в городе деревенских парней кормили и хорошо одевали. А к чему сбежали они или сбегали другие?

Все можно было поправить, явись Алешка с повинной. И мать уберег бы, и Зину, и себя.

Нет, как можно выдавать товарищей…

Сколько ни скрывались – их нашли всех, кроме Ваньки Поспелова. Тот дал деру и, как после узнали, опять сам попросился в какое-то ФЗО, на казенные харчи. А их собрали в сельсовете, и штатный «конвоир» Егор Золенок, оборуженный берданкой, отвел шестерых еловских парней в район. Там состоялся суд, оттуда в колонию, заключили на четыре месяца принудработ.

Вот, с чего пошла колесом да зигзагами Алешкина жизнь. Пока он разгружал вагоны с лесом и долбил ломом котлован под ТЭЦ, померла в деревне мать и похоронили ее без него. Не чужие, свои деревенские люди и тетка из Понькино. Зина оступилась в силосную яму, начались преждевременные роды, и не успели ее живой довезти до райбольницы.

«Все, все пошло прахом, гражданин Молоков, – крошил зубы Алешка, чтобы не разрыдаться. – Остался ты, гад, один на белом свете. Ни отца, ни матери, ни жены и ребенка, ни деревни своей. Как же ты, сукин сын, заявишься туда, какими глазами посмотришь на людей? Себя опозорил, самых дорогих людей загубил и деревню осрамил…»

Алешку освободили, и он поработал в городе грузчиком, чтобы приодеться и денег на дорогу заиметь. А летней ночью он снова, как вор, пришел в деревню. Даже не в деревню, а на кладбище. Там первый раз в жизни Алешка напился и облегчил себя слезами. Здесь лежали одни покойники, и некого было стесняться. Да и кто бы тронул здоровенного парня – угрюмого и страшного в своем большом горе. На кладбище он провел день и еще одну ночь, а на рассвете, захватив две горсти земли, ушел лесами в город. Ему казалось, он ушел от позора и самого себя, от непростимой вины перед мертвыми и живыми; ушел туда, где его никто не знал. И то была новая и непоправимая ошибка.

Должен был знать он, что в родной деревне земляки молча простили бы его, как прощали многих. Даже бывшего власовца Данилу Григорьевича никто не попрекнул изменой, считая вину его искупленной справедливым наказанием. Пил Алексей вино на кладбище и не попытался зайти в деревню. А там его ждала Дуня. Не совратила ее на крашеную жизнь изворотливая тетка, вернулась она домой и горючими слезами оплакала горе Алешки. И верила и ждала: вернется тот, кто первый – после него никто! – целовал ее на берегу лога…

– Зябко, зябко чего-то, – глянул Молоков на рассыпчатые звезды и пошел на тепло избушки. Пайвин уснул-таки, сбил постель и сронил на пол начатую пачку «Севера». Алексей ухмыльнулся в бороду и полез на свое место. Полно тревожить себя прошлым. Спать, спать надо и завтра чуть свет с гуртом на пастбище за бором. Он теперь не пропащая душа, а пастух. Это напарник зовет Олеха, а в конторе его величают по имени и отчеству, зоотехник Анна Ивановна запросто и сердечно называет «Алеша». Как мама, Дуня и Зина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю