Текст книги "Три жизни"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Песочно-боровая дорожка заботливо петляет мимо сосенок и березок, выманивает нас на синеющий вдали увал, а за ним к Назарковому болоту. А по обеим сторонам ее, когда миновали хвойную затень, загустела березово-осиновая молодь, отстояла сама себя боярка, и неистребимо заросли вырубкой черемуха да вишня.
– Скоро Веселый куст, там передохнем, – кивает вперед сродный брат Иван. – Возле него я всегда останавливаюсь, уж больно он приветливый! И памятный он мне на всю жизнь: с Валентиной и Володьшей ягоды с него обирали, а они на нем крупные да сладкие!
Брат протяжно вздохнул, и память позвала его туда, где ничто не печалило утратами дорогих людей – жены и сына. Я по взгляду догадался, о чем думает Иван и кого вспоминает, и мне одного хотелось – постоять вместе с ним у Веселого куста. Мало ли здесь по округе метких и ласковых названий-имен у колков, рощиц и даже одиночных берез. Но не зря, не зря же черемуховый куст окрестили Веселым?! Правда, сейчас поздняя осень и снежок-лежок пока тонко запушил стылую землю. Кем и чем взвеселит он меня и брата?
Дорожка, с нырками и колдобинами, вывернула налево к вспаханному полю с кучами желтеющей соломы, а направо с кромки спелого березняка широко и вольно стоял куст черемухи. Глянули на него и ахнули: каждая ветка чернела кистями ягод. Ни одна не потерялась с торочками-плодоножками, словно только им, а не листьям и украшать Веселый кустище – с десяток черемшин вокруг толстой, почерневшего ствола сутулой мамы-черемухи.
Не где-то в укромно-потайном месте, а на виду и людной в пору страды дороги высился куст, и неужто никто не соблазнился такими отборными даже теперь, подвяленными за сухую осень ягодами? Да нет же, конечно, мимо никто не проходил-не проезжал, однако плодов и не убыло. Столько их – ешь не хочу!
– Ваня, а какой же он красавец в майском цвету! – воскликнул я, и шелест-шуршание палого листа выдало зайца, еще серого, лишь чуть сбелели у него на задних ляжках пушистые «штанишки» – гачи. Беляк поторчал длинноухим пеньком и вразвалку поковылял опушкой берез к осиннику.
Стоило нам сунуться к осиннику и треснуть суглинками, как с куриным оханьем вырвался низом на увал краснобровый петушина – косач. Может быть, он тоже склевывал ягоды с самых нижних веток?
– Чего и говорить! – просиял брат. – Весной куст – снежное облако. А запах, запах какой! Ненадолго и опнешься, а уж и голова кругом идет. И соловей, соловей особенный прилетает тут домить! Загремит-засвистит – заглушает и трактор, и радио с-под горы из ближнего села Першина. Кажется, весь куст каждым листиком и цветком поет!
Я вон на ту поляну прилягу и вот бы не вставал, а дышал и слушал! Валентина, бывало, прижмется ко мне, и вижу – нету счастливее человека на земле! Однажды до полночи просидели здесь, друг другу слова не молвили, а вроде бы обо всем, что на душе творилось, рассказали. Сын Володьша нароком бегал сюда: все боялся он, вдруг да не возворотится соловей из теплых краев. Может, он из-за этого куста и решил учиться на механика, чтобы никогда не покидать родное село…
Мы похрустывали косточками ягод, и думалось мне, что при нас никто не оживит черемуху. А нет, ошибся! Стайка синиц – больших, гаечек, долгохвостых и лазоревок – дружно закопошилась по веткам. Они старательно выискивали всех, кто мог обернуться по весне вредителем для Веселого куста. На макушке жаром закраснели снегири, и неожиданно живая тучка ранних гостей-свиристелей расселась на ягодных ветках.
– И как они узнали, что черемухи видимо-невидимо осталось на зиму?! – поразился невольно я свиристелям.
– А они завсегда появляются на кусте раньше остальных, – прищурился Иван на добродушно-доверчивых хохлаток. – Памятливые птахи!
Негромко и незвонко перекликаются меж собой свиристели. Куда им до соловья! – да ведь как приятно по этой поре слушать серебринки птичьих голосов. Сдается, не только мы, а и гостеприимный куст-кормилец радуется свиристелям, и чудится мне, как вышептывает: «Кушайте на здоровье, милости просим!»
Иван что-то замечает и пролазит в середину куста, наклоняется и машет мне рукой. А когда я продираюсь к нему, он дивится:
– Смотри-ка, вон катыши-шарики из ягод!
– Ну и что?
– Да это же барсучина ел черемуху! Живет он на берегу Назаркова болота, отсюдова через пашню. Ни разу не видел, чтобы он ягоды черемухи ел. Ах, да барсук-то, наверное, лечил желудок от расстройства! Вот шельмец, а?!
Мы громко хохочем с братом и прямо перед глазами свиристель с раскрытым клювом вопросительно и недоуменно смотрит на людей. Видимо, думает, будто смеемся мы над ним, этаким симпатичным и аккуратным.
Обедаем с братом на мягкой овсяной соломе, и он задумчиво рассуждает:
– Сколько раз меня сманивали в Уксянку Мария с матерью (это вторая жена Ивана), а как я покину Пески? Тут родился и тут пригодился, с пятнадцати лет на тракторе начал работать, каждое поле на столько рядов пахано, боронено и засеяно. И на комбайне хлеба обмолачивал везде, и здесь, у Веселого куста.
– Село-то, пожалуй, и похуже Уксянки. И можно бы поменяться, переехать. Мало разве разъехалось наших по городам и окрестным селам! Да вот память, от памяти куда денешься? Хоть на край света подайся, все равно не выветрится из меня. Здесь она на веки вечные! – проводит ладонью Иван по волосам на голове и касается рукой груди.
Память… Прав мой братан, вкладывая в понятие «память» всю свою прожитую жизнь, жизнь родителей, брата, жены и сына, что покоятся за околицей села в родимой земле. И я, разбуженной памятью, вижу отсюда поредевшую на жителей родную Юровку и скрытую тальниками речку Крутишку, до кустика и деревца знакомые леса и болотца.
Эх, Ваня, Ваня! Да куда, куда мы с тобой стронемся с родины, хватит ли у нас сил забыться и расстаться с Памятью?!
РАССКАЗЫ
ПОСРЕДИ АСФАЛЬТА
Терентию Семеновичу Мальцеву
Добрая штуковина – дальнезор-бинокль, если смотреть, конечно, правильно – в окуляры линз, а не в стекла объектива, как пробовал однажды егерь – дядя моего приятеля. Сколько он ни пыхтел, а так и не различил, кто же на кромке дальнего березового колка – зверь или человек?
– Чо-то, Венко, ни хрена не вижу! Темно, как в Африке… – сознался старик.
Вспомнил незадачливого «подзорщика» и ухмыльнулся над ним, когда поднялся с-под горы от речки Боровлянки и устроил привал на лысине увала. Вспомнил вовсе не ради потехи: полдня таскал на шее увесистый двенадцатикратный бинокль в футляре черной кожи. И клял себя за мальчишество. На кой черт его прихватил с собой по грибы, только мешал он мне склоняться и радоваться своей находке. В ликовании сунешься к румяно-поджаристому карапузу-боровику, а бинокль бац тебя по колену! Лучше бы комар кольнул воровски или цапнул настырнопривязчивый паут…
За Боровлянкой, за широкой просекой, по уютному и чистому березняку на взгорках столько сухих груздков высмотрел – снял надоевший бинокль и повесил на сушину. И покуда обласкивал грузди да аккуратно подрезал упругие корешки, покуда клал их в корзину под самую дужку и в располневший трехведерный рюкзак – совсем позабыл про бинокль. Лишь у лопушистой боровлянской омутины и спохватился: где же моя никчемная ноша? Сейчас бы, когда вдоволь натешился грибами и умылся мягкой, непрогретой в лопушинах боровлянской водицей, в самую пору обозреть сосново-березовые увалы берегами Боровлянки, найти в слегка отгоревшем летнем небе пискляво плачущего канюка. Вот и сгонял себя снова за километр на прежние места, и пуще того обругал: дурень, здесь же безо всяких линз видать, как теснят друг дружку и выпирают из банно-прогретой земли грузди, а по осиннику и болотцу красно подосиновиков, словно в пору листопада!..
Сел я на маковку бугра и решил тут, на обдуве, досыта наглядеться в бинокль. И станцию Лещево-Замараево с шиферно-белеющими крышами заготзерна приблизить, и дальне-синее исетское поречье, и ивняково-луговое раздолье, где зароды сена разбрелись огромными сытыми конями, и особенно того, кто появится на асфальтированном шоссе. Любопытно рассмотреть эвон ту «летящую птицу»-мотоцикл. Люди на нем ведать не ведают обо мне, а для меня с биноклем они ну совсем-совсем рядышком!
Ага, кто же там мчится-купается в летне-пахучем воздухе?
За рулем зеленого «Урала» молодой мужчина – белобровый, улыбчивый, а шлем делает его похожим на ядреный подосиновик. В коляске свободно устроилась симпатичная женщина – ясно, жена мотоциклиста. Синий шлем на ней, словно легкий ситцевый платок, а из-под него вихрятся спелым овсом пушистые, не подвластные моде волосы. Смеются, о чем-то кричат друг дружке, а женщина то и дело показывает по сторонам руками. Однако пузатая сумка вишневого цвета подпрыгивает на коленях и напоминает о городских покупках. Не придерживай ее – дома она окажется полупустой.
Какая милая и славная пара! И до чего же муж с женой похожи друг на друга, по народному поверью – в таких случаях пара на всю жизнь, – радуюсь я за них, да тут же прищемила сердце резкая боль, неизбывная и неоглохшая во мне с годами… Господи, как, как похож мужчина на моего крестника – непонятно и нелепо потонувшего с мотоциклом… А разве чужая женщина в коляске? Да нет же, нет! Моя веселая синеглазая крестница, за одну темно-ветряную майскую ночь овдовевшая с двумя девчушками на руках…
Я начинаю плохо видеть рвущийся все ближе и ближе ко мне ликующий мощным мотором мотоцикл, будто кто-то задышал с обратной стороны на линзы, и они затуманились, запотели. Всего-то и успел машинально отметить: на выбоине асфальта коляску подкинуло, что-то вылетело из сумки на дорогу, а женщина взмахивала руками и смотрела туда, где внизу за бором и ольховой согрой по Боровлянке, за невидимой глазу Исетью светлело каменными домами по крутояру село Крутиха.
Бинокль шлепнулся мне на грудь, и сам я повалился на кустик желтого донника, сдавил ладонями левый бок… Не может быть, не может быть такого… В Крутихе живет отец крестницы Костя Клименко, а близ села за бугром застенчиво припала к старшей сестре – Исети моя родимая речушка Крутишка…
Когда очнулся и отпустила меня боль, мотоцикла даже и не слыхать – был и не был, как бы померещился. А там, где что-то упало на асфальт, сидели вороны и с тупой натужностью рассматривали то самое «что-то». Ослабевшими руками поднес я бинокль к своим глазам: если что-то есть посреди дороги, стало быть, мотоцикл был, и видел я наяву супружескую пару, воскресшего крестника Василия!
Пока ни с какой стороны не катились, не мелькали машины с мотоциклами, я отчетливо разглядел на асфальте пшеничную буханку. И… толкнуло снова сердце: не привиделся зеленый «Урал», та самая белолицая женщина проворонила буханку. Своих земляков я давно выделяю в городе по накупленному хлебу. Некогда знаменитый уксянский хлебозавод теперь захирел, старые мастерицы-стряпухи ушли на пенсию, и скверный хлеб стали выпекать по «технологии» сменившие их неумехи, да и того бывает невдосталь. Потому и везут сумками и сетками мои земляки шадринские буханки.
Вороны молодые, несообразительные, и вовсе не из осторожности пялят голодные глаза на буханку. Им понять надо: что это и можно ли это сожрать-расклевать? Интересно, что же дальше?!
Не какой-то там всевышний послал, а сама по своей воле низко пропорхнула из черемухового куста в пашне компанейская сорока. Уселась напротив воронья, поужималась перед ними и крутнула модной головой по сторонам, да и нацелилась на буханку. По перу и хвосту – птица старая, всего на своем сорочьем веку повидала.
Э-э-э! Нет, сердечная! Зерновую случайную россыпь по осени не жалко, клюй на здоровье в оплату за оздоровление леса и того же хлебного поля. А буханку не дам долбать, мы о ней в войну и после нее мечтать не смели, нет, не позволю!
Только изготовился бежать и кричать, как дорога внезапно «ожила» – загудела и забурлила. И с той и с другой стороны, как с цепи сорвались быки-порозье – понеслись встречь красные, синие и зеленые «КамАЗы», «Уралы», «ЗИЛы», «Колхиды», а меж ними юрко-легкие, словно ласточки, «Жигули», «Лады», «Москвичи», «Нивы», «Запорожцы», «газики»… Воронье, как старое тряпичное рванье – вехти половые, шарахнулось прочь, а сорока бочком зашмыгнула в черемшины. Ладно, какая-то добрая душа пожалела куст и не лишила птиц давнишнего приюта.
Машины, машины, машины… Мотоциклов-то сколько! Не нужно спрашивать, как мы живем – бедно или богато? Выйди к дороге – и все на виду! Разве по бедности накупишь столь машин и мотоциклов?! Велосипед лет через пять после войны на село – все равно, если б сейчас кто-то для куража взял да и купил вертолет. Эх-ма, а еще бурчим-проедаемся! Этого мало, того нету, куда власти смотрят, и конца-края не видать нашему аппетиту… Впрочем, так оно и быть должно: чем лучше мы живем, тем лучше нам и хочется, такую войну вынесли, вот только бы совести чуточку прибыло у иных на работе, да у них, «иных», на уме-то совсем и не машины, а винные склянки…
Аж захолонуло внутри – непрерывен поток машинный, точь-в-точь Исеть по водополице, сине-трепетный дымок повис туманом и не расплывается. Однако, однако, а уехать на попутной в город куда сложнее, чем после войны, чем тогда, когда начали прыгать по ухабам и месить-буксовать на дорогах – «Урал-ЗИСы». Хоть червонцем маши с обочины асфальта, хоть свались хворым – все мимо, мимо, мимо…
Прошлой осенью вон у той каменной остановки мы с сыном дотемна голосовали вымученные и вымокшие на охоте, с очугуневшей резиновой лодкой в мешке. И сердце меня прихватило, а валидол выронил я где-то на Старице по кустам. Костер тоже не запалишь – ни щепки, голо по асфальту, одна сырая полынь по канавам. Издыхай на равнодушно-холодном асфальте, а все мимо, мимо, мимо…
Нет, чего же я закипаю обидой, полправды в ней, не все мимо. Взял же нас на свой страх и риск молодой парень из Далматово: меня в кабину, сына в кузов «КамАЗа», и признался:
– За солдат я вас принял, а то бы не остановился. Опасно ночью садить незнакомых. Поди, слыхали: повез один из Шадринска кого-то на своих «Жигулях», а нашли его осенью убитым в пшенице. Опасно…
Парень говорил и говорил, рассказывал о дальних рейсах по Средней Азии, про свою тещу, к которой подвернет попутно, чтоб в бане попариться, а я согревался мало-помалу, и сердце успокаивалось-отходило. И, как знать, может, ему и обязан, что все еще жив-здоров, полдня сегодня дышал грибами, уютными Боровлянскими лесами, а птичьи голоса и здесь, на увале, слышу. Да и какая забота о возвращении? А никакая. Захочу – дотащусь с грибами до станции и на электричке за милую душу укачу в Шадринск, захочу – автобусы к моим капризам.
Э-ко ты, плешатый! Разворчался! – ругнул я сам себя. – Не ты ли твердишь налево и направо слова Михаила Пришвина? Дескать, настанет время, и люди начнут завидовать пешему путнику. Он счастливый, ему некуда торопиться, у него есть время для ходьбы. А ведь оно, то время, и пришло, сам из автобуса грустишь, если пешего замечаешь. И лишь вспомнил Пришвина, как тут же жар опалил виски и лицо. А где, где буханка? Наверное, в пух-прах ее измяла и прикатала к асфальту лава машин?
Ну, бинокль, выручай!
Оредела рать машинная, снова чисто на дороге по асфальту – ни воронья, ни сороки, и сама дорога вроде бы вовсе не мертвый гудрон, а живой рукотворный канал. Канал жизни и надежды всех, кто едет и шагает на восток ли в сторону моего города, на запад ли в Далматово и Свердловск. Но где, где буханка?
Поплясывает в руках бинокль, и еле-еле отыскиваю на дороге знакомую выбоину, а рядом с ней… Нет, до чего ж мы исповадились брюзжать и преждевременно поносить друг дружку! Можно ведь было еще давеча догадаться, почему здесь машины сбавляли скорость и объезжали вовсе не ямку, не ахти чего она и стоит для того гиганта «КамАЗа», а именно буханку. Водители, люди за рулем, без бинокля видели ее на пути, кто-нибудь подумывал подобрать, однако тут же сам себя «тормозил»: а вдруг да хозяин буханки сбега́ет под горку к дороге из пионерлагеря?
Бинокль как бы помимо моей воли кто-то повел влево, где в обрез асфальта чуть поплескивалось выспеленное изнутри ячменное поле. И казалось, налети сильный ветер – заплеснет-затопит дорогу хлебный вал, лишь останется на увале чудом угодивший в ячмень яснорожий, конопатый подсолнух. Эвон как он во все глаза уставился на солнце, задрал голову, и вот-вот свалится с нее крестьянская шляпа! Самоворот и есть самоворот: куда солнце, туда и он! А усы, усы-то какие у ячменя! Русые, пушистые, но и колючие, потому и крутится игриво ветерок над полем – щекотно, поди, ему прикасаться к ячменным усам.
Хлеб, хлебушко, хлеба… «Сил» у бинокля мало, чтоб охватить, «дотянуться» до края хлебного неоглядья. Разлились они, хлеба, по всей родной стороне, и текут они со стороны сердца из села, где давно-давно, иной раз кажется – во все века! – живет, работает, думает и «колдует», ласкает землю мой великий земляк. Вот и сей миг почудилось мне, будто въявь увидал простое крестьянское лицо, удивительно похожее на лицо моей покойной бабушки, и заглянули мне прямо в сердце мудрые, немного уставшие добрые глаза. И негромкий, раздумчивый, до боли родной голос великого Крестьянина услыхал:
– Хлебушко-то всему голова и опора. И жизнь, и радость, и песни. Берегите, храните хлебушко, робятки!
И не с осуждением, а укоризной-упреком качнул Он головой, а Он если и склонял ее в поклоне, так только над полем, у могилы сына-героя, над землей-кормилицей… Стыд полыхнул в лицо, пусть я и сижу один на один с собой, никто меня не видит, десяток с лишним километров до Мальцево и тем более… Эх ты, дитенок, дитятко голодных военных лет! Чего ж ты зеваешь и биноклем балуешься? Помог он тебе узреть буханку на асфальте, знаешь ты – ничья она, «осиротела», то и нечего просиживать землю.
Еще и бинокль не отнял от глаз, как случилось что-то непонятное. Вроде бы из росного тумана выросло видение – стоит над буханкой черноголовый детдомовец из блокадного Ленинграда Гера Абрамов. Склоняется он над хлебом и не смеет дотронуться до буханки – может, и не боится, а не верится Гере, что есть на земле хлеб, а если и есть, то не должна же вот так просто лежать, как на тротуаре, целая буханка?!
Постой, постой… А ведь взаправду Гера возле буханки, и белая рубаха на нем, как балахон – до того он худенький, худенький. Помню, все взрослые незнакомое слово «дистрофия» повторяли промеж собой шепотом, а мы пугались этого слова, и никто, никто из ребят ни разу не сказал Гере… «дистрофик». Хотя были же в Юровке злые и грязные на прозвища ребята.
…В январскую стужу мы успели ознобиться у детдома – ждали первого блокадного сверстника. Его привез из Далматово директор детдома, фронтовик Григорий Петрович Лебедев. Закуржавевший мерин Лысан ткнулся мордой в дверь, и тогда дядя Григорий выпустил веревочные вожжи из единственной здоровой руки, быстро поднялся и стал разворачивать тулуп. Мы, сшибаясь лбами, бросились помогать, а когда распеленали… уронили руки. Не парнишка, как мы, а скелет лежал в глубине овчинного тулупа. А тут выбежали воспитатели и на руках занесли новичка в зал бывшего клуба, сплошь заставленный койками.
Как мы радовались, когда Гера первый раз пришел в школу! Ожил, оклемался он не только с детдомовского пайка, многие делились с ним на большой перемене то вареной картошиной, то пареной свеклой, морковью и молоком – какая-нибудь скляночка захватывалась в школу чаще всего не для себя, а для Геры. А уж за жаркое и урожайное на травы, ягоды и грибы лето он и вовсе окреп, зарозовел и даже «поджарился» на солнышке. И только один раз Гера не выдержал, вспомнил блокаду и свою маму.
Однажды ловили мы с Герой на Круглом омуте речки Крутишки крупных доверчивых гольянов. Хватали они насадку добро, и мы поначалу густо напускали в бадейку желтобоких рыбин. А как солнце освободилось от берез по берегу и ярко высветлило омут, гольяны спрятались в затененную проушину между омутинами. И Гера, сглатывая слюну, позвал меня варить уху. Мы живо вскарабкались наверх, на травянистую тропку, и вдруг увидали в сбелевшей ржи красно-пеструю корову Марфы Мальгиной. Опять, халудра, исхитрилась удрать из пастушни, и не в Степахином логу траву щиплет, а рожь, хлебушко жрет, окаянная, и как только жует она колючие колосья?
Сперва мы закричали и засвистели с Герой на «воровку», а потом осторожно, чтоб не смять рожь, вытурили корову в лог. В кустах выломали по таловой вице, чтоб по пути согнать Марфину бродягу в село и застать ее в пригон хозяйки.
– Столько травы кругом, а она лезет в хлеб! – ахал Гера. А потом он побледнел и прошептал: – Знаешь, Вася, мама померла из-за хлеба. У нее кто-то в очереди украл карточки. Я ждал-ждал и побежал ее встречать. Немцы стреляют, я бегу. Захотел улицу пересечь, оглянулся и вижу – мама на тротуаре сидит. «Мама, мама!» – кричу я, а она молчит. Подбегаю к ней, она смотрит через улицу и молчит, в руке бумажка. У вас в Юровке я вспомнил: на бумажке печатными буквами написано: «Сынок, потеряла карточки, береги хлеб, жди папу».
Гера, Гера Абрамов… Дождался ли ты своего папу, помнишь ли ты мое село, где, как ты сказал, самые добрые люди на земле? Потеряли мы друг друга после войны, все никак не соберусь в твой знаменитый и красивый город. Как ты живешь и кем ты стал – не знаю. Одно знаю на всю жизнь – ни ты сам, ни твои дети и внуки никогда не посмеют кинуть куда попало даже хлебную корочку, не посмеют спрямлять свой путь в поле через хлебные колосья, нет, не посмеют…
Вон батя мой после войны и сам не пошел, и меня не послал искать на овсище селезня-подранка. «Ну его, Васька, больше хлеба перемнешь, чем стоит селезень!» – одернул меня отец, когда я быстро пустился к замеченной дудке конского щавеля – туда к ней и снизился матерущий селезень кряквы. А овес-то по солонцам выдался реденький и не больно высокий, проплешин заскорузлых полно, босые ноги обдерешь-исколешь…
– Хлебушко, берегите хлебушко… – выдохнул над ухом мой великий земляк, и вздрогнул я, и протер глаза. Да никого же нету рядом, и асфальт пуст, где лежит невидимая мне без бинокля буханка. Скорее туда, к ней, пока не слетелись вороны, уж кто-кто, а они-то запомнили буханку.
Не успел я зачехлить бинокль, а со стороны бора за спиной услыхал натужливый «Запорожец» первого выпуска. И вот он вровень со мной – и само собой поднимаю свой дальнезор. Ага, с ручным управлением, инвалид войны, наверное, за рулем? Беленьким колобком скатился кургузый «Запорожец» с горушки и прямо к выбоине, и не увильнул, а затормозил. А прежде чем остановиться – дал задний ход. Что-то долго не отпахивается «дверка наоборот», как шутливо говорят люди, не произошло ли чего? Ах, да коли с ручником, значит, с ногами у водителя не того…
Отсюда мне видно, с каким трудом вылазит на дорогу дородный белоголовый мужчина. Наконец, он выпрямляется и поворачивается лицом в мою сторону. Боже мой, ему бы два пучка ячменных колосьев, и… вылитый Тарас Бульба! Аж ознобило меня с ног до головы. Вроде и не читал накануне Николая Васильевича Гоголя, да что там, живет он в нас всегда, а во мне с той зимней ночи, когда я, второклассник, впервые раскрыл книгу. И сжег я в плошке все сало, трясся от страха, а не оторвался от истрепанных страничек.
Проскрипел-простукал протезом – вот и далеко, а слышу скрип кожи на протезной ноге – водитель «Запорожца» и встал над буханкой. Ветер пахнул с ячменного поля и бережно тронул снежную макушку фронтовика. Четко видны на левой стороне груди разноцветные ленточки наград, а справа – знак ветерана войны.
Согнул свою могучую спину фронтовик в земном поклоне и обеими руками поднял с асфальта буханку, обдул ее со всех сторон и надолго задержался взглядом на ней, такой ныне обычной. А потом повел глазами по сторонам – нет ли хозяина у буханки? Зорок глаз у него, без всяких линз заметил меня, распознал корзину и круглобокий рюкзак и понял издали – кто я, с чем я и куда мне нужно. Переложил буханку на широкую ладонь левой руки, а правой призывно замахал мне…