355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Три жизни » Текст книги (страница 18)
Три жизни
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:57

Текст книги "Три жизни"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

ФЕДИНО УЗОРЬЕ

Всякий раз, когда жена Наталья отсылала Григория за бабкой Фролихой и когда в ограде появлялась дородная и добродушная «докторша» – она одна на три деревни по-науке принимала роды, выправляла грыжу, вывихи, лечила переломы и «нутряные болезни», – он молчком уходил в малуху. Не для жилья срубил Плешков избенку-одностопок: места хватало всей большой семье в пятистенке. Здесь Григорий по заказам жителей округи вязал рамы, резал кружевные наличники и украшения на карнизы, рамы, посуду, гнул дуги и ладил даже плетеные стулья.

Нет, не брал он тогда в руки инструмент. Садился на широкий отполированный чурбан возле верстака и свертывал цигарку за цигаркой. Из дома доносился резкий вопль жены, потом наступала тревожная тишина, пока не возникала на крылечке «докторша». Она ласково вызывала Григория из малухи:

– Эй, Гриша, выдь-ко! С прибылью тебя, с невестушкой! Слава богу, жива-здорова твоя хозяюшка! А девчушка баская, живучая, загляденье!

Григорий шалел от радости и суетился: чем да как отблагодарить Фролиху? Но бабка отмахивалась:

– Брось-ко шариться, Гриня, что надо, сама попрошу. Человек чай родился, не теленок! Ох и зятевьев-то сколь будет у вас, не на одно застолье!

Плешков после третьего ребенка – сына Федьши – надеялся дождаться еще парня, однако рожались девки за девкой, и он свыкся с мыслью, что и девятые роды добавят к ораве детишек снова дочь. Другие мужики корили своих баб за девок, обижались в ответ на насмешки односельчан, но Григорий только с улыбкой отвечал:

– Да что спрашивать? Девка опять! Для ваших же парней и стараемся! На кашу приходите!

Над Григорием не подсмехались: вылезешь с языком, а как, с какими глазами пойдешь на поклон к мастеру? Да и не забавы ради столярничает Плешков: надел-то всего на двоих мужиков в хозяйстве, а кормить-одевать чем-то надо. Ну и добро, что на дочерей везет Григорию, иначе бы и за ремесло не взялся. Стояли бы избы годами без украшенных дивной резьбой наличников, как комолые коровы. И посуду – чашки, ложки, поварешки и хлебницы – это не грабли и вилы, не каждый изладит, один Плешков может сотворить и красотой оживить дерево.

Иногда весной пахать, боронить да сеять пора, а кому-то позарез надо Григорьев поделок. Он в отказ, а мужики ему:

– Уважь, Петрович, мои робята управятся в срок на твоем поле, все честь по чести, на совесть!

И манит его земля, экое веселье по лесам и полям, да как не уступить просьбе? Приходится с утра до потемок колдовать инструментом. До того увлечется, Наталья к столу еле-еле дозовется.

Подрос Федька и ни шагу не отстает, отец в малуху – и он туда. И не глядеть парнишке охота: мастерить дозволенья просит, подносить что-то из инструментов, доску подать или стружки подмести – само собой. Но самое интересное Феде – постичь отцовское ремесло, рукодельничать так же искусно, как его тятя. Вроде бы и рано, а соседи в один голос:

– Послухмяный парень-то, душа у него лежит к твоему, Григорий, делу. Учи! Вон нашим парням только бы шаровками по шарику щелкать да в бабки играть, а твоего из малухи не вытуришь.

Как-то отлучился Плешков в город Ирбит, кой-какой инструмент обновить, красок купить, да и гостинцев семье привезти с ярмарки. Заторопился и оставил на верстаке, пожалуй, самое замысловатое украшение на карнизы юровского мужика по прозвищу Селин. Тот поставил на кирпичном фундаменте крестовый дом среднему сыну, железом покрыл – не чета избенкам в околотке. Наличники вырезал-выпилил ему Григорий, наметил на гладко выструганных сосновых досках узоры карнизные. Только бы мастерить, но пропусти ярмарку – потом за сотни верст в большой город ехать придется.

– Езжай, отец! Обождет Селин, а Насте вон без сарафана и выйти нельзя на вечеринку, – попросила Наталья.

Григорий посмотрел на старшую дочь и ахнул: из дерева красоту являл людям, а Настюху и не заметил, когда она успела в невесту вырасти, лицом пригожая, вылитая Наталья!

– И верно, мать, ослеп я в малухе! Девки друг дружку догоняют, в домотканой-то одежке стыдобушка за ворота показаться. Ладно, собирай подорожники! Мужики эвон целым обозом собрались завтра в дорогу.

Знаменитый Ирбит-город – не Далматово, туда не день-два, а неделя нужна, если не больше. Да и Федьша заикнулся:

– Тять, купи рисовальной бумаги и карандашей, а то все дерево и дерево.

С легкой душой уехал Плешков, хотя думы о заброшенном заказе нет-нет да и одолевали и смущали. Не привык он, как чеботарь Василий Кудряш, тянуть время отговорками. Раз взялся, не отрывайся от начатого, а то после долго жги табак и настраивай себя на дело.

Воротился Григорий веселый, будто бы Наталья родила ему второго сына. Все купил, всего навез и жене, и девкам, и Федьше. Покупки разбирать на лавке оставил, а сам в малуху. Переступил порог и… остолбенел. Досок не было, а вместо них на длинной широкой лавке аккуратно лежали карнизные узоры. И его и не его, с птахами и зверушками посередине. И до того чисто и живо – глаз не отвести!

– Чо, тятя, испортил я поделок, а? – робко, шепотом спросил за спиной сын.

Григорий обернулся и долго, как чужого, разглядывал Федьшу. Господи! Да не русоголовый парнишка стоял перед ним с затаившимся испугом в синих глазах, а взрослый парень, мастер стоял… Шершавой ладонью Плешков провел по лицу, растер нечаянную слезу по щеке и правой рукой притянул к себе сына:

– Сынок, Федьша, неужто ты сам и сотворил диво? Да когда, когда успел-то?! Как, как мне после тебя браться за инструмент?! – твердил Григорий, не переставая дивиться на рукоделье сына. – Не смогу я лучше и красивше твоего изладить, не смогу!

– Сможешь, тятя! Ты дохнешь – дерево оживает, а мне рисовать охота. Пособлять я тебе всегда буду! – сиял и радовался Федя.

– Мать, иди, иди сюда и девок гони! – кричал Григорий из малухи.

Наталья стояла на крыльце и не сказала, а как бы пропела:

– Эх, Гриша, да разве в секрете держал Федьша свою работу! Как уснет, мы с девками в малуху любоваться. Замену себе ты, отец, вырастил!

И впервые, сколько они жили с женой, Наталья поклонилась мужу.

– Ты что, мать, что делаешь? Ты мне сына родила, за одно это тебя на руках носить надо! – бросился к жене Григорий.

…Селин заехал под предлогом «попутно завернул», а не за изделием Плешкова: знал, что тот отлучался на ярмарку и где ему успеть исполнить мудреную резьбу. Плешков сказал жене, чтобы ставила самовар, а гостя повел сразу же в малуху. Селин недоверчиво двинулся за хозяином, а как очутился у лавки – зажал пятерней сивую бороду. Молчал, переводил взгляд то на Григория, то на невиданные узоры.

– Григорий, ты что себя не бережешь! Ослепнешь при лучине. Поди, ночи напролет старался.

– Нет, Степан Максимович, я токо начал, а делал Федьша мой, – не покривил душой Плешков.

– Две цены плачу! – твердо сказал Селин. – Тебе за науку, Федьше за руки золотые. Эдакой красоты в Шадринске не видывал, а не токо по нашим деревням. Талан, талан у твово сына! Пахать да сеять любой, ежели не леньтяк, может, а это…

Селин развел руками.

– На это талан должон быть!

…Юровчане дивились не столь на домину Селина, не первый «крестовик» поставил богатый односельчанин: пешие и конные останавливались посередь улицы, и глаза разбегались на тонкую вязь резьбы по карнизам. Они «жили» зверушками и птахами, цветками, листьями, снежным кружевом-куржаком парили ниже зеленой крыши, над высокими резными наличниками окон. Дивились и вздыхали:

– Куда нам до Селина! Небось из самой Москвы привез красоту! Сказка!

– Хмы! – смеялся довольный Степан Максимович. – Из Москвы! Да Федьша Плешков изладил, у себя под носом талан не видите. Из Москвы!..

Однажды перешагнул порог малухи здешний священник. Поздоровался, сел на чурбан и полез за пазуху. Оттуда он извлек тугой лист рисовальной бумаги, положил на верстак и коротко молвил:

– Вот гляди, Григорий!

С листа на Плешкова смотрел… батюшка Алексей, словно он не отпыхивается перед ним с чурбака, а переместился на бумагу. Григорий почувствовал, как немеют ноги и руки, как подступает страх за сына. Видно, на свою седую голову вез из Ирбита бумагу и карандаши! Огневался батюшка, огневался…

Священник меж тем отдышался, оправил рясу, и пронзительные глаза потеплели:

– Где Федьша?

– Коров пасет седни.

– Слушай, Григорий, учить тебе сына надо, учить! Талант у него не для завитушек по дереву, это твое ремесло. Вон приезжий богомаз расписывал храм, всех святых изобразил, а меня живого не смог. Как пень торчал перед ним, ан не получился! Федьша твой по памяти срисовал, а каково? Матушка моя аж в слезы бросилась… Талант!

– Батюшка! – словно ношу непосильную, выдохнул Плешков. – Да где мне подняться на учебу Федьше? Сам видишь, сколько у меня сопливых в сарафанах. На чо учить-то его?

– Соберем денег миром, отправим в рисовальную школу, может, и в столицу! А листок этот я на память возьму. Подумай, Григорий.

Остаток дня просидели они с женой в малухе. Судили-рядили так и этак, Наталья и всплакнула не раз – страшно и жалко было куда-то отпускать единственного сына. Но батюшка, отец Алексей, зазря не стал бы заводить речь о Федьше, не пошел бы нароком к Плешковым. Чего ему делать у бедняков?

Федьша вечером пригнал пастушню с поскотины, а домой пришел затемно. Увидел отца с матерью в малухе и заглянул к ним:

– Чего сумерничаете?

– Дело-то, сынок, такое, – начал Григорий. – Батюшка навестил нас, баял, что учиться тебе надо. Талан у тебя. Мы тут с матерью порешили: ежели согласен – продадим лошадь и корову. Как, Федьша? – устало вздохнул Григорий.

– Нет, тятя, никуда я из Макарьевки не поеду. Вас с мамой не покину и сестренок вырастить помогу. Я чо надумал? Краска разная по дереву есть у нас? Есть! Сам ты сказывал: по Уралу в избах рисуют. Вот я и стану красить да рисовать. А там видно будет!

Первым пожелал расписать свои дома Селин.

– Печь белена, потолок на середе и над печью, а в хоромах радости нету! Как в амбаре…

Вдвоем с отцом и поехали Федьша рисовать-красить Селинские хоромы. Григорий готовил краски, а сын на глазах творил чудо. По нежно-малиновому фону расцветали-лепестились крупные цветы и птахи, на потолке подсолнухом лучилось солнышко. Не изба, а, кажется, баса-девица улыбается на луговом разноцветье, даже в морошно-ненастные дни светло и красно в доме.

– И как, как мы ране-то жили без этакой радости! – ахали макарьевцы и юровчане, а морозовляне гуртом нагрянули к Плешковым. С обидой:

– Раз мы в лесу и на яме, то нас и забыть можно? Нет, мы же с вами на одной речке Крутишке, мы одной волости и за невестами куда наезжаете? К нам, самых баских девок не жалеем для ваших робят!

– Красок нет! – сокрушался Григорий. – Одна лошаденка у меня, куда мы на ней…

– Красок всем миром любых навезем, обоз снарядим, токо ваше согласие! – прокатилось соседними селами и деревнями.

И верно, красок и олифы навезли – девать некуда! И отбою нет от желающих, очередь навели и строже урядника следили. Григорию не до резьбы стало: сыну помогал, лишь ночами иногда уйдет в малуху, чтобы не забыть свое ремесло.

Рисует Федьша на стенах и потолках, а отец нет-нет и горестно завздыхает:

– Все же, сынок, учить тебя надо, не век избы украшать. Виноватые мы перед тобой, нарожали восемь девок – ни надела, ни работника в поле. Не в дом, а из дома. Настю с Манькой выдали замуж, чуть нагишом не остались, а там, там страсть подумать – ишшо шестеро!

– Тятя, раз людям в радость наша роспись, то и талант мой в пашню не зарыт, не запахан. Выдадим вот замуж, – перечислял сестер Федьша. – Тогда, тогда и учиться поеду. На свои заработанные рубли! А без лошади и коровы сгинете вы, и на што он тогда мне, талант?!

Священник отец Алексей к тому времени помер, новый батюшка из молодых жил своими заботами, да еще и бражничал, на уроках в школе не стеснялся вонять винным перегаром, нещадно лупил крестьянских ребятишек, особенно юровских. Немногие из них выдерживали и продолжали бегать в школу. Чаще всего юровчане не отпускали своих детей, приговаривая:

– Отстегать робятишок мы сами не хуже попа умеем, было б за дело, за пакость!

Нет, теперь если и ехать на учебу, то надо было надеяться только на себя самого. За щедрую плату Селин-старший уговорил расписать дом младшему сыну в краю Озерки, а по карнизу попросил написать (как и раньше, мужики умоляли оставить на брусе полатей или на матке избы) фамилию, имя, отчество. Плешковы вначале отнекивались: дескать, неудобно, ни к чему, однако как тут не уважить?

– Дому стоять сотни лет, нас всех не будет, но люди-то должны знать, кто украсил жилье!

Так и осталась надпись на крестовике Селиных: «Красил Плешков в 1914 году». Никто не ведал, что это последняя работа Федора, что больше никогда ни в чьем доме не появится уральская роспись. Незабытым горем и бедой объявилась германская война, и осиротела семья Плешковых – забрали Федьшу на фронт.

Два письма да карточку, где рядовой Федор Плешков снят с двумя Георгиями, и получили Григорий с Натальей от сына. Но не переставали ждать домой. А когда помирились с германцами, и установилась Советская власть, старики и подавно ожили. Вон сколько вернулось парней и мужиков с фронта. И Федьша теперь-то при народной власти будет учиться. И председатель волисполкома, когда Григорий изладил древко для красного флага, пообещал:

– Направим вашего Федю на художника учиться. Ленин за таланты из народа, поняли?

Морозовский одногодок Федора, вернувшийся в деревню на костылях, приехал к Плешковым нароком и передал поклон от Федора, сказал, что враги Советов начали гражданскую войну и сын ихний сейчас красный командир.

Вдруг, как снег на голову, появился в Макарьевке отряд белочехов. Командовал им офицер, которого на русский манер окрестили Тришкой. Зверствовал он хлеще колчаковцев: нагайкой избивал всех, кто не шел добровольно в белую армию; выслеживал «кустарников» – тех, кто скрывался по лесам от мобилизации; дознавался, у кого сыновья или родственники воюют на стороне красных.

Кто-то выдал Тришке про Федора, и пьяный белочех, размахивая нагайкой, ввалился в избу Григория Плешкова.

– Где большевик? – заорал он на стариков.

– Вон! – спокойно указал Григорий на простенок, где висела в рамке фотография сына.

– Не этот, а большевик! – взъярился Тришка. – Завтра же все отродье расстреляю!

На карнизе дома Селиных в Юровке приказал стереть надпись или же сжечь дом. Старик Селин, ползая на коленях перед свирепым чужеземцем, растирал слезы с пылью по лицу и умолял:

– Ваше благородие, счас, счас обдерем доски с карниза! Ради бога, не жгите…

Ночью красный отряд накрыл врасплох белочехов с колчаковцами и в короткой схватке уничтожил карателей. Григорий снова изладил древко для красного флага. Под таким же где-то сражался его Федор. Больше ничья поганая рука не сорвала флаг с волисполкома, уцелела и надпись на карнизе Селинского дома, да и сами старики Плешковы. Только, только… не вернулся с гражданской войны сын.

И еще осталось, пока живы села и деревни, солнечно-сказочное Федино узорье – под стать той жизни, за которую он воевал и сложил свою голову.

КРЫНКА РЖИ

К утру, когда еще не желтело ни одно окно в квадрате девятиэтажек, чисто убранные тротуары окутал застенчиво-легкий снежок. Анастасия Максимовна видела, как порхали снежинки вокруг уличных фонарей и осторожно, чтобы не разбудить зятя с дочкой (внучку к восьми часам не скоро поднимешь), собралась на улицу. Добровольно согласилась она работать дворником, хотя и пенсия у нее «потолок» – сто двадцать рублей. Нужды в деньгах нету: зять с дочерью получают вдвоем столько, что хватило бы ихней зарплаты на большую семью. Да и все у них есть в квартире, есть и машина, и гараж с овощной ямой, и сад за городом. А зять, не в пример иным, непьющий мужчина. Потому и съехались они в четырехкомнатную вместе, и все-то идет меж ними ладом, по-хорошему.

– Мама! Чего ты выдумала? – поразились зять и дочь. – Не успела заслуженно отдохнуть и… дворником. Совестно нам перед людьми, слышишь, мама!

– Детям какой стыд, ежели человек работает? – ответила Анастасия. – Да и не стул я протираю, и людям же радость, когда чистенько у домов. И не ради же денег взялась я за скребки и метлу: жителей в домах на пять деревень хватит, а ни одна душа не желает заняться уборкой. С каких-то пор за позор считают взять в руки лопату и метлу. Ведь мусором обрастем, суметов до окна первого етажа за зиму надует. Разве я по дому не успеваю?

– Полно, мама, все ты успеваешь! А есть время – читай книжки. Не для моды и красоты три шкафа напокупали мы книжек.

– А у меня и на книги хватает, и долго ли прибраться вокруг домов? Я и в девках у себя в ограде завсегда снег огребала. Тятя после бурана на крыльцо, чтобы пехлом – деревянной лопатой – ограду расчистить, а снег-то уж за тынком в огороде. Он только и руками разведет: «Опять Настя меня опередила!» – с улыбкой успокоила Анастасия своих детей. Но перестали они упрекать ее после того, как соседи – люди незнакомые, где тут узнаешь почти тысячу жителей микрорайона! – стали в один голос хвалить Анастасию Максимовну. Однажды профессор из университета пожаловал с букетом гвоздик, коробкой дорогих конфет и заграничными духами, чтобы поздравить ее с женским праздником.

– Книги-то у меня выходят научные, скучные, а то бы я вам, Анастасия Максимовна, от чистого сердца с автографом подарил, – сокрушался профессор. – Такая вы прекрасная русская женщина!

– Ну, мама, ты у нас самая знаменитая стала! – обнимали ее зять с дочерью, а внучка Маня – назвали девочку по имени давным-давно, еще в Юровке умершей матери Анастасии, – захлопала в ладоши.

Вот тогда-то перестали они стыдиться за нее, даже старались меньше загружать Анастасию хлопотами по квартире и ходьбой в магазины…

Снежок до того легкий, как будто пух из перины. Ладно, не подувает ветер, и они, снежинки, порхают к липам вдоль тротуаров. Пороша… То-то бы ей обрадовался юровский охотник Иван Васильевич! Он, когда слегла в постель Мария Семеновна – мама Насти, не раз приносил зайчатину, а то и косачей. У них ведь и вся еда – «тюря», синий кисель из крахмала насоченной на терке картошки.

Отец, Максим, по деревенскому прозвищу Филиненок, – за большие глаза и дали ему безобидное прозвание, вначале отказывался:

– Что ты, Иван, у тебя самого семья, сам ты инвалид войны, а дичь-то легко не дается!

– Ты, Максим, тоже не по тылам сидел, тоже изранен, а эвон как робишь в колхозе! Да ведь трудоднями хворую Марию не накормишь, не вылечишь. Надсадились без нас бабы за войну, набуровились на мужицкой работе. А когда ишшо мы из-за проклятого германца хлебушка досыта наедимся? Все же порушено, сам ты видел. Бери, бери! Дичь-то такая же моя, как и твоя – по юровским лесам водится, и ее мы тоже обороняли от фашиста, – сказал Иван Васильевич, тяжело поднимаясь с лавки. Он прямо с охоты и навещал ихнюю избенку на окраине села…

Ловко распушила Анастасия снежок с тротуаров у трех корпусов, осталось убрать у последней девятиэтажки. Возле первого подъезда кто-то размел порошу и что-то желтело на асфальте. Она прислонила метлу к скамейке и низко наклонилась над сором.

И лишь признала, что рассыпано кем-то раным-рано, как лицо опалило непонятным жаром и большие карие глаза – покойный муж часто, лаская ее, повторял одно и то же: «У тебя, Настюша, самые-самые красивые глаза! В них, точно в роднике, вся твоя душа смотрится!» – застлало сыростью слез. Казалось, потянуло дымом запаренной волглой соломы, горечью подступающей осени.

– Господи! – прошептала Анастасия. – Да пшеницу, пшеницу кто-то насорил на тротуар…

Нет, у нее не могла подняться рука, чтобы смахнуть вон крупные зерна, не могла она и перешагнуть через хлеб. Грех, великий грех даже стороной обойти пшеничную россыпь, а смести или оставить она не в силах…

Конечно, расплодившимся голубям кто-то щедро сыпнул целый ворошок зерна, да не может она, Анастасия, равнодушно пройти мимо. И не только потому, что с двенадцати лет знает, как он, хлебушко, достается колхозникам, сколько пота прольется и сколько пыли наглотается человек, прежде чем явится на свет самое дорогое – хлебушко. Жизнь ее, деревенская молодость отринули ее сразу на тридцать пять лет назад; и вовсе не огромный город и железобетонные дома-громады окружили Настю со всех сторон. И высохшая остролицая мать глянула печально с верхнего голбца, и о чем-то хотела сказать, но лишь еле-еле пошевелила почерневшими губами…

Настя поняла без слов: маме надо поесть, а в избе шаром покати – одни бледно-зеленые лепешки из кобыляка. Подкапывать картошку бесполезно – бисер-бисером еще клубеньки в земле. Скрывая полные слез глаза, Настя выскакивает в сени и бежит на конный двор. Сегодня чуть свет ехать ей к полосе у Куличьего болота. Туда с вечера тракторист Пашка отвез комбайны, и с восхода солнца будут жать редкую по солонцам рожь.

Вдвоем с Ефимкой Спиридоновым на пароконных бричках они пересекают поскотину, торопят лошадей. До слуха доносится урчание трактора: Пашка с комбайнером Григорием Даниловичем ночевали в избушке и уже на ногах, уже пробуют моторы. Поди, бригадир Михаил Иванович Грачев там же хлопочет и единственной левой рукой старается чем-то помочь мужикам.

Ох и жаркий выдался день! Уксянский комбайнер Гриша Богдашов, как его уважительно звали всюду, где он убирал хлеба, умел и комбайны настроить лучше лучшего, и уж коли поднялся на мостик к штурвалу – не жди поломки или остановки. Он и ночевал всегда в поле – то в избушке, то просто зарывался в солому. Еще до фронта парнем славился Гриша на «Коммунаре», а на «Сталинце» намолачивал едва ли не больше старших по всей МТС.

Рожь с края у болота редкая, а по увалу стена стеной. И на соломокопнителе бабам некогда зевать, и бункер прямо на глазах «заливает» зерном. Успевай с бричкой к «Сталинцу» да от него до крытого тока! Приземистый, краснолицый бригадир доволен, только нет-нет да и воскликнет:

– Эх-ма, мать честная! Да если б хоть правая рука была цела, я бы в охотку с хлебушком повозился!

Бабы, кто деревянной лопатой, кто плицами, ворошат зерно в сыпучий ворох и перебрасываются шутками с Грачевым:

– Нам бы тебя, Михаил, и с одной рукой нарасхват! Аграфены боязно – она одна всех нас исхлещет!

– Ну, ну! – возмущается бригадир. – На мокром месте у вас, бабы, языки! Мелете чо попадя, а я бабником сроду не бывал. У нас в роду никто себя не позорил сударками!

До темноты в глазах и ломоты в поясницах наработались до вечера Настя с Ефимкой. А бригадир, запрыгивая в ходок, наказал:

– По бричке привезете на сушилку в деревню. Председатель велел подсушить и на муку размолоть. Хлебца свеженького испробуем, страда – работа тяжелая, не сенокос.

В потемках поехали Настя с Ефимкой на груженых бричках. Лошадей не подгоняли, они не меньше людей устали за день. Потихоньку переступают по невидимой глазам дороге, а Настя с Ефимкой сели на переднюю подводу и, чтобы не задремать, загадывают о том, когда дождутся они сытой и веселой жизни. Должно же наступить время, когда опять будет вдоволь хлеба и люди станут, как до войны, отказываться от заработанного зерна на трудодни. Куда его запасать? Война больше не повторится, народы и так настрадались досыта, и так столько полегло мужиков…

– Слушай, Настя, – шепотом произносит Ефимко. – Все одно рожь эта на еду, а у тебя мать еле живая. Давай в бахилы сыпнем зерна понемногу, матери хоть на кашу.

– Чо ты, чо ты, Ефимко, надумал! – дрожит Настя. – А как догадаются, как да кто-то увидит?

– Брось ты, Настюха, бояться! Кто на волоку, окромя нас? Мы да лошади. Если в карманы, то они оттопырятся. А сапоги-бахилы кому нужда снимать с нас?

– Не, Ефимко, боюсь посадят нас!

– Матери-то, матери-то родимой тебе не жалко?! Ей хлебного маленько – и окостыжится она, хворобу одолеет скорее. Неужто ты не видишь – не может она кобыляшные лепешки жевать.

…Вот уже слева последний колок, а там дорога повернет к сушилке на околице Юровки. А Настя, как в стужу, дрожмя дрожит и все никак, никак не решится на согласие с Ефимкой. Он же сам себе под нос: «А-а, была-не была»… И начинает горстью сыпать рожь за голенища больших отцовских сапог. Тогда и Настя ерзает и машинально загребает голенищами зерно.

– Может, высыплем во-он в коноплище, а? – просит она Ефимку, однако тот стегает кнутом лошадей, и бричка, словно порожняя, легко подкатывается к сушилке. Там возле печей светло, и Настя обмирает нутром: возле баб и сушильщика Андрея Ивановича стоит черноволосый мужчина с погонами на плечах. Вроде бы не милиционер, но и не военный. И смотрит он прямо в глаза Насте, она чувствует, как жарко краснеет лицо у нее, как снова трясутся руки и ноги.

– Нуте-с, граждане, разуйтесь! – командует приезжий. Ефимко скрипнул зубами, сел на землю и сдернул сапоги. На штанинах… зерно.

Настя тоже снимает свои сапоги и ставит рядом с Ефимкиными. Уполномоченный рукой подзывает Андрея Ивановича и ближних баб, требует мешок и на него сам вытряхивает рожь из сапог.

– Принесите какой-нибудь сосуд! – требует он, и Антонида Микулаюшкиных приносит глиняную крынку. Ворошок зерна с мешка ссыпается в посудину. Не больше и не меньше – ржи крынка вровень с краями. Черноволосый, поблескивая погонами, почему-то радуется:

– Отлично, отлично! Так я и знал, точно, знал!

Дальше, дальше все было, как в странном сне: отдел милиции в Уксянке, «КПЗ», допросы, подписи, отпечатки пальцев и, наконец, выездной суд в Юровском клубе. Сюда собрали всех колхозников, только Настя не разглядела и не запомнила ни одного лица у своих земляков. Бледный Ефимко был спокоен, и, когда объявили приговор – Насте семь лет лишения свободы, Ефимку – восемь, он на весь зал хмыкнул:

– Напужали! В тюрьме хоть маленькую пайку хлеба дают, а здесь…

Ефимко не договорил – конвойный милиционер крепко сдавил ему плечо и что-то прошептал на ухо.

А дальше… А дальше был лагерь, лесозаготовки в тайге и… амнистия. Мать померла, как ей отписал младший братишка Петька, вскоре после суда, отец стал часто хворать и тоже не дождался Настиного освобождения. В Юровку она не поехала, чего там ей, воровке, делать? На каждом шагу кто-нибудь да и ударит злым словом. Танкист, друг погибшего брата, писал письма ей раньше, разыскал Настю и уговорил приехать к нему в Свердловск.

– Настенька, Настюша милая! – сжимал он ее сильными руками, целовал и твердил: – Забудь все, забудь и знай – ты чиста передо мной и перед всеми! Время тогда было суровое, законы военные. И нечего искать виноватых. Я сам по оплошности попадал в штрафбат, кровью смывал приговор трибунала. Ты тоже вину искупила, а передо мной нету твоей вины. Чуешь?

…Анастасия ладошками замела пшеницу в кучку, собрала до единого зернышка и потом, выдувая снежинки, ссыпала зерно по карманам. Чисто! Она глубоко выдохнула и взялась за метлу. А как закончила уборку, впервые с отдыхом поднялась на свой третий этаж. Зять с дочерью встали, но разговаривали еще у себя в комнате, и Анастасии никто не помешал высыпать зерно именно в крынку – зять собирает старинную утварь и откуда-то привез эту деревенскую посудину. Пшеница золотела в крынке, и ее оказалось ровно столько, сколько натрясли тогда ржи из ее и Ефимкиных сапог.

Крынка стояла посреди кухонного стола, Анастасия смотрела на крупные зерна под звон в ушах, у нее закружилась голова, и легким враз не хватило воздуха. Чтобы не упасть, она ухватилась за ножку стола и, видимо, застонала. Зять с дочерью одновременно заглянули на кухню и в один голос вскрикнули:

– Мама, что с тобой? «Скорую» вызвать, а? Мамочка, что с тобой?!

И вдруг они увидели крынку с зерном вровень с краями, молча переглянулись и поняли все без слов. Вначале зять, а потом и дочь шагнули к Анастасии Максимовне, осторожно обняли ее и прижались к ней, точно малые детки. Тогда так же внезапно затих звон в ушах, она неожиданно легко задышала, даже улыбнулась. Только из больших карих глаз капнули на руки детей теплые слезинки.

– Мама! – сказал зять. – Пусть крынка с зерном стоит на полке всегда-всегда, покуда мы живы на земле. Это же хлеб, хлебушко!

– А потом передадим ее нашим детям, твоим внукам, – вздохнула дочь и добавила: – Пусть они всегда помнят!

– Что вы, что вы, детки! – запротестовала Анастасия Максимовна. – Не годится хоронить в крынке живые зерна, им расти да родить хлебушко. А учить беречь его надо как-то по-другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю