355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Варлам Шаламов » Переписка » Текст книги (страница 38)
Переписка
  • Текст добавлен: 21 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Переписка"


Автор книги: Варлам Шаламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

Москва, 22 июля 1968 г.

Дорогая Ира.

Продолжаю нашу грустную переписку. Если уж в мире укрепилась такая омерзительная общественная формула, такой социальный организм, как семья (а советская семья – самая фальшивая из всех подобных формаций), то единственный рецепт семейного счастья – это жить врозь по всем мыслям, по всем признакам. Все должно быть разным: профессия, знакомые, квартиры. Даже интересы не должны сходиться – во избежание чрезмерных взаимных уступок и лишнего, попутного и вредного самоограничения. Только тогда и так супруги сохранят друг к другу и любовь и жалость и уважение длительное время. Другой способ – это жертва кого-либо одного, жертва на всю жизнь, единственную жизнь – это одно из самых страшных преступлений получающего. Это жертва личности, растворение в чужих интересах твоей жизни. Таких примеров огромное количество. Моя мать, например, совершенно подавлена была, прожила чужую жизнь и только перед смертью осмелилась мне пожаловаться, как ей было трудно. Не обязательно, конечно, жертва – женщина. Тысячи мужчин в семейном счастье подчиняются воле жены. Самое большое преступление на свете – это давить на чужую волю, решать за другого человека. Женщин защищал даже Домострой от излишних требований мужчин. Вопрос физической близости – важный, очень важный, но не самый важный, не самый главный вопрос пресловутой измены для дружбы, для доверия, для уважения друг друга. Я бы сказал больше – всякая нетерпимая моральная позиция есть ханжество, роль правого судьи никому не по плечу – это худший род поведения: за что-то осуждать, в чем-то винить. В настоящем ли, в прошлом или будущем – все равно.

Что же сближает людей – в равноправии, в равновесии. Я думаю – сходство характеров, натур. Так тянут немногие счастливые билеты в этой лотерее. Я, впрочем, таких не видел. Если и похвалялись публично – считал и считаю, что врут, врали.

Всякий опыт очень личен – ни на что как на личное я своими формулами не претендую.

Тут же об одиночестве. Видишь ли, это качество – оптимальное состояние человека. Одиночество – это состояние Бога, который думал, сотворить ли ему людей или нет. Адаму уже нужна Ева. Создается лучший человеческий коллектив, идеальная магическая цифра 2, которая показала даже в кибернетике, в вычислительной машине свою мистическую природу. Двое – это живые люди, которые могут перевернуть мир и которые не будут ссориться из-за взаимной выгоды, необходимость иметь помощь, совет, удесятеряющий силу. Удовлетворение полового желания. Лучший коллектив – двое, трое – это ад. Это совсем не двое. Это другой моральный мир, рождение зла, зависти, вражды, предательства, насилия. Трое, даже если третий ребенок, это блоки, интриги, союзы, антисоюзы. В коллективе более трех – человек перестает быть человеком, приближаясь к биологическим законам стадности, в которых любой неандерталец гораздо моральнее какого-нибудь Оппенгеймера или Курчатова.

Вот тебе философия особенного одиночества.

Конечно, когда человек живет один – он не совсем одинок – и с ним книги, а одиночество с книгами, – полное ли это одиночество? Думаю все ж, что полное. Только общение с живыми людьми причиняет боль, а я не помню, чтоб какая-нибудь книга при всей моей впечатлительности в детстве и юности причиняла бы боль.

Итак, я не знаю, как решать наш вопрос. Ты могла бы сказать, что в самом отказе от решения уже есть решение, но это не так. Решения действительно нет.

Я не успел еще ответить на твое желание «защищенности», высказанное два письма назад.

Жизнь моя сложилась так, что мне мало пришлось быть защищающим. Больше защищаемым, но я всегда стремился выгородить себе такой мир, личный мир, где нет ни защищающих и тех, кто нуждается в защите. Мне кажется, что защищенность должна быть в ладу с общественным строем, с властью. Только тогда он может чем-то кому-то помочь.

Сейчас перечту письмо. Перечел. Это от тринадцатого июля.

Ну, крепко целую. Хотел это письмо оставить дома для тебя, но потом решил послать.

Отдыхай, моя милая, загорай.

Здесь все холодные ливни и ночью – 7 градусов. Сплю в спальном мешке.

В.

И.П. Сиротинская – В. Т. Шаламову

Дорогой мой!

Уже два дня не было от тебя писем, а я только успела привыкнуть к твоим каждодневным письмам, и уже шла на почту, твердо уверенная в предстоящей радости.

Но я надеюсь, что виновата почта.

Я живу в блаженстве – во-первых, скоро уезжать, во-вторых, наслаждаюсь морем, камнями, солнцем.

Серые камни от солнца кажутся белесыми. Они горячи – не пройдешь босиком. Я лежу на камне у самой воды – пальцы ног лижут волны. И мысли в голове не единой, нет, есть мысль – скоро привезут в магазин молоко, не прозевать бы. И еще – персики кончились, надо купить еще. Ребята едят в день по 3 кг персиков, я таскаю их без устали.

Лень меня одолевает совсем, жаль не могу ей поддаться – надо детей кормить.

Милый, пиши мне! И скоро я тебя увижу.

Целую, Ира.

25.7.68. А сегодня получила сразу три твоих письма. Милый, когда я писала о том, что надо слушать стихи и тогда, когда они уже прочтены, я имела в виду не звучание в прямом смысле слова, вернее, не только это. А слушать то, что возникает в тебе от этих стихов. Если от стихов в тебе что-то возникает – это стихи. Так, во всяком случае, для меня.

Вспомнился мне Аполлинер (эти стихи помню по Эренбургу) – «Бьют часы, уходят года. И то, что ушло, не придет никогда. Уходит любовь. Проходят года. А я остаюсь. Но течет вода».

Смотрю на море – вода, много воды – ничто не успокаивает больше. Вспоминаешь Библию – все суета сует и всяческая суета. А море так несуетливо в своем движении, так постоянно и так переменчиво.

А ты мне иногда кажешься, как ни странно, суетным. Вернее, озабоченным пустяками – это понятно, что ты не любишь моря. И что тебе чужда религия и музыка – это все одно. Я еще не додумала этого до конца, но корень здесь в душевном строении человека. Я еще подумаю над этим.

Как хорошо, просто всей кожей, всей кровью хорошо у моря. Милое, я такая неблагодарная, это меня ослепляет всегда какая-нибудь одна страсть. Всегда только одна – Артем, ты, поиски истины.

А море – оно ждет, когда я его вдруг увижу и пойму все, что оно говорит. И когда я, наконец, слышу его песни, на меня нисходит такой покой, мир, тишина, счастье. Я пишу глупо, да? И такими фразами, которые коробят тебя, как «последняя утраченная надежда»?

Ну и пусть! Хочу и пишу. Если хочешь – улыбайся. Ты ведь не любишь моря – что с тебя взять!

Целую, Ира.

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

Москва, 23 июля 1968

Дорогая, милая Ира.

Я получил сегодня утром, несколько часов назад сразу, два твоих письма – от 19-го и 20-го. И только теперь сообразил, что и почта работает, как автобус 64, который ходит всегда по две машины друг за другом, а потом перерыв. «2», двойка – это самая модная цифра в наш кибернетический век двоичной цифровой системы. Я думал, что в приобщении нашего быта к этим высотам кибернетики есть нечто мистическое.

Спасибо за сердечные твои письма, обнимаю. Как жаль, что приехали дачники или курортники, которые сократят, срежут, уменьшат твой отдых. Нагорная проповедь твоя, разумеется, ничем не уступает канонической. При чтении Евангелия – особенно первых трех апостолов у меня всегда было впечатление – что это беседа в каком-то очень узком, почти семейном кругу, на примерах родной или соседней деревни, что все случается здесь же, в Судаке, в Новом Свете, на Большой Песчаной, что это – разбор утренней газеты или комментарий к объявлению сельского стражника. И нагорная проповедь – это просто разговор с друзьями, с детьми, с близкими знакомыми, а не мистический транс полугипнотизера-провидца.

Как это здорово, что ты там в горах учишь добру. Не шучу, я знаю твое мнение о своем долге, о том немногом и огромном, что надо принести людям.

Мои письма поэтому тебе кажутся источником неожиданностей, что у меня почерк такой, что всякий нормальный человек читает сначала не то и не так, как написано. Стишок – я привык к этой формуле с детства, с юности. Это пример такого же смягчения, как в слове «котенок» – ты верно угадываешь.

Целую. Жду писем.

Мистический смысл цифры 2 обнаруживается еще в человеческой породе, в парности великой цифры. Потому я примиряюсь с тем, что письма приходят парами.

Целую.

В.

А Судак, кажется, был столицей какого-то татарского золотоордынского царства еще до Генуэзской крепости, обломок которой на открытке, которую ты мне прислала. Какое-то мертвое царство, военный город.

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

Дорогая Ира.

Я получил сегодня твое письмо от 21 и 22 июля со вложением двух иголочек хвои, которые, оказывается, никуда не потерялись, чему я очень рад. Буду писать, как ты сказала, до 28 числа. Теперь уже недолго ждать. Спасибо тебе за твои милые слова, которые я не заслуживаю. А боязнь высоты у меня точно такая же, как и у тебя, – на Колыме я никогда не мог перейти по бревну, достаточно толстому и устойчивому через пропасть, ущелье, распадок – садился и перебирал руками. Я в Вологде, в детстве, юности не ходил на колокольню и не смотрел город с высоты, боялся подойти к перилам – а мне кричали:

«Трус, не может». И я лез к перилам – и опять пугался, терял равновесие – в те времена таких тонкостей, как вестибулярный аппарат, не принимали во внимание.

Крепко целую.

В.

Москва, 26-VII-68 г.

И.П. Сиротинская – В. Т. Шаламову

Дорогой мой, получила твои два письма, в том числе то, где ты выражаешь восторги по поводу моей нагорной проповеди. Увы, нет ничего бесполезнее проповедей! Так думала я, таща в 34° жару две сумы и рюкзак со всякими продуктами и фруктами, задыхаясь – ведь предварительно я отстояла в очереди 2 часа тоже на солнце. А мои юноши в это время лежали на пляже. Так всегда. И я думала – надо еще дать возможность человеку делать добрые дела, не ставить его перед фактом собственного свинства. Но как подумаю – в этой очереди, с этими сумками, Артем– это выше моих сил. Мне легче самой все сделать. Вот эгоизм любви – он делает любимого эгоистом поневоле. А письмо Лене я, оказывается, сунула в твой конверт! А я думала – потеряла. Что-то я заторопилась, и все перепутала.

Вчера я ходила гулять в ущелье – прямо здесь, неподалеку. Чем хорош Новый Свет – чуть отойдешь в сторону – и дикие места, ущелья, глыбы, трещины. И запах леса здесь – как настой. Пахнет сухотой, хвоей, жарой. Сейчас поведу туда детей.

Это письмо опять задержится из-за воскресенья – пойдет только 29. А 30-го я напишу тебе последнее письмо. Скоро уезжать, а мне грустно расставаться с морем, скалами. Все это – как осуществившаяся мечта моего детства. Тогда я писала стихи о море и скалах, не видев их ни разу. А мои заевшиеся дети ноют – надоело море. И на всякие экскурсии в горы я их буквально заманиваю рассказами о пещерах, подземельях и т. д. Им бы играть в карты в тенечке, ходить в кино. Я вспоминаю, как я в 10–11 лет изобретала какие-то сказочные приключения просто в зарослях сорняков. Странно как-то! А их я стараюсь напичкать всем, чего была лишена, а им это не надо.

Можно ли сделать другому человеку что-то доброе? Или просто надо предоставить его своей судьбе?

Ну – идем в поход! На счастье, я обнаружила в ущелье заваленный вход в подземелье – этим ребята соблазнились.

Целую. Будь здоров и весел.

Ира.

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

Москва, 28 июля 1968 г.

Сегодня 28 июля – последняя моя корреспонденция – в Крым. Кто в выгоде – я или ты, которая до самого отъезда будет получать мои письма, или я, который получу опять до последнего дня – писать уже не имеет права. Я могу, конечно, писать для тебя письма в июле – в сущности так же и для себя, наверное. – Но какие-то тайные силы управляют нашей волей – писать такое письмо можешь, но не всегда это живая переписка, новое общение. Я, например, когда пишу и если перечитываю, всегда думаю, какую ты сделала рожицу при этой вот фразе, а при этой? Все это обеспечивает живость общения. В случае сочинения писем в стол требуется подняться еще на один этаж воображенья, чтобы сделать все живым. На лишний этаж. Очень близко к такого рода лишнему этажу в личной переписке стоит писание рассказов, ибо в самой своей важной сути рассказ – это письмо. Честное письмо. И общественных начал у рассказа нет. На твои многие письма последние (с Честертоном[369]369
  Честертон Гилберт Кит (1874–1936) – английский писатель, один из основоположников детективной литературы. Но в моем письме (уничтоженном), я припоминаю, были рассуждения в духе «Писем к сыну» Честерфильда Филиппа Дормера (1694–1773) и его же «Характеров».


[Закрыть]
) я не отвечал с нужной и даже необходимой полнотой, но это из-за того, что переписка наша кончается. Морская твоя экспедиция приходит к своему концу. Я вечно буду помнить июнь шестьдесят восьмого года – это лучший месяц моей жизни. Неплох и июль – ибо как ни ругал почту – это дало мне ежедневное общение с тобой, пусть не совсем удовлетворительное, но Крым есть Крым, география есть география. Целую тебя из Москвы с уверенностью, что это письмо найдет тебя в Новом Свете. Будь здорова, скорее приезжай.

В.

Письма я писал каждый день, просто не в одно и то же время дня их отправлял.

В.

И.П. Сиротинская – В. Т. Шаламову

Дорогой мой, пишу тебе последнее письмо!

Сегодня опять ходили в горы! Великолепно! Новый Свет – райский уголок. Всюду ветер, волны. А пришли домой – тишина, солнце, спокойное море. Прямо видно сверху, как за Соколом и Орлом бушуют белые гребешки, а у нас тихо. Захватить бы кусочек в Москву – кусочек моря. А я, пожалуй, привезу тебе море в пузыречке. Хочешь? Но, может быть, и не стоит. А почему бы и нет? Кусочек водоросли, камушки, вода. Как ты думаешь?

Ах, скоро, скоро уезжать! Снова жить без моря!

Мой хозяин все пристает ко мне – хочет показать мне персонально, без детей Ад и Рай – здешние достопримечательности, к которым трудно добраться. Но я говорю – что вы, я для детей только и пойду туда.

Милый, как хорошо у моря! Я хотела бы всегда жить у моря, всю жизнь. У Новеллы Матвеевой есть песенка о море.

 
– Набегают волны синие,
зеленые, нет, синие…
Где-то есть страна Дельфиния и
город Кенгуру…
 

Что-то в этом роде. Наверное, своя страна – это потребность каждого человека – Бимини, Дельфиния и что-то еще.

Я бы хотела всегда жить в Бимини, но это слишком много.

Это остров Бимини. X – мой замок.

(Рисунок)

Флаг мой был бы голубого цвета с серебристой звездой, моя спальня была бы в башне, а внизу – огромный холл с окнами во всю стену, книгами, низкими диванами. На плоских крышах – цветы, деревья, но окна моей спальни (она круглая) открыты всем частям света. И кровати там нет – просто мягкий пол, пледы. А остров – просто скала, поросшая соснами и можжевельником, только в бухте – песчаный пляж. Приглашаю тебя в гости в Бимини. У меня есть флигель для гостей, маленький домик. А когда гость мне надоест, я посылаю ему утром цветок, и он исчезает в море. А потом моя яхта снова качается у причала – пустая. Когда же мне становится скучно одной, я вступаю на яхту и отправляюсь в плавание. Ты хочешь погостить на Бимини?

Значит, 5-го в 6.30!

Артем заглянул в письмо – это кого ты приглашаешь в Бимини? Любимчика своего, Алешку, да? Я говорю – конечно, разве ты не получил цветок?

Целую. До 5-го!

Ира.

И.П. Сиротинская – В. Т. Шаламову

Расторгуево, 29 июля 1968 г.

Мой дорогой, мой любимый, милый, сокровище мое!

Сегодня проснулась и подумала – когда нас любят – мы существуем, а когда нет – нет и нашего существования. Во всяком случае, так для меня.

Потому что я живу в заботах о детях, о каких-то делах и забываю о том, что я тоже есть – я не чувствую своего отдельного ценного существования, даже физического – я просто не чувствую – ты понимаешь? – как живет мое тело, только в голове – какие-то отдельные от жизни представления живут в своем замкнутом мире. А когда я чувствую себя любимой, я вдруг замечаю, что я и сама по себе живу на земле, что у меня есть руки и ноги и не просто как рабочий инструмент, а мои единственные руки и ноги.

Сегодня проснулась – выглянула в окно, солнце, мокрая трава. И мне стало радостно от того, что я живу и вижу это, а не просто от того, что солнце и трава.

Интересно, что еще, кроме любви, дает такую материальность жизни? Не представляю – что. Политика? Точнее – честолюбие? Для меня – нет. Все-таки в любви соединяется очевиднее всего два начала мира – материальное и духовное. Словно материализуется то, что называется душа. Ну, я совсем впала в метафизику. Может быть, еще – поэзия – тоже материализация духа?

Целую тебя тысячу раз. Я думаю еще – как совершенно необъятен наш внутренний мир, какие там пропасти, моря, вершины, джунгли. Каждый человек – целая планета! И живешь в каждый момент в каком-то одном ее уголке.

Целую, целую, целую.

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

Экстренно, после моей смерти.

На случай моей скоропостижной смерти.

Все мое имущество, наследство, в чем бы это ни выражалось, в том числе авторское право, я завещаю Сиротинской Ирине Павловне – живущей г. Москва, ул. Георгиу-Дежа, д. 5, кв. 6, тел. 257-48-66. Служебный телефон И.П. Сиротинской: 4-52-27-86 (ЦГАЛИ), Ленинградское шоссе, 50.

Выражаю особенное желание, чтоб к моим бумагам и вещам не прикасались О.С. Неклюдова и С.Ю. Неклюдов, мои бывшие родственники.

Москва, 10 декабря 1970 года.

В. Шаламов.

Москва, 4 ноября 1971 года.

В. Шаламов

Ира!

Спасибо тебе за эти шесть лет, лучших в моей жизни.

В.

10-XII-70

3 ноября 1971 г.

(было приложено к завещанию)

И.П. Сиротинская – В. Т. Шаламову <открытки>

Вот у такой горы мы живем. Все очень хорошо. Я блаженствую телом, забыв (наверное, впервые) о душе. Ну ее совсем! Одно беспокойство. Вода такая нежная, теплая, солнце такое жаркое.

Очень хорошо!

Целую. Ира.

За тем маяком на мысу <Сарыч> мы живем.

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

31 октября 1971 г.

<Сон>

Грязь, темень, мы идем по дороге, и ты твердишь о своей любви, и дорога мне кажется легкой, шлепать по глинистым лужам лесом. Но навстречу машина, фары ослепили нас. Ты успеваешь отскочить в сторону, оставив меня под ударом. И машина бьет в меня, наступает полная темнота, я ползаю в грязи, живой, что порвалось, ноги ушиблись, локоть, плечо плаща разорвано – все в грязи, все болит – и еще не узнать, все ли цело.

И ты поднимаешь меня из грязи – ты успела отскочить в сторону, но я не упрекаю тебя, что ты оставила меня перед машиной, я понимаю, что это случай, что в мозгу, в самой глуби твоей души нет ничего, что говорило бы о трусости или о чем-либо подобном. Все только случайно. И мы идем дальше, и тебе даже не надо оправдываться – хотя ты идешь здоровой, а я почти разбит. Вот весь сон.

Кроме сна за этот день вышли еще стихи о пионе.

В.Т. Шаламов – И.П. Сиротинской

Дорогая Ирина Павловна.

Вы всегда интересовались,[370]370
  Это письмо я публиковала как эссе, снимая обращение.


[Закрыть]
что же стоит психологически за моими рассказами, кроме судьбы и времени?

Имеют ли мои рассказы чисто литературные особенности, которые дают им место в русской прозе?

Каждый мой рассказ – пощечина по сталинизму, и, как всякая пощечина, имеет законы чисто мускульного характера. Вы высказали желание, чтобы были написаны пять хороших отделанных рассказов вместо ста неотделанных, шероховатых.

В рассказе отделанность не всегда отвечает намерению автора. Наиболее удачные рассказы – написанные набело, вернее, переписанные с черновика один раз. Так писались все лучшие мои рассказы. В них нет отделки, а законченность есть: такой рассказ, как «Крест», записан за один раз, при нервном подъеме, для бессмертия и смерти – от первой до последней фразы. Рассказ «Заговор юристов» – лучший рассказ первого сборника, весь написан с одного раза.

Все, что раньше, – все как бы томится в мозгу, и достаточно открыть какой-то рычаг в мозгу – взять перо, – и рассказ написан.

Рассказы мои представляют успешную, сознательную борьбу с тем, что называется жанром рассказа. Если о том, как написать роман, я никогда практически не думал, то как написать рассказ, я думал десятки лет еще в юные годы. Сто рассказов остросюжетного характера были мною написаны в двадцатые годы, частично напечатаны («Три смерти доктора Аустино», «Вторая симфония Листа» и прочее). Сейчас я осуждаю пустяки, которыми я тогда занимался. Но, наверное, была в этом необходимость школьных упражнений, экзерсисов. Я когда-то брал карандаш и вычеркивал из рассказов Бабеля все его красоты, все эти пожары, похожие на воскресение, и смотрел, что же останется. От Бабеля оставалось не много, а от Ларисы Рейснер[371]371
  Рейснер Лариса Михайловна (1895–1926) – публицист, писательница, общественный деятель.


[Закрыть]
и совсем ничего не оставалось.

Так возникло одно из основных правил: лаконизм. Фраза рассказа <должна быть> лаконична, проста, все лишнее устраняется еще до бумаги, до того, как взял перо. Вырабатывается своего рода автоматизм в том, что из бесконечного запаса, хранящегося в мозгу, отбирается в языковом смысле только то, что сможет принести пользу, никаких новых вариантов и сравнений, пестроты не возникает, – я мог бы тащить вон эту пестроту лишь как пародию. Так, в мозгу контролер, отборщик, который толкает ненужное бревно на сплаве в сторону от узкого горла заводских пилорам. Я воспользовался таким несовременным сравнением с самой примитивной техникой – запанью; бревна приплывают после половодья, сплава, большинство погибли на дне, иные прибиты к берегу горной каменистой речки и либо позднее их столкнут в воду, или высохнут и не понадобятся навсегда. Но часто бревна отбирают, приводят багром в горловину лесозавода, пилорамы, перед которой плавают вполне кондиционные бревна, которые имеют право превращаться во фразы. Слова эти вески, плотны, кондиционны, отборщик сталкивает багром фразу за фразой на двигающуюся цепь пилорамы. Работа над словом началась. Распиловка бревна началась.

Для чего это сравнение, столь немодное в наш кибернетический век. Это показывает, что в отдел мозга – творчества не поступает ничего лишнего. Инвалидное бревно туда попросту не попадет. Словарь рассказа подготовлен еще до того, как рука взяла перо.

Конечно, берутся тысячи начал. И пока первая фраза не найдена, рассказ не может двигаться. Первая фраза, как и последняя, имеет большое значение – но это не новый рецепт для прозаика. Существует другой мой совет – в рассказе нет лишних фраз…

Пощечина должна быть короткой, звонкой. Можно мерить фразу и флоберовской мерой – длиной дыхания – что-то в этом физиологическом обосновании есть. Литературоведы неоднократно говорили, что традиция русской прозы – это лопата, которую нужно воткнуть в землю и потом выворотить наверх, извлечь самые глубинные пласты. Таково их мнение о толстовской фразе. Мне такая традиция кажется ложной. Даже в прошлом у нас осталась короткая, звонкая пушкинская фраза, ничего общего не имеющая с этой лопатой, которой вынимают пласты. Пусть выкапыванием этих пластов занимаются экономисты, но не писатели, не литераторы. Для литератора такое выкапывание пластов кажется странным советом.

Фраза должна быть короткой, как пощечина, – вот мое сравнение.

В рассказе должна быть снята вся пышность.

В искусстве допустимо сравнение с другими родами – живописью, музыкой, чистота тонов заимствована мною у постимпрессионистов – у Гогена, у Ван Гога. Свой вклад в мой литературный стиль внесли и эти мастера. Чистота тона.

Каждый мой рассказ – это абсолютная достоверность. Это достоверность документа. Рассказ «Шерри-бренди» не является рассказом о Мандельштаме. Он просто написан ради Мандельштама, это рассказ о самом себе. При абсолютно достоверной документальности каждого моего рассказа я всегда имел в виду, что для художника, для автора самое главное – это возможность высказаться – дать свободный мозг тому потоку. Сам автор-свидетель, любым словом, любым своим поворотом души он дает окончательную формулу, приговор. И автор волен не то что подтвердить или отвергнуть каким-то чувством или литературным суждением, но высказаться самому, по-своему. Если рассказ доведен до конца, написан – такое суждение появляется. Для рассказа вовсе не нужно отделки. Вся отделка осталась за бортом рассказа. И хотя я все свои рассказы проговариваю, крича и волнуясь за каждую фразу, бывают и камни, и деревья, и реки, каждая со своим рассказом, – вся эта борьба является на бумагу как результат борьбы, равнодействующая многих сил – своих и чужих.

Одна из самых главных задач – это борьба с литературными влияниями. Когда-то мне доставляло немало хлопот – во время сюжетных стихов – ощущение вечных следов борьбы с такими писателями, как Амброз Бирс,[372]372
  Бирс Амброз (1842–1914?) – американский писатель.


[Закрыть]
например. У нас его мало знают, но «Три смерти доктора Аустино» испытал явное влияние какого-то рассказа Бирса. Во влиянии опаснее, чем само влияние, – помимо собственной воли попасть в чей-то плен – материал драгоценный истрачен, а выясняется, что он напоминает что-то чужое, то есть убивает рассказ. Искусство не терпит подражаний. В «Колымских рассказах» я уже не болел никакой подражательностью по двум причинам – во-первых, я был натренирован на любой чужой тон, который зазвенел бы как предупреждающий сигнал опасности при появлении в моем рассказе чего-то чужого. Такая простая философия. А во-вторых, и самых главных, я обладал таким запасом новизны, что не боялся никаких повторений. Материал мой спас бы любые повторения, но повторений не возникло, ибо квалифицированность, натренированность сказались, мне просто не было нужды пользоваться чьей-то чужой схемой, чужими сравнениями, чужим сюжетом, чужой идеей, если я мог предъявить и предъявлял собственный литературный паспорт.

ЧитательXX столетия не хочет читать выдуманные истории, у него нет времени на бесконечные выдуманные судьбы. Живая трагедия, не парадокс, реальное предательство Оппенгеймера.

Или все уходит в словотворчество, в новый роман со всяческой свободой – и тут никто осуждать не вправе.

Либо – в фантастику, расцвет которой кажется странным, ибо любое научное открытие реальное много богаче, глубже, чем фантазии автора фантастического романа. Но все же авторы научной фантастики стремятся как бы встать наравне с требованиями времени, бежать за временем «петушком, петушком».

Из всего прошлого остается документ, но не просто документ, а документ, эмоционально окрашенный, как «Колымские рассказы». Такая проза – единственная форма литературы, которая может удовлетворить читателя XX века.

Второе – здесь изображены люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности. Проза моя – фиксация того немногого, что в человеке сохранилось. Каково же это немногое? И существует ли предел этому немногому, или за этим пределом смерть – духовная и физическая? В этом смысле мои рассказы – своеобразные очерки, но не очерки типа «Записок из Мертвого дома», а с более очерченным авторским лицом – объективизм тут намеренный, кажущийся, да и вообще – не существует художника без лица, души, точки зрения. Рассказы – это моя душа, моя точка зрения, сугубо личная, то есть единственная. Этой личностной точкой зрения держится не только художественная литература. Нет мемуаров – есть мемуаристы.

Откуда все это возникает? Как это все происходит? Мне кажется, что человек второй половины двадцатого столетия, человек, переживший войны, революции, пожары Хиросимы, атомную бомбу, предательство, самое главное – венчающее все – позор Колымы и печей Освенцима, человек – а ведь у каждого родственник погиб либо на войне, либо в лагере, – человек, переживший научную революцию, – просто не может не подойти иначе к вопросам искусства, чем раньше.

Бог умер. Почему же искусство должно жить? Искусство умерло тоже, и никакие силы в мире не воскресят толстовский роман.

Художественный крах «Доктора Живаго» – то крах жанра. Жанр просто <умер>.

Как ни парадоксально звучит, но мои рассказы и есть, в сущности, последняя, единственная цитадель реализма. Все, что выходит за документ, уже не является реализмом, а является ложью, мифом, фантомом, муляжом. А в документе – во всяком документе – течет живая кровь времени.

Я ставил себе задачей создать документальное свидетельство времени, обладающее всей убедительностью эмоциональности. Все, что переходит документ, уже не имеет право поставить себя выше любой туманной сказки. На свете тысяча правд, а в искусстве – одна правда, – это – правда таланта. Поэтому мы прислушиваемся к пророчествам Достоевского. Поэтому нас захватывает и учит Врубель.

Для того чтобы существовала проза или поэзия – это все равно, искусство требует постоянной новизны. Только новизна – любой поворот темы, интонации, стиля – возможности изменений безграничны.

Художник черпает, и притом постоянно, вне зависимости от собственности, не только из методов «смежников» в лице архитекторов, музыкантов, живописцев, но и из науки, философии. Все на равных правах ловится в этот невод, более похожий на запань лесозавода.

<Так же> черпает художник из газеты, из газетной работы. Надо только помнить, что газета и писательское творчество не только разные этажи литературной культуры, но разные миры. Если помнить, что художник судья, а не подручный, все будет хорошо. Масштаб сохранится, и газета не подавит, как это она сделала <с> Горьким и Короленко. Хорошие писатели, творчеству которых газета нанесла непоправимый ущерб. Сергей Михайлович Третьяков пытался укрепить газету, дать газете приоритет. Ничего путного из этого не вышло ни у самого Третьякова, ни у Маяковского. «Мое лучшее стихотворение» и прочая агитация в пользу «литературы факта». Литература факта – это не литература документа. Это только частный случай большой документальной доктрины.

Лефовцы в ряде статей советовали «записывать факты», «собирать факты». Но копить, «искать факты» в их газетном преображении, как это делали когда-то фактовики. Но ведь это – искажение, расчисленное заранее. Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации.

Документальная проза будущего и есть эмоционально окрашенный, окрашенный душой и кровью мемуарный документ, где все – документ и в то же время представляет эмоциональную прозу. Тут задача простая – найти стенограмму действительных героев, специалистов, о своей работе и о своей душе. Какие-то следы такая проза всегда оставляла – вроде записок Бенвенуто Челлини. Но уже воспоминания Панаева[373]373
  Панаев Иван Иванович (1812–1862) – писатель и журналист. Совместно с Н.А. Некрасовым издавал ж. «Современник». Его «Литературные воспоминания», 1861.


[Закрыть]
такой прозой не являются – этот мемуар составлен по самому общеизвестному принципу: кто кого переживет, тот того и перемемуарит.

Нет литературного произведения, которое бы рождалось без формы. Какие бы мотивы ни лежали в основе толчка к творчеству – без формы произведение не рождается. Это бесспорный факт, по которому, конечно, нельзя судить о приоритете именно формы. Сам выбор формы может говорить о содержании. Но выбор, отбор, контроль – это уже вторичная стадия дела, а в основе у всякого художника ясный поиск чистой формы. Неопределенное чувство ищет выхода в стихи, в размер, в ритм или в рассказ. Дело художника – именно форма, ибо в остальном читатель, да и сам художник может обратиться к экономисту, к историку, к философу, а не к другому художнику, чтобы превзойти, победить, перегнать именно мастера, именно учителя. В «Жонглере» Каменского больше поэзии, чем в стихах Владимира Соловьева. Мысль, содержание губит стихи, и нужно было процедить мысль Соловьева через творческое сито Блока, чтобы явились «Стихи о Прекрасной Даме». «Двенадцать» – это именно поток действительности в новой сугубо форме – частушке. Что в аналогичном положении и аналогичном окружении привело к тем же методам, к тем же результатам – там такого антипода Блока, как Хлебников, – «Ночь перед Советами». Чем это не Блок?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю