Текст книги "Переписка"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 40 страниц)
В.Т. Шаламов – О.В. Ивинской
Я хочу сказать насчет Ирины.[137]137
Емельянова Ирина Ивановна – дочь О.В. Ивинской.
[Закрыть] Твоя мама – красавица. А у красавиц – особая ответственность в жизни. Особая ответственность за жизнь других людей. Вот Мария Николаевна[138]138
Костко Мария Николаевна – мать О.В. Ивинской
[Закрыть] была красивая. А Ольга Всеволодовна – красавица. А будущее Ирины еще неизвестно. Она может и красавицей стать. Только для этого одной красоты мало.
Я хочу сказать насчет Ирины. Она собирается в кино. «Женщину» Славина – удивительный рассказ, так мало замеченный у нас, читала? Славин написал единственную (кроме пьес Булгакова) хорошую пьесу «Интервенция», хорошую повесть «Наследники», а потом погиб в кино, как Габрилович.
Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства – мне очень трудно не писать тебе. Даже сейчас пишу и перед Ириной немножко совестно. Ты извинись как-либо за меня.
Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю. Я больше вейсманист, чем мичуринец. Но кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик. Вот потому я верю во второе (по крайней мере) поколение интеллигенции и т. д.
Вся человеческая борьба, судьба есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил. Так что душевного оружия, полученного в детстве, Ирине наверное хватит для борьбы с любой «средой». А я говорю о другом. Тебе никогда не казалось, что кино – штука второго сорта, которое не имеет своего ума, своей философии, а копирует свои мерки то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры.
Что Ирина в любом другом искусстве встретит подлинного единственного великого, что есть в жизни, что дано отцами с этим, подробнейшее общение метит жизнь какой-то особой метой.
В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в труппе Худ. театра – всегда приобщает к чему-то бесконечно важному, уравнивая понятия счастья и несчастья. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.
О Славине.
И что советовать идти в киноинститут – это значит обеднить Ирину. Я могу развить это много подробней, но письмо ведь не трактат.
Идешь вот по улице и думаешь: вот и этого не сказал и того не договорил и даже к слову – при твоем рассказе о нашем знакомстве – не сказал, что ты была первым человеком на свете, который увидел в моих стихах – стихи. Все говорили совсем не то, не там, не о том и только ты в то время говорила то, там и о том и показывала пальцем на ростки настоящего (редко), на ненастоящее, манерное, сухое, фальшивое (часто). Я не люблю литературной среды, и я – не оттуда, как ты знаешь.
Вот Цветаева написала в хорошем волнении две хорошие статьи о Борисе Леонидовиче «Эпос и лирика»[139]139
О статье М.И. Цветаевой см. примечание к переписке с Б. Пастернаком.
[Закрыть] (ее я видел раньше и «Световой ливень»). Они хвалились, казалось бы, предельно, большего пленения, кажется, и представить нельзя, но ведь это и мизерно, ничтожно по сравнению с тем, что он такое. Что он в миллион раз богаче, нужней и не туда нужней, чем думает Цветаева при всей своей восхищенное и преклонении.
Что 20 век русской поэзии читает 2 имени – Блока и Пастернака. Я-то даже сравнивать их не могу – ибо, то что встало и что надо было разгадать Борису Леонидовичу – не идет ни в какое сравнение с нехитрой по сути дела (по тому наивному времени) коллизией – Борис Леонидович был с жизнью.
В этот список не войдут даже Цветаева, даже… Маяковский.
Для меня преданность просьбе Пришвина о личном свидании с Борисом Леонидовичем больше значит, чем эти две цветаевские статьи.
Борис Леонидович давно перестал быть просто поэтом (а может быть никогда им и не был). Легко объяснимо, почему Борис Леонидович не любит стихов Мартынова. На серьезный счет, Мультатули писал когда-то: «Хорошо писать публика не может, потому что у нее нет души или она не страдала, что одно и то же».
При несомненной одаренности Мартынов поэт искусственный, нарочитый, у него нет ни одной выстраданной строчки. Он ходит по жизни и видит, что он задумал, приготовился увидеть, он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ждет, а «надо отбрасывать лезущий на бумагу мир, оставляя то, что уместится на бумаге». Оригинальность, своеобразность это все ведь от Бога – и об этом думать не надо.
И вообще мне кажется, что художник ничего не «наблюдает», он слышит и видит, но ничего нарочно не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души, для своей жизни. И когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной – это не зависело от его воли – это воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком. Мне он нравится тогда, когда я подхожу к нему с моей меркой, как к Кирсанову, к Асееву. А вот я читаю Анненского, скажем, не говоря уж о Борисе Леонидовиче и каждый стих волнует меня по-особому, по-серьезному.
Стихи Мартынова – это не его жизнь, а его профессия.
Я вот романсы всякие когда-то переписывал в тетрадку и много знаю наизусть и стыдился этого до тех пор, пока не увидел в дневнике Блока целый сборник вяльцевских и прочих песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».
О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда – лучший и уж во всяком случае всегда – самый честный.
Первый вариант исправляется, потому что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому что соблазняет звуковое, а еще потому что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность вчерашняя и завтрашняя. Стихотворений оконченных навеки ни у кого не бывает, и тот вариант, напечатанный типографией, засеченный так – это лишь вариант удовлетворенности, а не оптимальный и другим и не может быть.
Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись, мне очень, очень трудно. Не что-либо запутанное, личное решать мне трудно. Это – другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, может быть, ты сумеешь выбраться.
Крепко целую.
В.Т. Шаламов – О.В. Ивинской
24 мая 1956
Люся, дорогая моя, это письмо ты, наверное, получишь уже после того, как мы свидимся. Письма никогда не попадают в строй жизни, в ритм ее своевременно (за исключением, кажется, писем самоубийц). В них всегда чего-то не хватает, что-то в них опаздывает, но не в том дело. Ты спрашивала о моих планах и спрашивала не о том, о чем хотела спросить. И я тебе отвечал не то и не так, хотя и разумны вполне были и вопросы и ответы.
Мои планы, т. е. мои желания – это твои планы, и ты знаешь ведь это лучше меня. Ты знала это всю жизнь. Я же впервые за двадцать с лишком лет снова дышу свободно, радуюсь бессилию времени.
Я каждый вечер чуть не в слезах благодарю судьбу впервые в жизни, конечно, размышлял о ней осторожно, недоговоренно. Слишком много из того, что было и в этот мой приезд, переволновало меня до крайности, на дает спать и сейчас (и твой спешный приезд и «Ориноко»[140]140
«Ориноко» – юношеское стихотворение В. Шаламова.
[Закрыть]), что ты говорила.
Мои планы, т. е. мои желания – видеть тебя, всегда. Я думал раньше, получив московские документы, уехать. Сейчас я не хочу уезжать.
И я хочу видеть тебя столько и до тех пор, пока ты захочешь меня видеть. Впрочем, мои планы – это твои планы.
Это – первое. Второе (бывшее до 7 апреля первым) – это то, что хочу провести еще одну, может быть, последнюю кампанию. Я хочу написать свои сто рассказов о Севере. Я хочу подобрать книгу стихов – не сборник и собрание, а книгу, и еще многое думается, но – что Бог даст.
Твоя формула: рассказы не хорошие и не плохие, они просто странные, не устраивает. Горько и грозно то, что мне уже некогда учиться азам. Я двадцать лет жизни потратил на северные скитания. Багаж мой мал, случаен, я – недоучка, навечно, невежда. Значительность чисто случайна, о литературных достоинствах мне и думать нельзя. Но мне есть что сказать, и мне кажется, что на мир я гляжу своими глазами.
Житейски: я хочу получить право жить в Москве и жить в Москве. Помню, как мы с тобой ходили искать мне комнату ранней весной 1934. Мне помнится, ты была в своей шубке с заячьим воротником. Найти работу, прежде всего такую, на которой я мог бы не кривить душой или по крайней мере поменьше кривить душой, которая не утомляла бы меня безмерно, как нынешняя, которая давала бы спокойные часы для главной моей работы. Какова может быть такая работа? Где-нибудь в издательстве техническом или что-либо в этом роде.
Попробовать печататься. Рассказов подходящих у меня нет, и я разделяю мнение Гароди о том, что если бы Галилей писал доносы, инквизиция к нему придиралась бы меньше. Значит – стихи. Вот когда ты все просмотришь и отметишь так, как я тебя просил – по-серьезному, по-настоящему. Я попрошу тебя о тех же тетрадках (это не займет много времени) – отметить 20–30 вещей, что можно было бы дать в альманах северный (на колымском материале), что у меня просят.
Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает. Меня задерживает решение о праве вернуться в Москву. Прежде я хотел уехать (например, в Сухуми к сестре или куда-либо еще), но теперь хочу жить и работать в Москве. Я ничем не жертвую. Я давно не хочу жить у чужих людей, среди недоверия, враждебности и сожалений.
Я мог бы наладить эти отношения ценой лжи, но мне надоело лгать. Я дорого заплатил за цепь унижений и хочу дожить жизнь лучше, чем я ее жил. Вот я тебе пишу откровенно, прямо почти обо всех, кажется, моих «планах».
Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя.
Сердечный привет Ирине, Дмитрию, Map. Ник.
Я все это думал сказать тебе, но когда и как? Мы так мало видимся.
В.Т. Шаламов – О.В. Ивинской
Туркмен, 24 мая.
Дорогая Люся.
Второе письмо за сегодняшний вечер. Я, право, уже полтора месяца только и делаю, что пишу тебе письма – отправляю и не отправляю – всякое. Первое сегодняшнее чуть-чуть не вышло в разряд не отправленных – но до каких же пор мы будем молчать?
«Литературную Москву» закончил пьесой Розова – плохая пьеса. Пьесы, наверное, писать очень трудно – труднее, чем повесть или роман, и всякому большому писателю хочется, наверное, написать хорошую пьесу – в этом несвободном заданном жанре попробовать свои силы – освободить себя от заботы закрепления пейзажа, интерьера соблазняет прямота обращения к зрителю, упрощенность воздействия, новизна задач.
Страшная ответственность диалога, музыкальный ключ героев. Толстой упорно хотел быть драматургом и не получилось театра Толстого. Горький и сам понимал беспомощность своих пьес. В совершенстве знал, что такое пьеса, – Чехов. Знал и Андреев, только у него было больше таланта, чем сердца и ума.
Но тот, кто владел диалогом, как никто, у кого речь героя – это не только душевность и его физический портрет – у кого романы так похожи порой на пьесы – Достоевский – пьес не писал. И больше того, романы переделывал в пьесы несчетно – и всегда были хуже, бледнее в сотни раз. Почему? В чем тут дело? В каком-то необъяснимом совершенстве прозы, в не случайности изложения, в отсутствии всего лишнего, в необходимости каждого слова. О периодах Достоевского, о якобы небрежной торопливости его пера писалось много – но попробуйте вынуть хоть одно слово – ткань будет зиять.
«Портрет» Шкловского – обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, по мнению нынешней критики, рассказ, повесть, проза должны прежде всего иметь «познавательное» значение, а подтексты – это дело десятое. Если уж это верно, то лучше моих «безвыходных» рассказов им не найти – достоверность и бытовая и психологическая имеется в избытке.
Лучшее поставленное в сборнике – это заметки о Шекспире, несмотря на их беглость. Когда-то года два с лишним назад говорил я Борису Леонидовичу о том особом значении, которое стихи его имели для многих людей на Севере, когда поэзия, которую обвиняли в изощренности и нарочитой туманности, вдруг оказалась единственной реальной силой, выступавшей прямо в условиях, где никто и насильно не мог бы вспомнить сочинителей «гражданской» поэзии. Мне показалось тогда, что Борис Леонидович отнесся с некоторым недоверием к моим словам (дескать, в лучшем случае на Шаламова они так действовали). Позднее я пытался закрепить в стихах одну из сторон значения его поэзии для меня на Севере. Но это совсем не только личное мое. Я помню ледяные камеры лагерных карцеров, выдолбленных в вулканических скалах, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетаясь в грязный клубок около остывшей железной печки, безнадежно упрямо трогая ее острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»: «Недра шахт вдоль Нерчинского тракта». Это не я читал эти стихи, я их слушал. Их читал Александров, какой-то московский экономист. И пусть Цветаева столь пренебрежительно изволила высказаться о «Лейтенанте Шмидте» – это неверно, как неверны и ее замечания о «1905 годе» и море в «Морском мятеже», может быть лучшее написанное о море. Я помню больничные койки, где матрасы были набиты сучьем стланика (вместо сена, которого и лошадям-то не хватало), костлявых людей на этих костлявых матрасах, где пролежни образовывались за сутки, людей с грязной шероховатой кожей, поблескивающей, как рыбья чешуя, людей, благодаривших судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогом конвоиров или палками смотрителей, людей, собравших последние силы, чтобы отключиться, оторваться от всего, что их окружает, чтобы эту дальность отрыва увеличить до предела – читая строки «Высокой болезни».
Я помню Мирру Варшавскую, несчастную девушку, которой только стихи Бориса Леонидовича (она возила с собой, пряча от бесконечных обысков «Второе рождение») дали душевные силы пережить весь ужас быта.
И я думал позже – вот, где реальная сила искусства. Вот, чем измеряется подлинность его – вот, к каким поэтическим знаменам обращается человек, презрев помощь Асеевых и Маяковских. Вот, что в поэзии оказалось для нас самым дорогим, когда и думать о стихах нельзя было. И что такое роскошь и что такое черный хлеб искусства?
Мне оставалось только радоваться, что и я пил из того же источника. Когда-то Борис Леонидович переслал мне «рецензию» на его стихи в «Знамени». Это была забавная и грустная штука. Если это не было провокацией редакции, то горько было думать о том, как отучили людей от стихов. Но моя переписка говорила совсем другое, и я подобрал тогда два-три письма об этом же самом, в выборку из моей «редакционной почты», но все это не было тогда написано и послано.
И я думал о том, что я был бы бесконечно счастлив, и считал бы все мечты сбывшимися чудесным образом, если б мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах те же действия. Стихи пришли к людям, конечно, не там, а гораздо раньше. Стихи были давно сложены, сохранены и к их помощи обратились, доказывая этим их удивительную животворящую силу. Вот это и есть то самое чудотворство, о котором написано в «Августе».
Я не могу, не умею писать письма, они затягиваются бесконечно.
Крепко целую,
В.
1956
Переписка с Волковым-Ланнитом Л.Ф
Л.Ф. Волков-Ланнит[141]141
Волков-Ланнит Леонид Филиппович (1903–1985) – журналист, историк фотоискусства, познакомился с В.Т. Шаламовым в кружке «Молодой Л ЕФ» в 1928 г. Был репрессирован
[Закрыть] – В. Т. Шаламову
9/III-56
Дорогой снабженец!
После ухода стало грустно. До чего жалки слова, когда их бросают впопыхах, из-за взаимного уважения к разлуке…
Хочу договорить, собравшись с мыслями.
Итак, обоим был досуг убедиться, что никакой компромисс, не служит панацеей. Как же в таком случае достойно действовать остающуюся долю жизни?
Нас подстерегает общая опасность – потеря целеустремленности. Очень уже соблазнительны текущие радости бесконвойного существования – они отвлекают и отдаляют исполнение личного генерального плана.
Из всего доступного самое святое – творчество. (Если только предусматривать в нем полную свободу мышления.) Однако стоило ли так страдать, чтобы в результате обрести славу автора, имя которого – легион?
Разве тебя первого судьба не обязывает завершить подвиг более героический, чем изготовление рассказов и вынашивание трактатам ворах? Не обкрадываешь ли этим свою неспокойную совесть?
Кто же тогда лучше тебя расскажет о самой беспрецедентной трагедии века – о Голгофе миллионов? (Или эту честь уступишь разным Заславским?)
Нет, не смеешь ты хоронить вместе с собой ничего из того, что оглупленное человечество до сих пор не знает по-настоящему. Но знать должно.
Память – первая предательница. Посему торопись записать накопленное сердцем и глазами. Доверься бумаге без надежды на гонорар – это единственный способ написать блестяще и честно.
Время работает на уцелевших, и оно станет твоим навсегда благодарным читателем.
Не менее благодарный собеседник.
P.S. Отвечай!
В.Т. Шаламов – Волкову-Ланниту Л.Ф
Туркмен, 13 апреля 1956 г.
Дорогой, хороший мой Леонид.
Если бы я был помоложе – я бы обиделся на твое письмо. Но в наши годы, видимо, с вопросом «что» идет рядом «почему» и тогда прощаешь торопливость и горячность суждений друга. Впрочем, благодаря мотивировке на поспешность, мне ясно, а экспансивность, безусловно, привлекательна. Но все-таки, как можно давать советы, не зная, чем я занимаюсь? Я привезу кое-что, и тогда мы потолкуем (в один из первомайских дней, по всей вероятности, если раньше – позвоню). Придется, к сожалению, начать со стихов, ибо «трактат», подвергнут тобой ироническому сомнению. Трактат же – одна из глав главной работы.
Дело, дорогой Леонид, в том, что именно ворам, так называемым «друзьям народа», было доверено, именно доверено, физическое уничтожение «врагов» (в некоторой части). Им было поручено это кровавое дело, и они его охотно выполняли при полном попустительстве и одобрении начальства. К тому же без них нельзя понять лагерь. То растление души человека, которое суть главное в лагере «в отличие от тюрьмы». В чем отличие лагеря от тюрьмы, я тебе растолкую. Они различны в самой сути. Так что заранее пренебрежительно относиться к таким трактатам нельзя. Я ничего не хочу забывать и именно в этом вижу и свою судьбу! После стихов (которые, конечно, не бог весть какие, но все-таки это – стихи!), т. е. «накопленное сердцем», по твоему выражению, я познакомлю с рассказами, которые даже и не рассказы, а я сам не знаю что. А потом, если захочешь, их обсудим, «реализацию» всего этого дела (отнюдь не в гонорарном плане). У меня есть кое-какие соображения и желания по этому поводу. За то самое важное в человеке, что тебе диктовало это письмо, – спасибо. Я хотел бы только одного – дожить жизнь не главное, о чем надо думать. В 50 лет необходимо думать только об одном, как бы поменьше кривить душой. Это основное. И я бесконечно рад, что «желание достойно действовать в оставшуюся долю жизни», формулировка твоя ясна.
Пиши скорее и больше. Я так боюсь терять из своей жизни людей.
Л.Ф. Волков-Ланнит – В.Т. Шаламову
18-IV-56
Неистовый Варлам!
Хоть и оговариваешься, что не обиделся, но обида сквозит. Еще бы бородку клинышком и сойдешь за Дон-Кихота.
Все верно (о ворах, растленных душах и пр.) и не подлежи сомнению, но все не о том…
Запиши себе! – вырвалась мольба, как резонанс после первой встречи. Человек ценен теперь лишь своей биографией. И она – лучшая из тем, ибо дает возможность писать о том, что волнует всех без исключения – писать о том, что до сих пор стыдливо умалчивается.
Ты не Байрон, но ты Шаламов. Ты должен догадываться, что Маяковского читают пока за счет не снятой жизнью темы (бюрократизм, например). А вообще читают лишь басни и эпиграммы. Я тоже кропал стишки. То была проверка интеллекта. К ней прибегают, когда сидят с отрезанными пуговицами и ждут приговора.
Допускаю и верю, что пишешь квалифицированные вещи (с удовольствием прочту).
Но зачем? Будет ли после их опубликования легче сотням тысяч твоих единомышленников?
Только этот вопрос я и посмел поставить перед тобой.
Я боюсь, что ты отказался от своего прошлого, признав его ребяческой игрой в политику, и предпочел остепениться, переключившись целиком на литературу.
Чтобы переписка не обратилась в словоблудие, надо встретиться где-то на рыбной ловле, если не в торфяном болоте.
Рыбы немы – это их большое преимущество перед людьми.
Леонид.
1956
Переписка с Яроцким А.С
А.С. Яроцкий[142]142
Яроцкий Алексей Семенович был репрессирован, работал главным бухгалтером в Центральной больнице для заключенных. Упоминается в рассказе Шаламова «Путешествие на Олу». Оставил воспоминания.
[Закрыть] – В.Л. Шаламову
2/V-56 г.
Дорогой Варлам Тихонович!
Прочел с радостью твое сердечное и теплое письмо и очень рад, что ты меня не забываешь.
Я пишу на «ты» потому, что считаю тебя близким по духу человеком, рад что ты жив и дожил до хороших времен, когда наша страна начинает духовно обновляться и подул свежий ветер, который долетел и до особого района деятельности «Дальстроя».
Из наших общих знакомых реабилитированы: Заводник Я.Е.[143]143
Заводник Яков Евсеевич – репрессирован в 1937 г. Упоминается в рассказе Шаламова «Яков Овсеевич Заводник»
[Закрыть] (он работает в Москве начальником государственной хлебной инспекции), Рыжов, Исаев, Топорков, Лоскутов и многие другие.
До меня очередь пока не доходит, но я особенно не спешу, т. к. в партии мне востанавливания не нужно, ибо я в ней не состоял, а реабилитация в мое юридическое состояние ничего нового не вносит.
Напиши, как твои дела в этом плане!
На Колыме осталось жить 2 года, потом получу пенсию и уеду в какой-нибудь тихий угол, где смогу встретиться с тобой.
Нам нужно не терять связи, нужно подобрать 3–4 человека и написать коллективные воспоминания с посмертным опубликованием или без оного, но труд сей нужно совершить: «да ведают потомки православные».
Ну об этом еще рано, ты помнишь последнюю фразу гр. А.К. Толстого в его «Истории России от Гостомысла до наших дней»,[144]144
«История Государства Российского от Гостомысла до Тимашева», стихотворная сатира А.К. Толстого.
[Закрыть] вспомни!
Не узнал бы ты сейчас Колымы, нет больше «особого» колорита, лагерей почти нет, офицеров демобилизовали, вчерашние хозяева жизни работают на мелких хозработах, горное дело сильно свертывается, зато много уделяется внимания с/х и строительству Магадана, в городе новые автобусы, такси, хорошие рестораны и пр. блага культуры.
Одна амнистия следует за другой, много отпустили «власовцев», сейчас отпускают почти всех бендеровцев, ссылку ликвидировали, выслали очень много народа, но много и приезжает.
Дома у меня все нормально, дети растут и хорошо учатся, мы с женой стареем и глупеем.
Будешь в Москве, зайди к Заводнику, думаю, впрочем, что он тебя не узнает и не примет, он стал вельможей и забыл ключ «Дусканья» и лесозаготовки.
Жду писем, с товарищеским приветом,
Александр.