Текст книги "Поэзия английского романтизма XIX века"
Автор книги: Вальтер Скотт
Соавторы: Джордж Гордон Байрон,Уильям Блейк,Джон Китс,Томас Мур,Сэмюель Кольридж,Перси Шелли,Уильям Вордсворт,Роберт Саути
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
ПОЭЗИЯ АНГЛИЙСКОГО РОМАНТИЗМА
ВИЛЬЯМ БЛЕЙК
ВАЛЬТЕР СКОТТ
СЭМЮЕЛЬ ТЭЙЛОР КОЛЬРИДЖ
ВИЛЬЯМ ВОРДСВОРТ
РОБЕРТ САУТИ
ТОМАС МУР
ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН
ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ
ДЖОН КИТС
Перевод с английского
Д. Урнов ЖИВОЕ ПЛАМЯ СЛОВ
Такой книги у нас еще не было. Не было каждому читателю доступной картины английской романтической поэзии.
Конечно, читателю важна не «картина». К чему читателю, если только вместо чтения не занимается он коллекционерски-количественным улавливанием книг, набор имен и названий? Мы знаем Байрона. Нам известно имя Шелли. Но их современники, Вордсворт или Кольридж, почти ничего для нас не значат даже как имена. Может быть, это объективный приговор истории, и наша память не усвоит других имен, других стихов, кроме тех, что уже являются нашим достоянием, как «Вечерний звон» Томаса Мура и байроновское «Прощай – и если навсегда, то навсегда прощай» (в переводе Пушкина)? Поставить очередную книгу на полку и карточку в библиотечный каталог не трудно, но культурная память народа пополняется в исключительных случаях, исключительными силами.
Нет слез в очах, уста молчат,
От тайных дум томится грудь,
И эти думы вечный яд, —
Им не пройти, им не уснуть!
Байрон, созданный Лермонтовым на русском языке.
…Тираны давят мир, – я ль уступлю?
Созрела жатва, – мне ли медлить жать?
На ложе – колкий терн, я не дремлю:
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце…
Блок и Байрон… Но ведь «Не презирай сонета, критик», стихотворение Вордсворта, ввел в наш обиход Пушкин, баллады Роберта Саути переведены Жуковским. С другой стороны, Байрона, за несколькими исключениями, переводили посредственно, а он стал «властителем дум», наших дум. История расставила имена, произведения, достоинства, недостатки поэтов по своей, проверенной, очень стойкой шкале, и это только кажется, будто подвергнуть пересмотру такой приговор довольно легко – исследовать, перевести, издать…
Байрон и его современники, пережившие разлад со своей эпохой, возлагали большие надежды на суд будущего. Гениально одаренный и в свое время «убитый критикой», Джон Китс выразил это особенно отчетливо в стихах о славе-«дикарке»: она бежит от поэта, когда он стремится утвердить себя во мнении читателей, и, напротив, послушно следует за ним, когда ему все равно, когда поэта, быть может, уже нет в живых. Китс, казалось бы, испытал это на себе, он критикой позднейшей был не только воскрешен, но превознесен выше всякой меры, будто некое земное божество, само олицетворение поэзии. Еще более поразительно даже не воскрешение, а открытие старшего современника английских романтиков, их предшественника – Вильяма Блейка. В свое время он был не то что «убит» или уничтожен критическим к себе отношением. Его как бы не заметили, он вроде не существовал для своих современников, в том числе даже для таких, как Байрон.
Открыв для себя новое и вместе с тем старое имя, мы сразу начинаем думать, будто мы объективнее, прозорливее и, так сказать, «умнее» современников поэта. Но точно ли представляем мы себе, в чем состоял приговор истории поэту?
Что за мастер, полный силы,
Свил твои тугие жилы
И почувствовал меж рук
Сердца первый тяжкий стук?
Что за горн пред ним пылал?
Что за млат тебя ковал?
Кто впервые сжал клещами
Гневный мозг, мотавший пламя?
«Тигр» Блейка (в переводе С. Я. Маршака) – эти стихи современники знали, заучивали их наизусть, передавали из уст в уста. Таких стихов нельзя не знать. «Нам нечего было сказать об эпохе, если бы она отвергла такого поэта», – говорит исследователь о Шекспире, которого, как оказывается, его эпоха знала и ценила, хотя длительное время считалось, будто «поэт поэтов» обрел славу только в веках. Между прочим, романтики всеми силами развивали мысль о «безвестном Шекспире», принимая его в таком, «безвестном», варианте за образец поэтической судьбы. Сами они шли подчас на заведомое «непризнание», добиваясь его почти так же, как славы. Это был пункт их поэтической программы, выполнявшейся ими неукоснительно во имя утверждения личности.
Вот что у них при этом получалось.
«О, я страдаю!.. Интересно, а как я, объятый страданием, выгляжу?» – фраза эта не подлинная, карикатурная, из сатирического романа, который был написан тогда же, в романтическую пору, и очень похоже изображал целый кружок английских романтиков. Насколько похоже, судить можно по тому, что романтики не только не обиделись на автора, но даже сами, при всем их, так сказать, программном самолюбии, снабжали автора материалом. Ситуация с разглядыванием собственных «страданий» была подсказана Шелли, имевшим в виду прежде всего себя. Был там и Байрон, выведенный под именем Сэра Кипариса. Был Кольридж, изъяснявшийся в ответ на пустяковые вопросы заумным философским жаргоном: на простые вопросы поэт-мыслитель вовсе не знал ответа. И, кажется, даже Кольридж не обиделся. Сатира была остра, смешна и вместе с тем, как видно, поддерживала по-своему все ту же программу романтического индивидуализма. Сатирик не обидел своих друзей-романтиков потому, что, посмеявшись над их слабостями, он все-таки выдержал объективную мору оценки: посмеялся, не отрицая, что это гениальные головы.
У Пушкина, уже совершенно серьезно, отмечено то же противоречие: между истинной энергией поэтического слова и неэкономным, «вялым», по выражению Пушкина, ее использованием. Эта вялость, по наблюдениям Пушкина, возникала у романтиков на переходах, таких сложных переходах, как движение от замысла к исполнению, от удачной строки к целой поэме. С уникальной, невиданной до тех пор силой романтики умели произнести «я», но, отстаивая свободу самовыражения, они забывали подчас о правах и интересах читателя. «У мистера Вордсворта, как видно, весьма свободные понятия о размерах произведения», – язвил критик «Эдинбургского обозрения», вообще враждебно настроенного к романтикам. Держась канонов поэтической старины, «Обозрение» в целом просчиталось, а все-таки в замечаниях его даже Пушкину слышался «голос истинной критики». Например, «Прогулка» Вордсворта, по поводу которой «Обозрение» так и выразилось: «Не пойдет!» – растянулась на восемь пространных частей. Положим, и восемь частей могут быть проглочены единым духом, как мало нам десяти глав «Онегина», но если учесть, что «Прогулка» – это практически бессобытийное следование от одного пейзажа к другому, то никакая легкость стиха не поможет проделать ту же «прогулку» читателю. Даже Байрон, при всей неистощимости интереса, какой только способна вызвать личность столь кипучая, угощает читателя своим «я» в количествах все-таки чрезмерных. Русские поэты, переводившие Байрона, тонко чувствовали это, относились к нему в этом смысле тоже критически, сокращая его признания.
Это, разумеется, не означает, будто следует простить современникам их промахи, безразличие к Блейку, травлю Байрона и так называемое критическое «убийство» Китса. Но если мы действительно по справедливости оцениваем Блейка или Байрона, то ведь еще и за счет того, что поработало на нас само время. Оно отредактировало, прокомментировало, прояснило и, наконец, даже завершило то, что у поэта в самом деле было неясно и несовершенно и потому, быть может, не воспринималось современниками.
Теперь каждая строка романтиков комментируется английскими литературоведами на сотни ладов, тома исследований громоздятся друг на друга, то ли подпирая пьедестал памятника поэту, то ли наваливаясь дополнительным грузом на его могильную плиту. Критическое радение, совершающееся сейчас в Англии и Америке вокруг Блейка или Китса, это ведь тоже своего рода «убийство», оно, пожалуй, еще хуже того, прежнего, пусть продиктованного ненавистью, но, во всяком случае, каким-то живым чувством. Борьба напрягала волю поэта, и совсем иное дело, когда «сложится певцу канон намеднишним зоилом, уже кадящим мертвецу, чтобы живых задеть кадилом» (Баратынский). Счета за стирку, что приносили Байрону из прачечной, подвергаются ныне анализу у новейших исследователей, вооруженных модернизированными средствами «пристального чтения», однако, перебирая грязное белье поэта, нельзя переходить затем к его стихам, не замечая при этом разницы материй. Точно так же, если критики взялись обсуждать теперь Роберта Саути, то это еще не означает, будто Боб-лауреат, как его называли современники, поэтически полностью воскрес. Скрупулезные исследования хотя бы и о поэтах второго плана нужны: отраженным светом второстепенные фигуры освещают эпоху и выдающихся ее представителей. Однако отраженный свет невозможно спутать со стихотворным огнем, составляющим силу романтической поэзии.
В носильной степени и предлагаемая книга составлена из того же «расчета». Это – коллективная книга эпохи, написанная как бы общими усилиями поэтов той поры, часто противоборствующими и даже взаимоисключающими друг друга. Эпохи яркой и влиятельной настолько, что мы еще не вполне вышли из сферы ее воздействия. Говорим на языке романтиков; пользуемся ключевыми понятиями (например, «гений») в том смысле, какой вложен был в эти понятия романтиками; придерживаемся шкалы литературных величин, которая, начиная с Шекспира, была установлена теми же романтиками.
То была последняя, перед нашим временем, из великих поэтических эпох. Поэзии тогда придавалось значение универсальное как способу познания мира и борьбы за истину. Все другие виды творческой и научной деятельности уступали, в глазах романтиков, первенство поэзии. Кто брался в ту эпоху за перо по праву таланта, тот стремился быть достойным высокого представления о назначении поэта.
* * *
В самом конце XVIII столетия в Лондоне появились некие «Лирические баллады» без имени автора. Такие издания были тогда в порядке вещей. Скромность, щепетильность, правила «хорошего тона», сословная спесь мешали выставить свое имя на обложке. К тому же анонимность – авторитетность, ничье и вместе с тем общее. Так и эта книга говорила как бы от лица многих. Вообще было видно, что ей стремились придать многозначительность. О том же говорило предисловие, которое вскоре, во втором издании, было расширено и стало тем более видно, что книжка содержит в себе поэтическую программу, объявленную и отчасти выполненную.
Выразить эту программу можно было и одним словом – Простота.
«В зрелой словесности приходит время, – писал Пушкин в связи с «Лирическими балладами», – когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка установленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному».
В предисловии к «Лирическим балладам» так и было заявлено, что это «испытание общественного вкуса», ибо никогда еще не появлялось на английском языке стихотворений столь простых по стилю. Общественный вкус всколыхнулся, хотя и не сразу, потому что не было даже платформы для столкновения полемических мнений. Но с началом века появился печатный форум, критические журналы, самый первый и наиболее влиятельный из которых, «Эдинбургское обозрение», вступил с программой «Лирических баллад» в борьбу.
Поздно было разбирать сами баллады, переставшие быть, по крайней мере, для литературных кругов, новшеством и тайной. Однако, вместе с тем как разрослась популярность этого сборника и раскрылось его авторство, создатели «Лирических баллад», Вордсворт и Кольридж, оказались во главе целой поэтической школы, составившейся из достойных учеников и просто подражателей. «Определенное и недвусмысленное упразднение искусства», – объявило «Обозрение», предупреждая своих читателей о намерениях новой школы.
У Пушкина указан уровень этой полемики – «в зрелой словесности». За каждой из сторон была вековая традиция, свои авторитеты, высокое развитие литературы на английской почве, взрыхленной и обработанной, как тот шекспировский сад в «Ричарде II», что возделывался непрерывно из поколения в поколение. Всесторонне был разработан язык, развиты все жанры, а поэзия английская к тому времени пережила уже не одну эпоху великого подъема.
Историки советуют нам припомнить в общих чертах картину английской поэзии в пору появления «Лирических баллад», припомнить и учесть, каким в самом деле немыслимым испытанием для читающей публики была простота их слога. Сделать над собой подобное усилие трудно, так же как немыслимо сейчас представить себе, будто строки молодого Пушкина могли когда-то резать чей-то слух и казаться криком «ражего мужика, втершегося в армяке и в лаптях в Благородное собрание»… Напротив, листая любую из современных антологий, легко увидеть постепенный переход от похожей на приподнятую декламацию поэзии «осьмнадцатого столетия» к рубежу XVIII–XIX веков. Поэзия, вместо со всей литературой, последовательно ставит в центр своего внимания человека. В Англии – не впервые: английской поэзии было на кого оглянуться! Но великий опыт Возрождения не всегда подходил XVIII столетию в связи с переменой задач: поэзия в эту пору больше учит человека, чем изображает; больше рассуждает о том, каков он должен быть, чем присматривается к тому, каков он есть. Затем в стихах вырисовывается окружение – природа, тоже отличная от прежнего поэтически-условного пейзажа. Природа – предмет размышления, хотя сами размышления тоже еще декламационны, рассудочны. Не мысль, рождающаяся вместе со взглядом на предмет, а заведомая формула, прилагаемая к случаю. И вот – «Лирические баллады». Многие стихи из этого сборника прозвучали для англичан так, как прозвучат у нас со временем «Чудное мгновение» и «Вновь я посетил…».
Пять лет прошло; зима, сменяя лето,
Пять раз являлась! И опять я слышу
Негромкий рокот вод, бегущих с гор,
Опять я вижу хмурые утесы…
(Перевод В. Рогова)
«Вижу», «слышу» – каждое движение или мысль сделались непосредственными. Как тогда говорили, они шли прямо от сердца к сердцу. «Мы хотели представить вещи обычные в необычном освещении», – пояснил Кольридж позднее замысел «Лирических баллад».
У самого Кольриджа задача была противоположная: необычайное сделать обычным; приблизить к читателю, сделав почти вещественным, таинственное и фантастическое.
Взгляну ли в море – вижу гниль
И отвращаю взгляд.
Смотрю на свой гниющий бриг
И вижу трупов ряд.
На небеса гляжу, но нет
Молитвы на устах.
Иссохло сердце, как в степи
Сожженный солнцем прах.
(Перевод В. Левика)
Когда молодой Байрон с восторгом декламировал строки Кольриджа, то друг его, еще более молодой Шелли, от силы впечатления едва не лишился чувств.
Историки, рассматривая те же стихи взглядом более отдаленным и холодным, указывают на известную искусственность соединения лирики Вордсворта и Кольриджа под одной обложкой. Программа «простоты», объявленная в предисловии, выполнялась двумя поэтами по-разному. И эту разницу соавторы подчеркнули к тому же последующим образом своих действий. Вордсворт стремился вытеснить стихи Кольриджа из последующих изданий, а Кольридж выступил с критикой вордсвортовской поэзии. Но печатать свои стихи они могли отдельно, как на первых порах и печатали, – объединил их не просто переплет и совместно составленное предисловие, точно так же, как со временем разъединили не одни только законы индивидуального становления и борьба ранимых самолюбий.
Романтизм – мировой духовный процесс, общеевропейское движение умов на рубеже XVIII–XIX столетий, вершина которого указана, например, в «Медном всаднике». Создатель его родился почти одновременно с появлением «Лирических баллад», романтизм был старшим литературным братом Пушкина, который его со временем перерос, пересмотрел, но все же двигался от рубежа, обозначенного романтиками: «В гранит оделася Нева» и – «Увы! все гибнет: кров и пища! Где будет взять?» У Пушкина интонация и самый вопрос уже вполне реалистические, однако, по остроумному замечанию историка, и романтики не были в самом деле «романтиками»!
Включившись в полемику относительно романтизма отечественного и зарубежного, Пушкин когда еще пришел к выводу, что о романтизме судят, как правило, очень поверхностно, по хлестким, однако не самым существенным признакам. Пушкин даже сказал: «В романтизме у нас ни черта не смыслят», имея в виду, что под романтизмом подразумевают чаще всего «нечто и туманну даль». «Хлестаков и тот зовет городничиху под сень струй», – отметил наш критик совсем уже на исходе романтической эпохи косвенные, пошлые последствия романтических веяний. А вот еще «Хлестаков», по натуре такой же, изъясняется он, правда, по-английски, однако срывает цветы удовольствия и схватывает по верхам приметы глубоких явлений вполне общечеловечески: «Дон Баярдо Фицциг – испанский гранд – единственная дочь – донья Кристина – очаровательное создание – любовь до безумия – ревнивый отец – дочерние мечты – красавец англичанин – донья в исступленье – порошок с ядом – к счастью, клизма в походном ящике – старик счастлив – согласье на брак – обручение и поток слез – романтическая история – весьма». Зовут «Хлестакова» мистер Джингль, у Диккенса в «Пиквикском клубе», а речь его – это почти стихи Кольриджа, пусть расположенные прозой.
Кто леди Кристабель милей?
Ее отец так нежен с ней!
Куда ж она так поздно идет
Вдали от замковых ворот?
Всю ночь вчера средь гроз ночных
Ей снился рыцарь, ее жених,
И хочет она в лесу ночном,
В разлуке с ним, помолиться о нем.
(Перевод Георгия Иванова)
«Есть на склоне этой горы одно очень романтическое место», – отыскали историки в совершенно случайной книге еще XVII столетия, по-видимому, наиболее раннее употребление слова «романтический». По смыслу это понятие связано и со старым словом «роман», то есть рассказ о вещах невероятных и увлекательных. А со временем «романтизм» сделается символом натуральности и правдивости, – еще один парадокс, каких в развитии романтизма много, и, как бывает с парадоксами, они причудливо отражают самую суть явления.
Строка с «очень романтическим местом» из книги XVII столетия случайна, однако мысль о реальности романтического времени и места, «где-то на склоне горы», о воплощении идеала была для всего движения ведущей – это видно и по выдающимся созданиям романтиков, и по хлестаковским, пошедшим вразмен, признакам романтизма.
Первыми в Англии на поиски романтического отправились, собственно говоря, энтузиасты-коллекционеры и архивариусы, собиратели старины. Итогом их стараний была систематизация и обработка народных сказаний, прежде всего бессмертных баллад о Робине Гуде. Одним из таких собирателей сделается, но уже в разгар романтической эпохи, и Вальтер Скотт с его «Песнями шотландских равнин». А Вильям Блейк, едва ли не самый ранний и еще поэтому оставшийся в изоляции романтик, перенес все эти поиски в сферу духа. Всю жизнь провел он в Лондоне, в трудах над гравировальными досками и – в мечтах. Блейк служил у издателя, однако сам почти не печатался, и он буквально собственными руками изготовил две свои эпохальные книги, «Песни невинности» и «Песни опыта». У Вордсворта романтизм – это сельская тишина и тихие, неторопливые размышления. Правда, был и у Вордсворта свой период «бури и натиска», когда он даже приветствовал взятие Бастилии. Но то была короткая заря в долгой, серо-бессобытийной жизни стихотворца, некогда возглавившего романтические устремления своих соотечественников. О том, что в жизни Вордсворта это все-таки было, ему напомнил поэт уже другого поколения, совсем другой эпохи, напомнил, исхлестав гневными строками «павшего поэтического вождя» (Роберт Браунинг). А в мировых масштабах младшие романтики скорее, чем «отцы» движения, символизировали романтизм, – Байрон, Шелли, они метеорами пронеслись над поэтическим горизонтом века. Характер их дарования отвечал континентальным (как выражаются англичане) представлениям о романтике, и это понятно, если вспомнить, как пылал тогда европейский континент, от штурма Бастилии до восстания на Сенатской площади. Ясно, почему в России, покрытой сетью тайных революционных обществ, и в восставшей Греции скорее, чем в Англии, воспринят был Байрон во всем бунтарском размахе своего творчества. Даже посредственные переводы не могли помешать преклонению перед этой фигурой, гордой, мрачной и вместе с тем ослепительно яркой, которую в нашей традиции иным словом, как «колоссальная», не определяли. К третьему из великих «младших» романтиков, к Джону Китсу, полное признание пришло позднее, за пределами эпохи, охватившей в общей сложности каких-нибудь три десятилетия. Максимальная вспышка романтизма продолжалась и того меньше, но зато отблески, причем совсем холодные и чисто декоративные отблески романтического огня можно было наблюдать еще долго. Длительная, растянувшаяся до начала нашего века инерция романтических настроений вызывала иногда протест и против подлинной романтической традиции, подобно тому как «сень струй», «испанские гранды» и «британские лорды» принимались подчас в романтизме за основное. «Поверхностный наблюдатель, – записывает, например, у себя в дневнике мистер Пиквик, – увидел бы в городах грязь и вонь, однако тот, кто способен усмотреть в этом признаки делового преуспеяния, не заметит таких неудобств». А «романтик», по бытовым, пиквикским представлениям, вовсе ничего не замечал, устремляясь вдаль, под сень струй.
В действительности же романтики первыми, и очень прозорливо, разглядели уродство быстро растущих городов, издержки буржуазного прогресса; вообще все, что досталось как проблема современной эпохе, первыми отметили романтики. Романтики распрощались окончательно (растянулось «прощание» века на полтора) со старым феодальным миром, который был патриархально поэтичен («Кто леди Кристабель милей?») и не менее патриархально дик. Романтики встретили рождение мира нового в ту пору его становления, когда мир этот, рождавшийся постепенно лет триста, принял уже современный облик: всю Англию сделалось возможным пересечь из конца в конец за одни сутки, «грязь и вонь» следовало рассматривать и как признак промышленного прогресса и как «неудобство», осложненное крайней нищетой.
Так ставится вопрос: «Где будет взять?» Действительно, возникает порыв вдаль, прочь, «под сень струй», к природе: путь, указанный еще в середине XVIII века Руссо, основоположником идеи о человеке «естественном», «добром», не «испорченном» благами цивилизации и буржуазного прогресса. Эти идеи воздействовали на всех романтиков, в том числе английских, хотя не все из них сохранили этим идеям верность, после того как абстрактная «доброта» прошла испытание в горниле Великой французской буржуазной революции.
Кроме того, необходимо учесть, что в своих построениях Руссо опирался во многом на английскую книгу, хорошо всем известного Робинзона, в котором увидел он Человека и Природу в гармонии, увидел неистощимую силу, заключенную в человеке, всяком человеке, и действующую благотворно, если только нет у нее на пути социальных препятствий. Восприняв идеи Руссо, англичане тем не менее исповедь самого Робинзона читали иначе, по-своему. У англичан все осложнялось их собственным историческим опытом, как обычно у англичан, вековым революционным опытом, включавшим глубокое переустройство общества, совершившееся еще на рубеже XVII–XVIII столетий. Результатом этого переустройства было торжество Робинзона, исторически-реального, во всяком случае, из книги не Руссо, а Дефо, того самого Робинзона, который, по выражению английского критика, очутившись на необитаемом острове и осмотревшись, стал разводить скот и жарить бифштексы. А вернувшись домой, можно добавить, стал торговать и вести дела.
Робинзон благоустраивался, разводя «грязь и вонь», он требовал прав и привилегий, традиционных привилегий, принадлежавших веками совсем не таким, как этот Робинзон!
Уж пуст мой замок родовой,
Заглох его очаг;
Высокий вал порос травой;
Пес воет в воротах.
А это – Байрон, баронет, шестисотлетний дворянин, член палаты лордов, – наследственное имение его пошло с молотка.
И вот один на свете я
Среди безбрежных вод…
О ком жалеть, когда меня
Никто не вспомянет?
Тот самый Байрон, что в первой же парламентской речи при обсуждении закона о ткацких станках потряс пэров Англии крайностями своего демократизма. В этой же речи, преисполненной искреннего сочувствия к «черни», давало себя вместе с тем знать и оскорбленное чувство аристократического достоинства, оскорбленное и ущемленное натиском буржуазности, которая оценивает человека «несколько ниже стоимости чулочно-вязальной машины». Эти торгаши превратили рабочих в рабов, они и его, лорда Байрона, вытеснили из родового гнезда.
С тобой, корабль, в далекий свет
Помчусь под бури вой…
Куда? – о том заботы нет,
Лишь только б не домой.
Привет, лазурные валы!
Исчезните с пути, —
Привет, пустыни и скалы!
Мой край родной, прости!
(Перевод В. Фишер)
И не правда ли, поэт и его герой, автору необычайно близкий, его второе «я», в одиночестве, на фоне будущих волн, напоминает чем-то все того же Робинзона, но не того, разумеется, что в борьбе за жизнь доит коз и сеет хлеб, а того, который так, вообще олицетворяет идею Человека. Все проблемы решались романтиками как бы на дистанции, в чистом виде, тогда только, когда «простота» или «природа» были чем-то вроде готовой поэзии в самой жизни.
Да, Байрон заклеймил литературных «убийц» Китса, но именно тогда, когда эта смерть, в общем-то не имевшая на самом деле столь непосредственных литературных причин, превратилась в символ гибели Поэта. А при жизни Китса Байрон называл его стихи… рифмоплетством. Нет, не в печати, а в дружеском кругу, и все же называл, не принял Байрон поэзии Китса в то время, когда вот так, совсем рядом, она росла и развивалась. В этом неприятии, помимо всего, сказалась та же аристократическая гордость, с высот которой Байрон громил в парламенте своекорыстных притеснителей простых тружеников. Он презирал тех, кто Человека ценит не более, чем ткацкий станок, придаток машины. И он не верил в поэзию Китса – сына конюха и аптекарского ученика.
О бледный рыцарь, что с тобой?
Каких ты жертва злых судеб?
(Китс.Дама без милосердия.
Перевод В. Рогова)
Теперь они рядом, Байрон, Китс, на одной полке и даже под одной обложкой. Но было бы своеобразным предательством по отношению к их памяти забыть о столкновении, хотя бы и заочном, между ними. Было бы извращением смысла романтического порыва и всей той борьбы, что английские поэты-романтики поистине ценой жизни выдержали, если бы мы стремились упорядочить, укротить это живое пламя, кидавшееся во все стороны, сжигавшее других, но также и их самих.
Вордсворт и Кольридж, выпустив как авторы «Лирических баллад», свой сборник-манифест, затем стремятся так или иначе вытеснить друг друга из поэзии. Роберт Саути отзывается о «Лирических балладах» отрицательно еще раньше, чем сделало это «Эдинбургское обозрение», однако к тому времени, как литературные староверы пошли атакой на новую поэтическую школу, он сам уже оказывается среди ее новообращенных последователей. Зато Байрон, молодой Байрон, иронизирует над теми и над другими, осмеивая их взаимные претензии, а затем с восторгом декламирует Кольриджа. С Шелли они – друзья, однако поэзию друг друга признают только с оговорками. Вальтер Скотт, сам Вальтер Скотт, прославившийся прежде всего как поэт-романтик, фактически вытесняется из поэзии – Байроном, и, как бы за неимением лучшего, берется за прозу. Однако с высот своей новой славы «отца романа» он великодушно считает Байрона первым поэтом века. Китс окружен, с одной стороны, презрением и холодом, с другой – обожанием. Сравнительно благополучна судьба Томаса Мура, но высокими критиками ему ставится в упрек и самая популярность его мелодической лирики. И все вместе они не замечают Блейка.
Далее: сын провинциального стряпчего, в сущности, демократ по натуре и происхождению, Вордсворт после короткого периода бунтарских увлечений становится демонстративным «отшельником», в конце концов крайним реакционером. Сын конюха Китс воспевает Красоту, возвышенный и отрешенный от злобы дня поэтический идеал. Байрон, разорившийся, но родовитый аристократ, и богатый землевладелец Шелли делают борьбу своим лозунгом и линией поведения.
Суровый дух, позволь мне стать тобой!
Стань мною иль еще неугомонней!
Развей кругом притворный мой покой
И временную мыслей мертвечину.
Вздуй, как заклятьем, этою строкой
Золу из непогасшего камина.
Дай до людей мне слово донести,
Как ты заносишь семена в долину.
И сам раскатом трубным возвести:
Пришла Зима, зато Весна в пути!
(Шелли,Ода западному ветру.
Перевод Б. Пастернака)
Но недаром Гоголь говорил, что Англия, вопреки всем контрастам, безостановочно производит Байронов, – напряжение и контрасты действительности были своего рода «достойным противником» поэзии, катализатором, вызывавшим к жизни поэтическую силу.
Успехи в промышленности, оборотная сторона которых – «грязь и вонь», нищета. Политические успехи, построенные на большом дипломатическом умении и неограниченном цинизме. Трафальгарская битва, Ватерлоо – военные английские триумфы той поры. Вместе с поражением наполеоновской Франции для Англии уже не осталось существенных преград, если не к мировому господству, то, во всяком случае, к дальнейшему упрочению мирового первенства, имевшего тогда уже двухвековой возраст, с шекспировской поры. Но это какое-то уродливое величие, хотя бы потому, что с одинаковой силой сказывалось во всем: в лирике и в лицемерии, – за всем, что ни делают, чего только ни достигают в ту эпоху англичане, сказывается сила традиции, вековая выработка, выучка, «порода», будь то новые горизонты науки или же новые земли, где усмиряются «туземцы». Герцог Веллингтон служил для Байрона воплощением этого двуличья: посредственность, попавшая в герои!
А вот с романтической школой спорит Джеффри, вдохновитель «Эдинбургского обозрения» и проводник традиционно-британских вкусов. Точен и гибок язык, убедительны аргументы. Он умело доказывает, что «простота», провозглашенная романтиками как принцип, фактически не достигается, вместо нее – напряжение. Верно указываются и причины, почему так происходит у поэтов, которые путают обыденность предмета с простотой и естественностью изложения. Справедливо говорит критик, что незачем удаляться в глушь и писать о пахарях и мельниках, чтобы писать поистине просто. Уместна и ссылка на Шекспира: великий творец всем доступен, хотя в нашем смысле нет у него ни одного в простоте сказанного слова. Позицию «Обозрения» можно бы безоговорочно принять, но странно: критик утверждает, будто Гамлет не произносит ни одного простецкого слова, – это Гамлет, иные выражения которого заставляют придворных затыкать уши! Однако литературный законодатель из «Эдинбургского обозрения» знает, что делает, подкрепляя нужное ему шекспировским авторитетом. «Мы и Гамлету не можем позволить…» – так ведь говорит он. И это в самом деле так, это оборотная сторона его позиции, его тылы, в чем легко убедиться, буквально взглянув на заднюю сторону обложки журнала, где рекламируются различные издания, в том числе Шекспир, «семейный», очищенный ото всего того, для «приличных» ушей неудобного, чего «мы и Гамлету не можем позволить». Так издавали тогда Шекспира, классика, так спорили с новыми поэтами – умело, основательно и увертливо. «Чисто сработано», – говорил в таких случаях Робинзон, и говорил с гордостью. «Великая британская буржуазии, – писал Ричард Олдингтон, испытавший на себе действие веками отлаженной механики, – страшная приземистая опора нации, оплот лицемерия, о который разбился Байрон и даже крылья Ариэля (Шелли) не могли его преодолеть!»