Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
Она оглядела комнату, машинально отметила появившуюся на потолке, в самом углу, длинную ломкую трещину, едва видимую. Трещина была не шире паутинной нитки. Не было ни зла, ни горечи. Будто что отрубилось. Сколько лет она прожила в этой квартире? Много, но не всю жизнь.
Людмила ощущала сейчас себя путником, который не знает, куда идет, помнит и не помнит дорогу, не замечает запыленных путевых примет, деревьев, растущих за отвалами обочин, кустов, в которых переговариваются пичуги, не следит за течением солнца и полетом звезд.
В ушах зашумело, она стиснула зубы, и все звуки вокруг замерли. Впрочем, не все – время от времени сквозь забытье пробивался медленный ленивый постук машинки.
Равнодушие овладело ею, она поняла, что Игорь для нее сейчас совершенно безразличен и далек, как всякий другой чуждый человек, и она ничего больше не испытывает к нему – ни привязанности, ни нежности.
Какой-то негустой, но едкий туман прихлынул к глазам, она поморщилась, выпрямилась. Болела шея, плечи, она ощущала непрочность своего тела и боялась этой непрочности, боялась, что вдруг хлопнется оземь, на жесткий холодный пол. Позавидовала сильным людям, которые, как говорят, умеют легко владеть собой. Впилась пальцами в колени. Боль отрезвила ее.
Несколько шагов по комнате, и все стало на свои места, только противная липкая тошнота обволокла все внутри, начала давить на горло, и от этого ей очень хотелось плакать.
Она вышла в прихожу, постояла несколько минут в сомнении, не решаясь сделать последний шаг, потом побросала в старый расползающийся чемодан джерсовый, устаревшей моды костюм, расческу, длинные, по локоть, «дворянские» лайковые перчатки, ненужную ей кофту крупной вязки, которую надевала всего один раз, потертые джинсы. Затем на клочке бумаги написала крупными неровными буквами: «Нам надо пожить порознь. А чтобы ты не голодал – хочешь, я тебе алименты буду платить?»
Положила записку на видное, бросающееся в глаза место.
Беззвучно прикрыла за собой дверь, снизу, из автомата, позвонила Зинке Щеголевой, задала лишь один вопрос, может ли та приютить на неделю, это минимальный срок, пока Людмила не снимет квартиру, услышала в ответ удивленное и одновременно растерянное «да», повесила трубку на раздвоину рычага.
Вот ведь как получается: другие ищут мужа, днем с огнем найти не могут, потому что нехватка на мужей, дефицит еще с войны, вон уже сколько лет дефицит, а она, наоборот, старалась уйти от мужа, забыть, что он существует. Остановилась в раздумье: а не проще ли пойти по другому пути – принимать мужа таким, какой он есть, без прикрас и аквариумного увеличения, когда каждая рыбешка находится словно под микроскопом, и делать то, что хочется? Ведь можно, например, крутить напропалую, налево и направо, с уверенными крепкими летчиками, как делают многие ее подруги, да еще посмеиваются: «Аэрофлот все спишет», и мужья ничего, ничегошеньки не знают. Но для этого надо было сделать внутренний надлом, надпил, начать вторую жизнь, проложить ей рельсы с жизнью уже существующей, надо было раздвоиться. Вот этого она никогда не сможет сделать. Не тот душевный запал.
Она стояла на бровке тротуара, беспомощная, с глазами, пухлыми от слез, тянула руку в варежке, стараясь остановить машину – надо было заехать в детсад, взять Андрюшку, по дороге обдумать ответы на возможные вопросы сына.
Что ему сказать, что? Надо было взять себя в руки, определить, запрограммировать дальнейшую жизнь, которая таила так много неизвестного, – и все сейчас, сейчас, сейчас. Еще надо убрать слезы, которые все-таки выплеснулись из глаз, не удержались, привести в порядок лицо, чтобы ни Андрюшка, ни Зинка Щеголева не догадались о ее душевном потрясении. Она едва держалась на обледенелом тротуаре, даже не посыпанном солью или песком, чтобы не скатиться под колеса машины, – внутри, там, где сердце, легкие, где все самые важные жизненные органы, словно кто пожар зажег.
Когда к бровке прижалась, скрипуче тормознув, «Волга», с кошачьим огоньком, стреляющим из-за стекла, машина эта показалась ей кораблем, что навсегда уходит из гавани с охвостьем обрубленных канатов, свисающих с кормы, а берег молчит в настороженной оторопелости, не салютует, – не знает берег, что корабль никогда не вернется назад.
Через неделю муж появился в аэропорту, с погасшими глазами, наткнулся на Зинку, та, отведя взгляд в сторону, буравя световое табло с тусклыми огоньками, обозначавшими номер рейса, на который шла посадка, объяснила, что Бородиной нет, улетела ночным «илом» в Москву.
В детсаде он не смог узнать, где Андрюшка: Людмила забрала ребенка, не сообщив, куда его переводит. Муж стал появляться в аэропорту каждый день, как на работе.
На исходе второй недели он написал Людмиле письмо, попросил девчат передать по адресу, хмурым сиплым шепотом сообщил, что в завтрашней газете они могут прочитать похоронку. О нем похоронку.
Письмо было написано на нескольких четвертушках прыгающим, взбудораженным почерком, содержало тихую угрозу, бешенство, мольбу.
Напиши Игорь это письмо по-человечески, она бы не выдержала, вернулась. Без промедлений. А тут застопорило. Да еще этот провокационный шепоток насчет самоубийства. Хотя что-то озабоченное, далекое, рожденное добром, потревоженностью души, стиснуло ей грудь, и она, сидя за чужим столом, кажется старшей бортпроводницы, неспокойным коротким движением рванула на себя срединный ящик, зная, что в девчоночьих столах всегда можно собрать целый аптечный ларек. Ей так надо было сейчас выпить какую-нибудь таблетку – от гриппа, от насморка, от головной боли – все равно какую, важно было психологическое воздействие на организм, на мозг, – она знала, что именно таблетка обманет бдительность и принесет успокоение. Вспомнилось все лучшее, что было связано с мужем, его подарки, сделанные в день свадьбы, недорогие, но необходимые в быту вещи, инкрустированная индийская шкатулка для бумаг, которую он вручил ей в день двадцатипятилетия, – безделушка конечно же, но приятная... Потом эта шкатулка куда-то задевалась, ушла с глаз, как уходят предметы, не приносящие пользы; вспомнилась поездка на пог, в теплый санаторный Мисхор, шелковица-падалица, сладкая, вяжущая язык, которую они покупали у старухи хозяйки, некрасивой, угрюмой, но чрезвычайно честной, такие внакладе остаются от собственной торговли; деревянные нары пляжа, врубленные в камни, фиалковая свежесть воды с непугаными усатыми креветками, морскими тараканами, неунывающими голопузыми крабиками, вспомнились другие детали того далекого южного отдыха...
Кто-то тронул ее за плечо, она опасливо повернулась, в ее зрачках еще сохранялась фиолетовая рябь вечернего моря, теплый уют уходящего на сон дня, красная горбушка солнца, осклизлые, поросшие нежной тиной камни, высовывавшие свои головы из кружевных воротничков прибойной пены.
– Люд! Брось! Не переживай, – Зинка Щеголева глядела просяще, ласково. – Не бойся. Никогда он не покончит с собой. С собой кончают люди сильные, для этого волю надо иметь, а у него внутри тесто, хоть он и жестковат на вид.
– Хорошо, – Людмила поднялась, провела рукой по воздуху, оглаживая что-то невидимое, может прогоняя наваждение. – Хорошо. Не буду, – вскинула голову, но в этом движении, в излишней его резкости Зинка уловила нарочитость, желание обмануть ее проницательность, протестующе тряхнула колбасками косичек.
За окном сквозь рваную белесую наволочь проглянуло солнце, несмелое, сонное, и папки, лежавшие на подоконнике, осветились сиреневым. Было в этом огне что-то радостное и горестное одновременно, завспыхивали в нем серебряные искры, будто следы пуль. А может, не пуль – может, звезд. Потянуло холодом и неуютом.
Людмила понимала, что жизненный кров над ее головой зыбок, он все равно что охотничий шалашик, сооруженный на пару дней в птичьих угодьях, среди болотного сита.
Вдруг ей померещилось, что она видит ухмылку Меншикова, этого удалого старца, и в несколько секунд перед нею отчетливо, во всех своих красочных деталях предстал поход на сосьвинский крутояр, недобрые сосны, зереновские дома, обитые ради архитектурного кокетства шифером. Холод проник в грудь, от него заныло сердце, будто нехорошее предчувствие заползло в тело и теперь холодило жилы, замедляло бег крови.
– Что с тобой, Людк? – встревожилась Зинка. – Может, воды?
– Нет, – отказалась Людмила, потерла виски пальцами. Видение разлетелось перед ней снежными хлопьями, без следа растворилось в воздухе. – Приблазнилось бог знает что.
– Устала ты, Людк. Отдохнуть тебе надо.
Людмила машинально улыбнулась, сделала короткий мах рукой. Игорь, понятное дело, отрезанный ломоть. Но из прошлого его не выкинешь. А прошлое, оно пока еще обладает огромной силой. Теперь о настоящем... Настоящее – это понятно, это нынешнее ее положение. Как оно называется? Положение соломенной вдовы. Теперь о будущем. Какое оно? Таит в себе неизвестность. Другого ответа нет. Может, будущее сокрыто в том парне с трассы? Она усмехнулась: а не холодное ли арифметическое «действо» – сложение-вычитание – заложено в таком раскладе? Опять перед ней заструились снежные хлопья, истончаясь, дробясь в крошево. Что-то недоброе сулило это хаотичное движение. Какое-то ощущение беды безотвязно следовало за ней, и не было никаких сил отгородиться от него. Что случилось, что? Неужели муж?
Муж конечно же ничего с собой не сделал – тут Зинка была права, и Людмила тоже так считала – для такой страшной вещи, как самоубийство, нужна звериная воля, душевная твердость и одновременно полная потеря равновесия, а Игорь был довольно уравновешенным малым. Такие к концу жизни мякишами становятся.
Получила она в тот день еще одно письмо. Короткое.
«Людмила, если помнишь меня, я – Костылев. Иван Костылев. Обращаюсь потому, что попал в аварию и покалечил ноги. Лежу в Зереновской больнице. Хотелось бы повидаться. Если, конечио, можно».
18
Костылев долго и сложно приходил в себя, а приходя, тяжело, дотошно разбирался в собственных ощущениях, вспоминая и морозную, в дымке, дорогу, на которую его вышвырнула взбесившаяся плеть, и хряск вертолетных лопастей, похожий на рвущуюся ткань, и заросшее черным лицо пикового короля, склоненное к носилкам, которое он так и не узнал, и вышибающую кожные мурашки белизну приемной палаты с марлевой прореженной занавеской, пропускающей свет, но не пропускающей взгляд, и белохалатный взвод консилиума, и дурманящее око лампы над операционным столом, и гортанные слова латыни, проникавшие в его сознание из преисподней. Потом он пришел в себя окончательно, удивился своему небритому подбородку, – когда провел им по крахмальной натертости простыни, подбородок затрещал электричеством. Его как током пробило – боль уколола ноги, самые ступни, он враз, в ошеломляющей четкости, последовательно вспомнил все, что с ним произошло, и болезненная бледность наполнила его лицо – Костылев читал где-то, что люди с ампутированными ногами еще очень долго чувствуют конечности, пальцы, ступни, боль, чувствуют каждый порез, тугие обжимы ботинок, от которых тупо цепенеют стопы, простудную ломоту и ревматические приступы, – ему показалось, что страшная толстотелая труба-«тыщовка» снова обрушилась ему на ноги. Он застонал. В палату, словно что почувствовав, вбежала сестра, пожилая, крутобокая, с узенькими, почти в полоску сомкнутыми глазами, вытянулась в тревожной птичьей стойке. Костылев, встретившись с ней глазами, прикусил до кровяных капель нижнюю губу. Потом растерянно, с мольбой, исказившей его лицо, поднял голову и медленно, толчками, каким-то пунктиром, морзянкой перевел взгляд в конец койки, на полотняный конвертик, огибающий краевину одеяла. Там, где были ноги, одеяло, как и положено, бугрилось.
– С-сестра, – позвал он с сипепьем, пробившимся сквозь мокроту горла. – Сестра, ноги у меня есть?
– Есть, мёдочка. Куда им деться, – ответила та прямодушно, с обнадеживающей грубоватостью.
– Мне плеть ноги перерубила, – Костылев облизал губы пухлым, малоувертливым языком.
– Не перерубила. Миловала.
– Как же так? – с идиотским неверием спросил он.
Сестра понимала, что это тупое упрямство идет от желания больного до конца поверить в то, что с ним ничего страшного не случилось, что все на месте, налицо все атрибуты, дающие человеку человеческий облик.
– А вот так, – ответила она, не меняя своего грубоватого тона. – Не знаю, как это было, место происшествия не исследовала, но сказывают, когда падала плеть, ноги твои в машинный след попали. Он и спас. Ходули твои спас.
– А операция? – прошептал он.
– Что операция? Подстругали тебя немножко, заштопали, пару кожных лохмотов пришили. Кости не раздроблены, а вот трещины, тут врать не буду, есть. Так что полежишь у нас. Пока не надоест.
– А почему оброс так? – задал он вопрос совсем уж идиотский. Человеку голову с трудом сохранили, а он спрашивает, почему помяли прическу.
– Долго без сознания был.
– А п-почему?
– По кочану да по кочерыжке, – обрезала сестра, которой разговор этот начал надоедать. – Болевой шок был. Знаешь, что такое болевой шок?
– Читал.
– То-то. Раньше читал, а теперь на себе испробовал. Спи пока. Не то до срока выпишем.
– Хотелось ба.
– «Хотелось ба», «хотелось ба», – она передразнила Костылева, покачала головой, как опрокинутым вверх ногами маятником, от плеча к плечу.
В представлении Костылева больничные няни, сестры, сиделки, санитарки, прочая обслуга должны быть седенькими добродушными полнушками, с милостью в глазах, к имени которых, называя, непременно надо приставлять слово «тетя»: тетя Таня, тетя Маша, тетя Настена, тетя Нюра и так далее. Каждая из них должна иметь русый облик, а эта сестра из хантов, и имя у нее, наверное, сложное, в три колена, что сразу и не выговоришь, национальное.
– Как вас зовут? – спросил он.
– Тетя Таня, – ответила сестра и, прошуршав плотным, до жестяной ломкости накрахмаленным халатом, оставила Костылева в одиночестве. Он улыбнулся. Испуг, чуть не лишивший его сознания, прошел. Значит, с ногами все в порядке, если, конечно, перебинтованные, заточенные в гипс ходули (он вспомнил интонацию, с которой тетя Таня произнесла слово «ходули», смешную картавость речи – дефект, на который не сразу обратил внимание) можно назвать «порядком».
Закрыл глаза и недолго сопротивлялся сну – сон был легким, из тех, что вспоминаешь с улыбкой.
Потянулись дни, похожие друг на друга. Вначале больничное томление переносилось в охотку, без душевной натуги, потом Костылев начал скучать. Утром – приход врача; внимательные, ничего, кроме причастности к болезни, не выражающие глаза; кормежка, после которой сил прибавлялось ровно настолько, чтобы два раза провести руками по воздуху, сотворить жалкое подобие зарядки; потом тоскливое однообразное лежание в кровати; стыдливое оправление, не отходя, что называется, от кассы; постненький обед диетика, сбрасывающего жирок; прием лекарств – однотипных, горьких; долгое предвечернее одиночество, через раз скрашиваемое сном; ужин; ночные бдения, когда от тычка в бок разлепляются глаза, сами, бесконтрольно, и потом долго приходится искать способ, чтобы их слепить снова. Все однообразно.
...Он еще не начал вставать, когда однажды в палате появилась тетя Таня; застегивая халат на графиноподобном теле и с радостной умелостью поблескивая глазками – наверное, тоже профессиональное – прокартавила важно:
– Ну, Костылев, пляши! К тебе гости.
Костылев вытянул голову, тревожно взглянул на тетю Таню, зыркнул на эмалированный, ведерного размера судок, выглядывающий из-под койки. Тетя Таня вскинула руку, как оратор на трибуне, пришлепнула ею воздух.
– Все поняла, Костылев. Можешь не стесняться, мёдочка. Счас накрою газеткой твой персональный унитаз.
Не было в ее словах, в тоне, в психологической окраске голоса чего-то унизительного, неприязненного, был грубоватый, плоский юмор, какого вдоволь в провинции, где грузным, неуклюжим, как полено, словом не брезгуют ни мужчины, ни женщины, все пользуются.
– Кто приехал, тетя Тань? – спросил он, успокаиваясь.
– Доложу, если спасибо скажешь, – сестра залезла в карман халата, извлекла оттуда плоский разлинованный блокнотик с прицепленным к корешку карандашиком, с медвежьей медлительностью добыла из другого кармана очки, навесила их на маленький носик-кнопочку. – Тэ-эк-с, – произнесла с профессорским многозначьем, подцепляя пальцем листики блокнота, просматривая их и с лица и с изнанки, а Костылев все тянул и тянул голову, морщась: вот, тетеря, не могла где-нибудь поближе записать.
– Ну? – произнес он нетерпеливо.
– Не нукай, мёдочка, – окоротила тетя Таня. – Не на Луну летим. Вот, – она прижала пальцем-подушечкой вощеный листик, пошевелила губами, будто заучивая текст, потом прочитала быстро и звучно, как артист с эстрады. – Товарищ Рогов. Товарищ Баушкин, – взглянула на Костылева исподлобья, поверх очков, – это наш поселковский председатель Президиума Верховного Совета...
– Знаю, – перебил Костылев.
– Уж не нажаловался ль ты? Может, плохо кормим?
– Плохо. Но это никакого отношения к Баушкину не имеет.
– Ладно. И-и... Товарищ Старенков. С цветами и подарками. Хватит?
– Хватит.
– Тогда впускаю.
Первым в палате возник бригадир, с дороги не чесанный, блеснул здоровой голубоватостью белков, словно молнию в стенку над костылевской головой вогнал, улыбнулся, раздвигая бороду. Из дремучих зарослей чисто проглянули зубы.
– Старенков, – задавленно пробормотал Костылев.
– Он самый! – проорал бригадир, в один гигантский – только рекорды мира по прыжкам в длину побивать – скок пересек палату, обдал Костылева морозом, папиросным ароматом, крепостью водки, раскинул мозолеватые, фанерно-твердые ладони, спохватившись, убрал их, опустился на колени рядом с кроватью, прижался щекой к мятому простынному боку, засмеялся тоненько, визгливо, как девчонка, которую пощекотали. – Ваанька! Жив, курилка, рыбья голова, капроновые уши! Обормот ты двулапый! Двулапый спереди, двулапый сзади! – пристукнул кулаком по прогнутой кроватной слеге. Под Костылевым тихо дзенькнули панцирные пружины. Распрямился, откуда-то из-под ремня выудил страшноватую, черного стекла бутылку с иностранной наклейкой, махом водрузил на тумбочку.
– «Камю», – улыбнулся Костылев. – У-у-у. Лучший в мире коньяк. Французский.
– Т-точно, – раздвоил бороду Старенков. – Камю на Руси жить хорошо? Камю? А?
– Нам! – Костылев улыбнулся шире: на пороге палаты стоял Рогов, долговязый, как телефонная опора, потный и густо обсыпанный конопушной гречкой, потому что дело уже шло к весне. На бывшем костылевском сменщике был черный, с лунной металлической полоской костюм, еще была слепяще-холодная, какой-то каменной, мраморной или кварцевой белизны рубашка с длинными негнущимися концами воротника, имелся и галстук. В разводах. Из-под роговского локтя выглядывал Баушкин. Он ничуть не изменился, все такой же, полный достоинства, веселый, с глазами-бусинами, по-вороньи зоркими, мудрыми, опытными.
– Здравствуй, Иван, – промямлил Рогов, звонко переступнул с ноги на ногу, словно подкованная лошадь перед прогулкой; Костылев взглянул вниз, на его ноги, и ахнул: мать моя, роговские копыта никак не менее сорок седьмого размера. Ничего себе лапы отрастил! Когда унты да сапоги носил – незаметно было, а в туфлях сразу бросилось в глаза.
– Пить больному можно? – спросил Баушкин.
– Можно, – махнул рукой Старенков, – если пить не будет, в сто лет не вылечится. Проверено.
– А как с этим... Ну, насчет борьбы с пьянством? – спросил Рогов, не покидая своего поста в проеме двери.
– Разве это пьянство? – удивился Старенков. – У нас повод.
– Какой? – поинтересовался Костылев.
– Сейчас узнаешь, – он сделал хитрое, загадочное лицо.
Рогов звонко клацнул подкованными штиблетами, посторонился. В двери показался смущенный, краснолицый и этой своей здоровой багровостью смахивавший на альбиноса Уно Тильк, его волосы обелесели совсем, в глазах застыла торжественность, словно у адмирала перед спуском крейсера на воду. Одет он был, как и Рогов, также подобранно, элегантно, словно собирался на дипломатический прием в посольство: модный костюм из такой же, как и у Рогова, ткани – видно было, что покупали в одном магазине, – только искр поменьше, та же кипень рубашечного полотна, галстук в павлиньих размывах – картинка из журнала этот Уно. Только брюки были коротковаты – попробуй на такого гиганта найти штаны, чтобы они были впору. Все подряд, сколько он ни примеривал, сидели на нем как шортики. Обшлага брюк набухли и отвердели от влаги, на ногах были лаковые, с округлыми, яйцеподобными носами туфли.
– Вы, ребята, что? Фотографироваться в полный рост нарядились? – Костылев поерзал на кровати, чувствуя себя неудобно перед писаными красавцами – неловко даже находиться с ними в одной комнате, выступать в непрезентабельном одеянии, в рубашке с треугольным вырезом, из которого выглядывает незагорелая, с выступающими кулачками ключиц грудь, с мятым, бледным от больничной озабоченности лицом. Он подтянул одеяло к подбородку, выпростал одну руку. – На доску Почета? Иль вас французский посол на коктейль пригласил?
– Не спеши, – обрезал его Старенков, согнул два пальца в кольцо, подул в них как в горловину трубы – новый жест появился, Костылев раньше не замечал. – Знаешь, есть такая присказка: «Поспешишь – людей насмешишь»? Спешка нужна при ловле насекомых и ухаживании за девушками. А?
Уно прошел вперед, вытянул руку, и на пороге появилось нечто белое, огромное, речной утес, закованный в тяжелую сахарную ткань, струями спускающимися книзу. «Дюймовочка!» – узнал Костылев. Дюймовочка в свадебном наряде – пухлотелый «начкадр» со строгими, безжалостными глазами, с неизменным комсомольским значком, приколотым прямо к подвенечному платью. Дюймовочка, заставившая столько страдать бедного Уно. Правда, тот и вида не подавал, что страдает, но, если присмотреться, это было заметно. Костылев натянул одеяло еще выше, на самые уши. Дюймовочка улыбнулась широко, приветливо. Костылев только сейчас разглядел, какая у нее тонкая, нежная кожа и глаза вовсе не строгие, нет в них привычной хмурой серости, есть два синих, нараспах, оконца, глубоких безмятежных омутца.
– Мы поженились, Ваня, – простым, будничным голосом, будто он женится в который уже раз, дело это для него так же привычно, как и прокладка труб на трассе, произнес Уно Тильк.
– Не слышу радости в голосе! – Дюймовочка тряхнула Уно за рукав.
– Вот, уже начинаются козни эмансипированной женщины, – пожаловался Уно. – Потеря суверенитета. В зависимость впадаю. Скоро нас, мужиков, эмансипировать придется. Как когда-то их, прекрасных мира сего...
– Всем бы такую зависимость, – сказала Дюймовочка и еще раз тряхнула Уно.
– Точно, точно, – раздвинул бороду Старенков, проговорил жестко: – Вся трасса этому счастливцу завидует, а он нос в складки собирает, будто кислого яблока кусил.
– Так его! Так его, женатика! – подал голос Рогов.
– Молчи, несчастный одиночка, – окоротил его Старенков. – Кустарь! – Двумя пальцами взял бутылку за горлышко, подержал на весу, будто проверяя, на что она потянет, спросил, ни к кому не обращаясь: – Куда Дедусик запропастился?
– И Дедусик здесь? – Костылев подвигал головой по подушке.
– А куда этот Рокфеллер без нас? В поссовете свидетелем со стороны невесты выступал.
– Выдумываешь? – усомнился Костылев. – Со стороны невесты женский пол должен выступать. Дедусик что – женского пола? Первый раз слышу.
– Это ты спроси у Дедусика, – посоветовал Старенков. – Еще у Уно Тилька. И вообще, пусть он тебе о женитьбе расскажет. Расскажи, расскажи, гигант мысли, отец демократии! Не тянешь? Тогда я сам расскажу. Приехала бедная девчонка к нам на трассу, – он, жалостливо наморщив Лоб, взглянул на Дюймовочку, – инспектировать, как мы работаем, правильно ли табеля заполняются. Так этот африканский слон подослал разведку, узнал, что к чему и на сколько глубокоуважаемая инспекторша прикатила в наши пенаты, потом, не долго думая, выкрал ее. В промтоварном ларьке купил ткани, за ночь поварихи соорудили платье, а там – на вертолет и в Зереново, в поссовет расписываться, благо головой в этой справедливой организации дружок работает. Словом, неожиданно для себя наша инспекторша оказалась окольцованной. Так-то, Ваня! Учись. Очередь за тобой.
– Только после Рогова.
– Меня ты не дождешься, – пошевелился Рогов.
– Что? Железобетонный?
– Выдержанной крепости.
– Где Дедусик с закусью? Послали черепаху в магазин. Себе на голову, – громыхнул Старенков.
– Здесь я! – послышался голос. Дедусик, прижимая к груди банки, склянки, кульки, коробки, еще что-то, завернутое в бумагу, пахнущее ванилью, перцем, копченой остротой, вспрыгнул на порог и, вскрикнув: «Посторонись!», вымахнул на середину палаты. – Вот она, закусь!
Старенков, переставив с тумбочки на подоконник графин и пару пузырьков с лекарством, передвинул тумбочку в центр палаты.
– Закуска пришла, стол есть, напиток согрелся. Прошу, паньства!
– Знаешь, Иван, кто еще должен прийти? – Рогов спустился наконец с порожка, перестал маячить в проеме. – Вертолетчик, который тебя в Зереново вез.
– Хороший парень. Страшный, правда, во сне увидишь – плохо будет, но хороший. Одинец его фамилия, – сказал Старенков.
– Его вертолет случайно на нас набрел, когда на тебя плеть наехала.
Дедусик с маху опустил закуску на тумбочку и с ловкостью столичного официанта разложил колбасу, сыр, сардинки по картонным тарелочкам, ногтем вспорол обертку коробки с печеньем, распахнул ее, наломал шоколада.
– Пожалуйте-с, – он выпрямился, осветил больничную палату лысиной, по углам, в смыке стен с потолком, заплясали отраженные блики. Одет Дедусик был в свой прежний заношенный костюмчик с медалью на лацкане.
Вскоре пришел Одинец, бригадир разлил коньяк по стопкам, произнес первый тост.
Это было самое необычное свадебное застолье, которое когда-либо знало Зереново, застолье в больничной палате у хворого товарища. Хотя и говорят, что больным волноваться вредно, Костылев поволновался вначале за трассовиков, опасаясь, как бы их не выперла из палаты тетя Таня, но та глаза закрыла, узнав, что у ее подопечного – люди с трассы. Потом пожаловал главный врач, но и тот неожиданно сделал особое медицинское заключение, а вернее – исключение, сказав, что больной находится в том состоянии, когда ему как воздух, как вода и пища необходима встряска, – словом, и тут обошлось. Вот одно только было плохо – поджимало «светлое» время.
Одинец, подняв руку со старыми серебряными часами, притороченными ремешком за тоненькие дужки к запястью, звонко подолбал пальцем по стеклу.
– Дамы и господа! – провозгласил он. – Пора в воздух!
– Но перед тем – посошок! – решительно произнес Старенков, сквозь крепкую буроватую обветренность его лица проступила бледнота. Борода стала совсем смоляной, даже немного в синеву начала ударять. Дедусик с любопытством, чуть вкривь, посмотрел на Костылева, мягко приблизился. За его спиной стоял гомон, разливали последний коньяк, и поэтому на старика никто не обращал внимания. Дедусик потеребил пальцами простыню, выбившуюся из-под одеяла, спросил жалостливо:
– Больно, Ваня?
– Раньше было больнее.
– А сейчас?
– Сейчас заживает, – ответил Костылев, добавил: – Элементарно.
– Ты, Ваня, это-ть, – Дедусик шмыгнул носом, голубые глаза потускнели от сочувствия. – Это-ть. Не прогадай. За увечье тебе сто процентов должны платить по бюллетню. Вот. Да еще премию должны выдать. Тут ты поторгуйся, если не выдадут, смело сажай строительного начальника в тюрьму. Выгоду поимей!
Дедусик замолчал. Слова его до Костылева еще не дошли, их смысл Иван понял позже.
– Ну, я пошел, – сказал Дедусик. – День на уроне, через час солнце в постель уляжется.
Он повернулся к Костылеву спиной. Со спины Дедусик выглядел плотным, крепеньким мужичком, много моложе своих лет.
У Костылева в груди, как раз под сердцем, шевельнулось что-то твердое, громоздкое – похоже, просыпалась боль. Он поморщился.
– Вона, крестника мы совсем уморили, – проговорил Одинец. Поторопил: – Пора.
Прощания, поцелуи – и Костылев вновь остался один. В палате будто никого и не было – и тумбочка стоит на прежнем месте, и графин, и пузырьки с зельем, на полу ни крошек, ни бумажек, никакого мусора, остающегося, как правило, после всех застолий. Только в воздухе еще плавал, истаивая, запах сигаретного дыма, разговоров и тостов, хороший мужской дух. И так Костылеву захотелось назад в тайгу, таким одиноким и несчастным он почувствовал себя, такой истинной человеческой ценностью для него обладало все, связанное с трассой, что возвращение представилось ему самым дорогим даром. Он отдал бы все, чтобы очутиться сейчас в затопленном вечерним мраком балке, слушать торопливое квохтанье жаркой печушки, тенорок Дедусика, болтающего о чепухе – пусть даже о деньгах, господь с ним, – дышать одним воздухом с трассовиками, жить одною с ними жизнью. Он сжал зубы, втянул сквозь них воздух, вытиснул его назад, втянул снова и так до тех пор, пока слезный приступ не прошел.
На следующий день после завтрака в палате появилась тетя Таня, оглядела Костылева критическим оком. По ее лицу было непонятно, одобряет ли она больничные хоромы и их владельца или нет. Оправила простыню на кровати, ногою задвинула судок в глубину.
– Теть Тань, – спросил Костылев, – когда меня выпишут?
– Это ты, мёдочка, у главного врача спроси. Пусть он тебе отчет даст.
– Теть Тань, почему я в отдельной палате лежу? Почему меня в общую не переведут?
– К-как почему? – не поняла тетя Таня, зыркнула на него искоса, через плечо. – Ты ж один в нашем госпитале, больше больных нет. Оди‑ин!
– Один? – не поверил Костылев.
– Один, – подтвердила тетя Таня. – Значит, так, мёдочка, палата у тебя в удовлетворительном состоянии, на три балла. Больше и не надо.
– Грамотная ты.
– Угу. С кем поведешься, от того и наберешься. А потом, ты не гляди, что я старая, я медицинское училище окончила. Диплом о среднем специальном образовании имею.
– Вот я и говорю – грамотная.
– Значит, так. В жилище твоем гостей принимать можно.
– Ко мне опять гости?
– Вчера свадьба закатилась, чужая невеста с женихом побывала, сегодня невеста собственная погостить приехала.
– Какая такая собственная?
– Моднячая дивчинка, в шубейке. Все ладно, все подогнанно, в сапожках, личико справное. Все на месте: два глаза, два уха, нос, ресницы, рот, бровки – все чин чином. Да не полыхай ты, не полыхай! Больницу подожгешь!
Густая огняность наполнила его лицо, затопила каждую клетку, из каждой порины проступила жаркая кровь. Тетя Таня – нет бы не заметить костылевского смятения – взяла да подлила еще масла в огонь. Костылев заполыхал еще гуще, заворочался в тесной гладкой койке, потрясенный известием. Медсестра оглядела его в последний раз, качнула головой: мол, не дрейфь, парень, и не в таких переделках бывали, и вообще, дай бог, чтобы эта передряга была последней, если, конечно, приход любимой девушки можно назвать передрягой.








