Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)
– Ты? А я-то думала, кто это к нам скребется?
– Я. Провинциал смятенный, – пробормотал он заранее заготовленную фразу.
Она кротко и загадочно улыбнулась:
– Ого. Ничего себе фраза. Из книжки, что ли?
Костылев, ощущая собственную неуклюжесть и поэтому краснея, потоптался, пошаркал каблуками ботинок, грязь вроде бы с них стер. Посмотрел вниз – чистые.
– А ты постарел, – сказала она.
Он подумал секунду, ответил, неловко раздвинув губы:
– Старость и молодость – два края одной веревки. Один край – начало жизни, другой – конец. Говорят, что старость от молодости отличается тем, что в молодости за один и тот же промежуток времени мы успеваем сделать куда больше дел, чем в старости.
– Признайся, вычитал где-нибудь?
Он подумал, ответил:
– Как и все мы. Я же не рыжий. Все истины мы откуда-нибудь вычитываем, потом запоминаем их. Элементарно. А изобрести самому – трудно.
– Забавно, – она засмеялась, оглядела его серьезно и сердито, решительно вскинула голову, словно хотела напасть на Костылева. А у него вид сделался таким, будто он не умел защищаться. Тень скользнула по его лицу. Скажи Людмила сейчас – прими смерть! – и Костылев принял бы без колебаний, без страха, преданно и спокойно. Да, преданно и спокойно. И это не было пусторечием. Он за последние полгода познал, что такое боль, страх, колебания, преданность, познал то самое важное, что составляет жизнь. Он любил Людмилу и боялся признаться в этом и себе и ей. «Вот такие-то дела, дорогой товарищ Людмила», – чуть было не выговорил он. Голову от них ломит. Куда проще лезть на холодное речное дно, мерзнуть, умирать под тяжестью плети.
На лицо его пятнами наползла бледность. Он посмотрел в окно, за Людмилину спину, – дождь утихомиривался, но осенняя тусклота по-прежнему обволакивала город. Тучи были рваными, пепельными, как пороховой дым. Он вспомнил последний разговор со Старенковым – вчера, в районном северном городишке, за стаканом водки в нетопленном общежитии нефтяников. Старенков, сбривший бороду и здорово помолодевший, спрашивал Костылева, вернется ли тот на трассу, а Иван, не желая врать, отмалчивался. Если раньше он думал, что все-таки вернется, то сейчас не знает, вернется или нет. Все зависит от здоровья бабушки Лукерьи Федоровны, а то на последние два письма бабка Лукерья Федоровна ни ответа, ни привета. Не дай бог, что случилось. Сдуру написал Клавке Озолиной – та тоже ни слова в ответ. Напрасно он написал, напрасно, – о Кланьке надо забыть, надо начисто вырубить ее из памяти.
– Что же мы молчим? – спросила Людмила.
Костылев пожал плечами, улыбнулся печально и доверительно, неожиданно решив про себя, что все происходящее – это будни, с накипью и темью, и не нужен, наверное, был его приезд сюда. Надо взять себя в руки и больше не выходить из состояния зажатости – все перекипит, все перемелется, мука будет.
– Не знаю.
Сердце утихомирилось как-то само собою, работало теперь неслышно, смазанно, уступчиво.
– Я зашел проститься, – сказал он перегорелым голосом. – Уезжаю.
– Как? – спросила она едва слышно, и в тихости ее слов открылось Костылеву что-то незащищенное, от птицы, такое хрупкое и нежное, что требовало незамедлительного его вмешательства, защиты.
Он сделал шаг вперед. Остановился.
– Знаете, Люда, – на «вы», тоном, благодарным за это открытие, начал он и умолк, заглянул в ее глаза, стараясь что-нибудь прочесть в них, но мешал свет – хоть и хлипкий, серенький, а все-таки мешал. – Поедемте со мной в Подмосковье, а? У меня бабушка душа-человек, таких осталось мало. Приветит, обогреет, чаю нальет, – зачастил он рассыпчатым шепотом. – Воздух у нас – у-у-у! И яблони уже цветут. Все в белом. А? Поедемте. Я сейчас билет на самолет куплю! Хотите, а?
Она, в тон горестному и сладкому его состоянию, печально скосила губы, потом перевела их в торопливую усмешку, выдернула из кармана кружевистый платочек, неумело, как-то по-бабьи обреченно, подавленно, прижала ко рту. Покачала головой чуть приметно. Потом, уже не в силах сдерживаться, махнула рукой – уходи!
Он, нагнув голову, повернулся с лицом беспомощным и побитым, сделал шаг. Вдруг услышал крик, ломкий от слез:
– Стой!
Костылев остановился с какой-то непонятной боязнью, ему показалось, что вся его последующая жизнь, все мирские тяготы, путное и беспутное, все, ради чего он существует, было заключено в шагах, которые он, остановленный, не сделал. Пройди он эту комнату до порога, он никогда бы не вернулся, никогда бы не захотел больше видеть Людмилу.
В ее лице он различил что-то слабое и решительное одновременно, борьбу, внутренний накал, зябкость и разгоряченность бега, что-то горемычное и одинокое.
В глазах ее, среди вспушенности ресниц, замерцала влага, зазолотели звезды. Судорожная надломленная слабость сковала ее лицо, и Костылев чуть не задохнулся: он вдруг разглядел нечто такое, чего не видел раньше. Влага исчезла, звезды пропали. Но не эта примета была важна сейчас для Костылева. Он сжал губы, сдерживая себя, загоняя назад, в горло, клекот, готовый прорваться сквозь зубы. Отныне дороже этой хрупкой подавленной женщины для него нет никого на свете. Сощурился – незнакомо сильный бронзовый свет ударил ему в глаза, смутил. Этот же свет обдал Людмилу сиянием, отдалил ее.
– Знаешь, вот... Воздух был, – проговорил он бессвязно, зябко, поднял воротник пиджака, – был и исчез. Дышать тяжко стало... Словно рыбе сподобился.
Опустил воротник пиджака. Что-то обреченное было в этом машинальном движении. Обреченное на беспомощность.
– Грудь знаешь как давит. Будто вновь под плеть попал. Только она, зараза, не на ноги сейчас пришлась, а поперек груди. По самому центру. Что делать? Скажи, а?
Он посмотрел на нее неловко и трудно, доверяясь ей и одновременно со страхом ожидая ответа. Опять поднял воротник. Опустил.
– Плохо мне. А в чем дело, не знаю.
Она тоже отогнула воротник своего летного отутюженного пиджачка. Жест хоть и был механическим, но полностью повторял его движение. Он хотел еще что-то сказать, но побоялся: каждое слово могло выбить сейчас из колеи и его самого, и ее... Сглотнул, ощутил, как кадык туго натянул кожу, и от этой тугости начала деревенеть шея.
Она подошла к нему, легкими руками прикоснулась к его щекам, сжала погорячевшие подскулья, притянула к себе и быстро, хотя и несколько беспомощно, поцеловала. Совсем не так, как тогда, в больнице. Нет. Хоть и не плакала она сейчас, а вид ее был зареванным.
Эх, люди, люди! Как не защищены мы от горя, печали расставаний, от напастей и бед.
– Приезжай осенью. Осенью! Осенью! – с торопливой требовательностью повторила она звонким, чуть проволглым от набегающих слез голосом. – Осенью я отвечу, ладно?
Костылев ушел, не обернувшись, не попрощавшись, ни стоном, ни вздохом не отозвавшись.
Вот и все.
23
Нет, не все!..
Ново-Иерусалим встретил Костылева безмятежным летним жаром, стрекотным звоном тиши, такой густой и плотно осязаемой, что сквозь нее едва пробивался грохот проходящих невдалеке электричек.
Дом был обнесен издавна знакомым, серым от времени, уже полуутопшим в земле забором, на который буйной тяжестью навалились стволы вишенья, дразняще выглядывающего на улицу. Многие сопревшие дощины были заменены новыми, свежими, отекшими смолой. Значит, ведет бабка Лукерья Федоровна ремонт, ведет...
Уловив костылевские шаги, в глубине сада завозился Хозяин – здоровенный лохматый пес с веселым нравом и дурными мозгами: его отвяжешь на ночь, чтобы побегал, поразмялся, а он назад дорогу забывает, утром по всей округе приходится разыскивать. Хозяин взлаял хрипло, но осекся, сквозь рык у него прорезалось что-то писклявое, щенячье. Узнал пес, узнал.
– Ах ты, собачина мой хороший, – стиснуто заговорил Костылев, нащупал пальцами плоский стоячок щеколды, выдавил из паза. – Собачина мой хороший... Славный, добрый, преданный. Элементарно. Ах ты, собачина мой хороший...
Опустил чемоданы на плоские сланцевые плиты дорожки, съеденной дождями и снегом, мягко, чуть слышно ступая, прошел в огородец, с двух сторон обнесенный жердяником, а третьей смыкающийся с садом, – картофельные грядки уходили прямо под яблоневые корни. Огляделся.
У жердяника, по ту сторону, густо рос крыжовник – высокий, раздобревший. В прогале между двумя кустами Костылев увидел пеговатый, выцветший от солнца и частой стирки бабкин платок, пятно лица с чистым молодым лбом, прямо через грядки зашагал к жердянику.
– Бабунь! – позвал он тихо. Наступил на туго хрустнувший под каблуком огурец и ощутил себя виноватым. Услышал глухоту своего голоса, почувствовал, что он очень соскучился по своей бабке Лукерье Федоровне, старой, сгорбленной, донельзя влюбленной в землю, в труд. Лиши ее всего этого – умрет. Соскучился по ней, да. В груди начало что-то тепло и приятно сосать, зашевелилась ласковая тяжесть, по рукам озноб пробежал.
– Бабунь! Бабка ты моя...
Бабка Лукерья Федоровна услышала костылевский голос, распрямилась, взметнула заскорузлые, красные от работы руки.
– Господь ты, боже мой! – светлые крупные слезы быстро заскользили у нее по бороздам морщинистых щек, скатываясь на жилистую, бурую от загара шею. – А я слышу, кто-то меня зовет, – слышу, а понять не могу. И Хозяин вроде б не брешет, и голос чей-то... Господь ты, боже мой! Вот радость огромадная – Ванюшка приехал. Ваню‑юшенька‑а... – Она завсхлипывала, сорвалась в голосе. А я уж думала, что ты не приедешь, не вернешься... Думала, дом в порядок привожу, а на кой ляд? Все равно умирать.
– Ну, бабунь, перестань! – Он прорвался сквозь жердяник, сквозь цепкие путы крыжовника, обхватил бабку Лукерью Федоровну за сухие легкие плечи, притиснул к себе.
– А я уж думала, ты в Сибири от морозов окостенел, – бабкины плечи тряслись, словно в кашле.
– Ну что ты, бабунь! Морозы живому человеку не помеха, – тихо проговорил Костылев. – Закаляют только...
– Как же, закаляют, – начала успокаиваться бабка Лукерья Федоровна, – жди! Вон Колька Малохатко, ты знаешь его, поехал в марте месяце в лес за дровами, да застрял. Поморозился, еле отыскали. Большой палец на правой ноге отхватили и от машины отстранили. Сторожем на автобазе теперь работает. Так это у нас, где зимой и летом – все едино тепло, а в Сибири – в ней же в тыщу крат страшнее.
Бабка Лукерья Федоровна успокоилась. Костылев осторожно, словно боясь сделать больно, убрал с ее лба серую, влажную от пота прядь, спрятал под боковину платка, откинулся назад. Глаза у бабки были выцветшими, совсем прозрачными, веки коричневой покрыты, морщины в подглазьях глубокие, хитро переплетенные, нос крупный, в поринах, губы добрые. А лоб чистый, как у молодухи. В зрачках отражалось греющее тепло, человеческая нега, забота о непутевом, по ее мнению, внуке.
Костылев опустил голову. Бабкины ноги были обтянуты высокими козьими носками, небрежно покоились в старых просторных галошах с вытертой байкой. Она всегда любой другой обуви предпочитала галоши, бабка Лукерья Федоровна, – галоши не теснили ногу, можно было свободно сбросить их со ступни, когда руки заняты каким-нибудь чугунком с капустой, который надо внести в дом (а в доме бабка ходила только в носках, шлепанцев, тапочек, прочей домашней обувки не признавала).
– Ну, пойдем в избу, – бабка Лукерья Федоровна стерла слезы со щек, – что ж я тебя на улице держу. Я тут с крыжовником занималась. Червь откуда-то наполз, поедать начал. А я его в лукошко – да в уборную на постоянное место жительства переселяю.
Костылев заглянул на дно старого сита – оно было сплошь покрыто пепельно-травянистыми мелкими червяками, неуклюжими, неторопкими, едва шевелящимися.
– А тут еще смехотное дело... Наш Хозяин, оказывается, червяков любит. Будто не собака, а курица какая. Высыпешь – всех, словно лапшу, переуничтожит. Но я ему боюсь давать: мало ли какая отрава в этих червяках завестись могет? Ну, пойдем в избу, я тебя окрошкой с огурцами да с укропцем угощу. Квас сама делала. Пошли, Ванюш!
Костылев перетащил чемоданы в дом. Пока умывался, сладко фыркая у стояка водопровода, проведенного прямо во двор, под самые окна дома, бабка Лукерья Федоровна успела накрыть стол. Чего тут только не было – видно, готовилась к встрече, хоть на письма и не ответила, – и «постный», любимый Костылевым студень, и горячая, пыхающая паром картошка, и неуклюже состряпанные разнокалиберные пельмени, и окрошка, над которой горкой высилась густая сметана, а сверху в сметанную вязкость были вдавлены кольца лука, и сухая колбаса, нарезанная тонкими, по-ресторанному аккуратными кругляшами, и колбаса обезжиренная, «докторская», и селедка, что тает во рту, – баночного посола, и прозрачные, истекающие жиром пластики кеты, была даже банка икры, вспоротая старым ножом, оставившим рваный след. Этот нож еще с детства знаком... В центре стола бронзовела бутылка хорошего пятизвездочного коньяка.
– Я ждала тебя, ждала, все жданки проглядела, – вновь всхлипнула бабка Лукерья Федоровна. – Думала, что водка эта вот, – она повела в сторону коньячной бутылки, – прокиснет. Хорошо, что ты приехал, Ванюшк.
За обедом он узнал все деревенские новости про своих одногодков. Собственно, их было и не так уж много: один женился, другой развелся, третий в Москву переехал жить, четвертый подрался и теперь отсиживает срок в «местах отдаленных», пятый купил машину и не замедлил врезаться на ней в столб... Костылев поразился: ведь прошел почти год, год жизни! Неужели ничего путного, кроме этих привычных бытовых изменений, в Ново-Иерусалиме не произошло?
Бабка Лукерья Федоровна уловила перемену в костылевском взгляде, встревожилась, нависла над столом, добрая и мудрая, как черепаха, заботливая, с просветленным взором, отдающая Ивану Костылеву последнее тепло своих долгих лет.
Он очень ощутимо и резко, с болью, с прояснившимся ожесточением понял разницу между сибирской своей жизнью и здешним тёком времени, разномасштабность психологического климата. Здесь все текло ровно и безмятежно, без всплесков, поворачивающих вспять человеческие судьбы. Костылев, успокаиваясь, налил себе стопку коньяка. Нет, тут, в Ново-Иерусалиме, тоже неплохо, он по-прежнему любит эту деревню, с теплом и благодарностью вспоминает годы, проведенные здесь. Но что-то умерло в нем, ушло в прошлое, в бывшесть. Хотя и есть прочные связки, притягивающие его к здешней земле. Надо во всем хорошенько разобраться, понять, что к чему.
Костылев осторожно взял кусок сухой колбасы, отправил в рот, разжевал – колбаса была отменного качества, редкостная, знаменитая «салями», но он поморщился, будто на зуб попал зелено-горький дичок.
– Что? Не ндравится? А я для тебя еле-еле этой ненашенской колбасы сдобычила. Думала угодить.
– Спасибо, бабунь. Угодила. А насчет кислого вида – это я так. Не обращай внимания. Лады?
– Лады, Ванюшк. Кланьку-то Озолину помнишь?
– Ну!
– Тоже замуж вышла. Женишка так себе отхватила. Помороженного, я тебе о нем уже говорила. Кольку Малохатку. Намедни забегала денег перехватить, о тебе спрашивала, что, мол, пишет, как живет и все такое прочее. Я тоже в свою очередь вопрос задала. Про Кольку. Как, говорю, такая баская за такого щуплявого вышла. А из жалости, отвечает. Был бы твой Ванюшка на месте, за него бы выскочила. А я баю, за моего не надо, мой в высокий полет подался, Сибирь осваивает. А она в ответ: не скажи, недавно весточку прислал. Я не поверила.
Костылев стиснул зубы, хмуро поездил желваками, давя в себе ощущенье странной, замысловатой тревоги.
– Ты чего есть перестал? – спросила бабка Лукерья Федоровна словно издалека, звук голоса дошел до его сознания, но остановился где-то у последней преграды, не сумев вызвать ответной реакции. – Не ндравится?
Пробурчав в ответ что-то непонятное, малозначительное, Костылев стянул с себя носки и, гулко шлепая босыми ногами по крашеному дощатому полу, пошел в горницу.
– Прости, бабунь, я на боковую. Устал что-то после самолета.
– Поспи, поспи, – успокоенно отозвалась бабка.
– Ах, Кланька, Кланька, Василиса Прекрасная, – пробормотал он сквозь зубы, устраиваясь на непривычно мягкой постели. Хоть и выбросил он ее из своей жизни, как нечто пустое, отгоревшее, а вдруг себя таким обманутым и несчастным почувствовал, что хоть реви. Это от ребячьей обиды, когда отнимают красивую игрушку.
Он подумал о Людмиле, далекой и знакомой, услышал ее голос, тихий, напряженный, успокоился. Заснул. И сон его был легким и безмятежным, как летний день на ново-иерусалимской улице.
Клавка Озолина сама появилась в костылевском доме. Это случилось на четвертый день после его приезда. На веранде послышались невесомые шуршащие шаги, шорох мягкого струящегося платья, и в дом вошла Клавка. Взгляд насмешлив и грустен, на щеках тяжелый загустевший румянец, зубы влажно взблескивают. Остановившись у порога, запустила руку в карман платья, достала щепоть семечек, ущипнула губами одно, вопросительно посмотрела на Костылева:
– Приехал?
У него вспыхнули щеки, уши, шея. Что-то невеселое, томяще-шальное охватило все его естество, он покрутил головой, отряхиваясь, освобождаясь от смутной таинственной боязни.
– Как видишь, – ответил он, стараясь выдержать ровность в голосе.
– Э-э, залетка! – насмешливо протянула Клавка. – Бывший адский водитель...
– Почему бывший?
– Потому что неосмотрительных поступков больше не делаешь. Скучно.
Села на табуретку, закинула ногу за ногу, стряхнула подсолнуховую шелуху на стол.
– Скучно? Кому как, – неуклюже пробормотал Костылев, забеспокоился отчего-то, переставил с места на место стакан, наполненный чаем. Его полоснула по сердцу внезапная тоска, с острой, рассекающей беспощадностью располовинила грудь. Тоска эта была не по Клавке, нет, он это понял, и Клавка ему враз стала безразличной, тут было другое... Она почувствовала отчуждение, напряглась.
– Чего колени выставила? – грубовато спросил ее Костылев, подавил невольный судорожный зевок. – Чай пить будешь?
– Не буду, – неуверенно отказалась Клавка.
– Значит, замуж вышла?
– Вышла.
– Иди сюда! – требовательно произнес Костылев, поднялся, тяжело давя половицы, прошел в горницу.
Из-под койки выхватил бесцветный от старости и местами уже облезлый чемоданишко, в какие шоферы, уходящие в дальние рейсы, любят брать домашнюю снедь. Отстегнул замки. Откинул крышку:
– Смотри!
Чемоданишко был полон перепоясанных бумажными портупеями денежных пачек.
– Цо-цо-цо, – знающе поцокала Клавка, зыркнула красивым глазом на Костылева. – И это все ты один заработал?
– Не украл же.
Она потянулась к Костылеву всем своим налитым беспокойством телом, белки ее глаз заблестели голубым, отчего будто тихие молнии заметались по горнице, ослепляя, оплескивая огнем.
Где-то под домом с бурчащим замиранием завозился водный поток – это бабка Лукерья Федоровна поливала из шланга огородец. Остывающее чувство незащищенности вдруг вызвало в нем смех.
– Ты чего это? – тихо спросила Клавка. – Чего смеешься?
– Вода.
Клавка приблизилась к нему, губы ее были приоткрытыми, пухлыми, яркими.
– Вот что, Кланька! – сипло пробормотал Костылев, сдабривая вяжущую сухость во рту слюной. – Свиделись мы с тобой, и будет. Теперь иди!
– Как иди? – непонимающе взметнулась Клавка, пустила по комнате голубую молнию.
– А так. Откуда пришла. К Коле Малохатке.
Он отвернулся, чувствуя, как спадает напряжение, краска отливает от щек и шеи, ток крови становится ровным и бодрящим. Он был уверен в себе, как уверен и в том, что поставил точку на одной из страниц своей жизни.
Когда и как ушла Клавка Озолина, Костылев не видел.
Потом появилась бабка Лукерья Федоровна, потопала ступнями на веранде, сбивая с ног водяную морось, заглянула в горницу.
– Ай кто у нас был?
– Нет, – ответил Костылев.
– А чьи, Ванятк, подсолнухи лежат на столе? И духами чьими попахивает?
– Не знаю, – односложно отозвался Костылев. – Иди-к сюда, бабунь.
– Иду. Чего?
– Вот это тебе. – Он приподнял чемоданишко, переставил его поближе к бабке.
Та взяла в руки одну пачку, подержала в ладони, пробуя на вес.
– Чижолая, – донельзя исковеркав слово, добрым голосом проговорила она, а Костылеву показалось, что исковеркала нарочно, и он улыбнулся легко и исчерпывающе. – И все это ты заработал?
– Тут зарплата, премиальные, отпускные, все плюсы и минусы. Так что, бабунь, распоряжайся.
– А ты?
– Я – назад. В Сибирь.
– К-как? – неверяще пробормотала бабка и, враз обессилев, села на кровать. – Как в Сибирь? Ведь увольнение же у тебя...
– Не увольнение, а отпуск, – поправил Костылев.
– Ага. Не окончилось еще увольнение-то.
– Дела, бабунь. Давай собирать отходную.
Бабка заплакала, голос ее был хлипким и беспомощным, а Костылев, сидя рядом, гладил ее натруженную, чуть огорбатевшую спину, шептал разные ласковые слова, обещая обязательно взять ее с собой «во Сибирь», как только ему дадут жилье. А летом они вместе будут приезжать в Ново-Иерусалим, и вообще – будут жить счастливо и долго, бабка ему очень и очень нужна, как всякая родная душа, и пусть она готовится к делу, что не за горами, – к тетешканью внука.
Почувствовав усталость, Костылев замолчал и долго еще сидел, немой и неподвижный.
...Уехал он из Ново-Иерусалима не сразу: ведь в эту пору еще нечего было делать на трассе, в эту пору на сухих песчаных гривах, на отметинах будущей нитки работают только кладовщики да матросы с барж-плоскодонок, что каждый день привозят новые грузы.








