Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
С воздуха вулканы, несмотря на огромные воронки, отвалы пемзы, не казались огромными, они почти ничем не отличались своим рисунком от рисунка земли – земля и земля, а вот снизу, если посмотреть на них со стороны бухты, вулканы были преогромными, громоздкими набухшими нарывами.
По осени вулканы всегда спокойные, мирные – кажется, ничто их не заботит, не тревожит. А впрочем, какое сейчас дело ему, мужику-брошенке, матросу первого класса Владимиру Сергунину, до вулканов? Есть они или нет их – ему теперь все едино. Он резко выплыл из забытья, из одури, из пустоты, подвигал кадыком, сглатывая что-то соленое – кажется, слезы.
– Пошли, мама, домой, – сказал он.
– Пошли, сыночка, – покорно отозвалась мать.
Но и дома Володьке Сергунину не было покоя – в груди пекло, будто его ударили ножом, во рту было сухо и горько, словно он наелся злого зеленого перца, и совсем не проходило, не отпускало ощущение слезной обиды, и, хотя Володька и понимал, что он должен быть, просто обязан быть мужественным, стойким, он никак не мог справиться с собой. Желтый кожаный чемодан он даже раскрывать не стал, отдал матери.
– На, разберись там сама с подарками. Что не нужно будет, снеси в комиссионку.
Что делать, что делать, что делать? Острое чувство надлома, униженности, скорби пекло его, он не находил себе места, ему хотелось покоя, а покоя не было. Будто и не существовало его вовсе на белом свете. И словно черное рядно кто накидывал на Володьку, и пыльно, душно, смертельно одиноко было ему под этим рядном, и вдобавок ко всему пронизывало его насквозь секущим ветром, неизвестно откуда берущимся и неизвестно куда пропадающим. Он многое знал в своей, еще короткой, жизни, многое умел: и как из просмоленного каната в период голода наваристый борщ сварить, и как на необитаемом острове действующий телефон-автомат отыскать, и как костер запалить трением ладони о ладонь, и как корабельную течь одной нижней рубашкой заделать, даже как боцмана превращать из злющего тигра в Ласковый цветочек – и это знал, но вот одного не ведал: каким снадобьем можно замазать, залечить сырой рубец на сердце? И мучился от этого незнания.
Целых два дня после прибытия в порт он пролежал, нераздетый, в ботинках и в форменке, на койке, щурясь болезненно, щупая глазами потолок, заглядывая в трещинки, раковины, черные узкие норы, проеденные древесным жучком, дышал тяжело и хрипло, будто простудный больной.
Неожиданно на улице хлопнула дверь машины, потом заскрипела калитка, и спустя какие-то миги на пороге Володькиной избы появился Веня Фалев с гитарой в руках, бренькнул пальцами по струнам один раз, другой, подмигнул Сергунину, запел:
– «В‑ваше благородие, госпожа п‑победа, значит, моя песенка до конца не спета, п‑перестаньте, черти, клясться на крови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в...» – вдруг оборвал пение, хлопнул ладонью по гитаре, та отозвалась каким-то странным утробным звуком. – К‑кончай, парень, в прятки с самим собою играть. Б‑бери шинель, пошли... за з‑зарплатой.
Володька помедлил немного, потом послушно поднялся, сбросил с себя мятую форменку, сменил на новую, стиранную, хорошо отглаженную матерью, почистил ботинки. Делал он все это машинально, по привычке, прислушиваясь к самому себе, к внутренней своей боли, к холоду, тугим обручем обжимающему грудь, к движению липкого комка, спекшегося внутри, пониже ребер. Да не нужна ему эта чертова зарплата, эти деньги, которые он намеревался истратить на свадьбу – все истратить, все, что он заработал в последнем рейсе. На что теперь ему деньги, когда в дом пришел холод, когда он обманут, предан, – на что они, зачем?
Веня Фалев сидел на табуретке, широко расставив ноги, побренькивал на гитаре и говорил поучительно:
– На п‑прекрасных мира сего ты, Володька, – н‑нуль внимания... Вот т‑так себя держи. И тогда они н‑на тебя будут вешаться, словно м‑мухи на липучку. Гирляндою. Проверенный р‑рецепт, классиками всемирной л‑литературы п‑подсказан. А ежели одна м‑муха и сорвалась с липучки, так и лях с нею, ничего в этом с‑страшного нет. Бери пример с м‑меня, – Веня с грустью, которую он не смог сдержать, подкрутил несуществующие усы, – от меня жена ушла, а я и не п‑печалюсь. Вчера на развод подал, а сам гоголем хожу, в ус не дую, с‑сыт, пьян и нос в табаке. И т‑тебе советую – не журись.
Венины слова не доходили до Володькиных ушей, они словно ударялись о какую-то запруду, и их, будто сор, уносило в сторону, в водоворот. А Володька ощущал себя сейчас тонущим кораблем, попавшим в страшный Бермудский треугольник где-нибудь у островов Пуэрто-Рико в Атлантике, где, как Володька читал, гибнут и суда, и самолеты исчезают, как гласит молва, совершенно бесследно, и каждая гибель отдается тревожным погребальным звоном колокола. В Англии, например, в конторе Ллойдовской компании, по каждому погибшему кораблю бьет колокол. Веня Фалев, всезнающий человек, даже называл имена судов, либо погибших в Бермудском треугольнике, либо ставших «летучими голландцами» – обезлюдевшими, одинокими и страшными, с работающими машинами, плывущими по океану. За такими судами, как пенная полоса за кормой, идет недобрая слава, ощущение тлена, холода, вечного молчания, тишины.
– Вообще-то, п‑правы т‑те, у кого в к‑каждом порту подружка есть. Т‑такого везде примут, накормят и обогреют, – талдычил тем временем Веня Фалев, пощипывал струны пальцами, будто перо из утки дергал.
Когда вышли из дому, Володька Сергунин заметил (только сейчас): какая же все-таки глубокая осень уже стоит в Петропавловске. Хотя погода и держится в самый раз, и тихо-тихо кругом, ни ветерка, ни движения воздуха, и темно-медные листья еще висят на деревьях, еще не оборвал их ветер – в природе уже чувствуется перелом, приближение зимы, длинных морозных ночей, воя пурги и нездорового гудения заметаемых проводов, хриплого дыхания собачьих упряжей, на которых в Петропавловск приезжают с севера коряки, – да‑а, скоро золотому осеннему покою наступит конец: еще совсем немного времени, нешумливого, умиротворяющего – и придется рвать финишную ленточку.
В душе в такие мгновения рождается щемящая, очень острая и трудноодолимая грусть, ощущение недалекого снега – первого, самого печального, вызывающего озноб, что ляжет на мокрую, тяжело вздыхающую землю, снег этот вряд ли стает, и тогда потянется долгая, полная чуждого и враждебного, очень прочная зима.
Они всегда вызывают горечь и грусть, эти последние дни осени. И вообще, непонятно даже, какие это дни, как их охарактеризовать – то они летние, то осенние, то зимние, они пахнут яблоками, которые здесь, на Камчатке, бывают только привозные, грибами, хвоей, ключевой водой, морской солью – чем-то очень хорошим и печальным, рождающим ответные позывы в груди, ответную печаль, – и одновременно пахнут снегом, мукой, тленом, бывшестью. Небо сегодня синее-синее, как на юге, где Володька Сергунин однажды бывал, отдыхал в Коктебеле, снимая комнатушку в хате, прилепившейся к боковине горбатой, неряшливо омертвевшей, неприбранной горы. Но коктебельское синее небо – теплое, ласковое, от него ощущение добра исходит, а здешнее небо, несмотря на всю свою внешнюю красу, на лоск и глубокую синь, – холодное, завтра же оно вовсе может стать хмурым, недобрым, пороховым налетом покрыться. Сергунин медленно обвел глазами горизонт, дома, далекие деревья, сощурился от блеска небесной тверди.
– П‑прошу! – Веня Фалев картинно повел рукой, распахивая дверь такси, ударил пальцами по струнам: – «Ваше б‑благородие, госпожа удача, для кого ты д‑добрая, а кому иначе...» – Володька Сергунин поморщился: что-то надоела ему Венина песня, и Фалев это заметил, оборвал гитарный звон, проговорил спокойно: – Мы с тобой двое п‑подранков из всей команды, остальные т‑тридцать восемь счастливы, и дай-то им бог...
Когда получили деньги, Володька прошел к капитану, стукнул пальцами в лакированную обшивку двери. Капитан, Семен Семенович, был на месте. Дел у него сейчас по горло – идет разгрузка судна, команда собирается в отпуск, «карапь» капитан сдает на руки деду – старшему механику, тот целый месяц будет командовать ремонтом, с ним остается вся его служба (БЧ‑5 – так по старой военно-морской привычке величал службу стармеха бывший капитан второго ранга Семен Семенович), среди остающихся – ропот: как это так, «верхняя вахта» отдыхать собирается, а они кукуй тут, наводи глянец, ослабшие гайки завинчивай... В общем, приходилось капитану каждого второго «бунтовщика» на ковер вызывать, душещипательные беседы вести.
– Что тебе, Сергунин?
– Семен Семенович, помните, я с вашего разрешения радиограмму на берег посылал?
– Насчет ресторана, что ль?
– Да. Я «Заячьи уши» на сегодняшний вечер под свадьбу снял. Вместе с оркестром.
– Ого, значит, подарок надо готовить?
– Подарка не надо.
– Как это?
– Не надо, Семен Семеныч.
– Ну, как знаешь... – капитан посмотрел в лицо Сергунину – что-то оно ему не нравилось, блеклое, болезненное, угрюмое, с глубокими затенями под глазами. «Видимо, что-то случилось у парня», – подумал Семен Семенович, но потом решил, что это Сергунина перед свадьбой волнение скрутило, это с непривычки, это проходящее, и ничего не сказал.
Вечером вся команда сергунинского судна собралась в «Заячьих ушах» – так в Петропавловске прозвали новомодный ресторан, примыкающий к гостинице «Авача». Крыша у этого ресторана сделана сплошь из треугольных пластмассовых торосов, очень похожих на уши. Эти уши по вечерам освещаются изнутри и видны издали; а вообще-то на заячьи они похожи гораздо меньше, чем на волчьи, лисьи или, скажем, на собачьи. Но тем не менее прозвище прочно прилепилось к ресторану и избавляться от него, даже если вообще у ресторана снимут крышу или поменяют ее на соломенную либо дранковую, трудно. Почти невозможно.
– А где же невеста? – поинтересовался капитан.
– С‑семен Семеныч, – жалобно протянул Веня Фалев, окорачивая его.
– Невесты нет, капитан, – твердо и тихо произнес Володька Сергунин, – и не будет. Променяла меня на студента медицинского института и укатила с ним во Владик.
Капитан потемнел лицом.
– Прости, Сергунин, – сказал он.
– Ничего, Семен Семеныч. Случается и хуже.
Вечером на ресторанных столах чего только не было: и икорка местная, красная, лососевая, и привозная, черная, давленая – паюсная, и рыбка в разных соусах и заливках, и мясо, и ветчинка, и огурцы с помидорами – производство Паратунского тепличного комбината, и куропатки с зеленью – глаза у всех, после скромных морских завтраков-ужинов, от такого обилия еды буквально разбежались. Едва расселись, как громыхнул оркестр, ударник зашаркал тарелками, возя их одну по другой, саксофонист взял свою кривую дудку, хрипло повел мелодию, и уютно, по-домашнему спокойно и мило сделалось в «Заячьих ушах», зашумели ребята, зазвенели стеклом бокалов и бутылок, застучали посудой. А поскольку многие из судовых пригласили с собой женщин – жен, сестер, подруг, то сразу же возникли танцы и стало тесно и жарко на деревянном пятачке около оркестра.
– Слушай, Сергунин, этот ужин больших денег стоит, – к Володьке придвинулся капитан с тарелкой в руке, подцепил ломтик ветчины, разрубил его вилкой на три части.
– Деньги я для сегодняшнего вечера специально припасал, на сегодняшний вечер они и пойдут. Все до рубля будут истрачены.
– А матери что останется?
– Сберкнижка на ее имя. Там почти две тысячи. В прошлом плаванье заработал.
Капитан покачал головой, подумал, что у этой «свадьбы» есть одна положительная сторона – застолье, сегодняшнее общение прочнее сдружит ребят, завтра хоть не будет распрей между «верхней вахтой», которая уезжает на материк, и «службой его величества деда», которой надлежит остаться для ремонта судна, и за это превеликое спасибо Володе Сергунину. Капитан вздохнул затяжно, прислушался к грохоту оркестра и шарканью подошв, улыбнулся чему-то загадочно, чуть издалека – может быть, свой дом и свою семью вспомнил, а может быть, молодость, золотую пору встреч, надежд, расставаний, все ушедшее в бывшесть, в туман, в розовую дымку прожитого. А у Володьки горло стиснуло, да так, что захрустели позвонки и заскрипела хрящевина, язык чужим сделался, налился чугуном – зябко Сергунину было на этом веселье. Повел натуженным взглядом налево, увидел родные привычные лики ребят своих, друзей, чей локоть, чью поддержку не раз ощущал, когда плыл с ними по Тихонычу (так матросы зовут самый спокойный и миролюбивый океан на планете Земля), когда без сна и отдыха стоял на вахте в горячих, как топка, ночах экватора, робея от манящих, шамански призывных звезд Южного Креста, когда штормило, и «карапь» их клало на бок так круто, что в трубу были видны гривастые тяжелые волны, каждая из которых, казалось, могла располовинить судно, ровно слабокожий орех фундук: хряп – и одни скорлупки остались... Поглядел Володька Сергунин на ребят своих – с каждым из них его что-то связывало, – и отлегло немного. Покашлял, проверяя, есть ли голос или нет. Голос был.
– Семен Семеныч, – позвал он.
Капитан поднял грузную голову, тень уходящих воспоминаний проскользнула у него по лицу, отозвалась в глазах бронзовым гаснущим светом.
– Да, Сергунин.
– Семен Семеныч, вот какое дело, – Володька покрутил головой, вывинчивая шею из жесткого воротника рубашки. – Я в море хочу уйти. Завтра же.
– Как завтра? – не понял капитан. – Мы же в отпуск на месяц отбываем. А в море потом.
– Значит, я с парохода расчет возьму. И мне надо устроиться на другой. Чтоб тут же, немедля, уйти в море... – Володька споткнулся на секунду, потом проговорил просяще: – Помогите мне на другой корабль устроиться, а? Не то я сдохну тут совсем. Мне же работа нужна, работа, чтоб клин клином выбить.
– Понимаю, Володя... Больно тебе. Все понимаю, – капитан отодвинул от себя тарелку, хлопнул твердыми, сильными ладонями по коленям. – Жаль мне отпускать тебя, Сергунин. Матрос ты хороший.
– Так не последний же день живем, Семен Семеныч...
– Тьфу, тьфу, тьфу, – капитан сердито смежил брови в одну длинную лохматую линию, постучал пальцами по нижней, изнаночной части стола, там, где было чистое, необработанное дерево. – Ладно, Сергунин. Ладно, – сказал капитан в последний раз и умолк. Он вообще не мастак был говорить, Семен Семенович, – не мастак и не любитель.
– Спасибо, Семен Семеныч, – произнес Володька, поглядел в круг, где танцевали люди, и что-то усыпляющее, жалостливое, теплое опять возникло в груди, и опять совершенно пропало в нем желание жить и сопротивляться – то ли от водки, которую он только что выпил одним духом, чокнувшись с капитаном, то ли щемящая печаль, неустроенность одиночества, тоска по Галине все-таки добивали его – только увидел он нечто удивительное. В круг, под самый оркестр, расталкивая кавалеров, выскочила тонехонькая девчонка – кра‑асивая чухонка – и будто солнечный свет в ночи возродила, зарю над собой разожгла, и тихо зазвенел воздух от того, как она зацокала каблучками по дереву пятачка, и круто поплыли куда-то в сторону стены, разламываясь на ломти, словно были сделаны они из мокрого картона. И смотрела девчоночка призывно и любяще на Володьку Сергунина, и танцевала для него лишь одного, едва касаясь легкими длинными ногами пола, нашептывала про себя какие-то нежные горячие слова, и шепот у нее выходил тихий, послушный, добрый – говорила, наверное, о чем-то красивом. Как и сама она, таком красивом.
Володька встал, обошел стол кругом, касаясь руками людских спин, приблизился к пятачку. А чухоночка улыбнулась послушно и тепло, отодвинулась от него в глубину пятачка, в мешанину танцующих, в толчею. Володька снова приблизился, его теперь толкали со всех сторон, что-то кричали ему, смеялись, а он в грохоте музыки ничего не слышал. Он шел к девчоночке, она же звала его, звала, отодвигаясь все дальше и дальше. Сергунин снова пробрался немного вперед, а девчоночка опять попятилась от него, выходя на границу танцевального круга. И едва Володька достиг этой границы, как чухоночка пропала совсем. Растворилась. Истаяла. Будто и не было ее вовсе. А ее и действительно не было – померещилось красивое видение, ткнуло ножом в сердце, потом видение, обман этот исчез, а боль, жестокая, затяжная, вышибающая слезы из глаз, осталась.
Все понял Володька Сергунин в эту минуту. Даже то понял, что пить он не умеет. Не складывается у него жизнь, неудачник он, вот кто. Казалось бы, сейчас самая пора раскиснуть, заплакать, признать мучительную бесплодность своих исканий, а получаться начало совсем наоборот, словно затвердело в нем что-то, и хмель разом улетучился, в мозгу прояснело, забились какие-то мстительные мысли-молоточки, оживляющие в организме умершие клетки, настраивающие все Володькино естество на агрессивный лад.
Но он и этот позыв подавил в себе – миролюбивая, славная и добрая натура была у Володи Сергунина. Ему бы сейчас быстроходную обувь Гермеса, котурны с крыльями, он бы живо слетал во Владивосток и потаенно, одним глазом, взглянул бы на Галку. И с этого одного взгляда он понял бы все – действительно ли Галка влюбилась в своего медика, или это только минутное увлечение, которое сегодня есть, а завтра нет. И если бы он почуял второе, он отбил бы Галку, обязательно бы отбил. Но нет крылатых сандалий, и встреча с Галкой ему не светит. Да и не нужна она. «Не ну‑ужна», – чуть не повторил он вслух, еще раз поискал глазами, куда же делась чухоночка, не нашел. А потом, как найти мираж, видение?
Капитана, когда Володька вернулся на свое место, рядом не было, он переселился в другой край стола, где сидела мрачновато-оттаивающая «служба его величества деда» – судовая технократия, и что-то объяснял им. А к Володьке подсел Веня Фалев, нескладный, длинный, от выпитого, от напряжения вечера начавший еще больше заикаться.
– Я п‑понимао тебя, Володя. Т‑тебе тяжело. Но ты будь, как к‑казак, которому на роду написано с‑стать атаманом, ты терпи. Умение ж‑ждать – это, как говорили д‑древние, з‑залог успеха. Я в‑вот о чем думаю, вот о к‑какой философии... Человек ныне ж‑живет уж больно расточительно, будто у н‑него, кроме одной жизни, есть еще и вторая ж‑жизнь, и третья, и даже четвертая. И расходует ее на всякие м‑мелочи. И счастье потому у него бывает м‑маленькое: купил участок з‑земли под дачу – и уже счастлив, машину купил – т‑тоже счастлив, просто хорошо поел – д‑даже тут он выглядит счастливым. Почему это? П‑почему мы так мельчим? В‑ведь счастье совсем в ином, не в жене с садовым участком, и н‑не в «Запорожце» с огородной лейкой. А, В‑Володя? – усмехнулся понимающе. – Л‑ладно, старик, заморочил я т‑тебе голову. Б‑больше не буду. Просто мы с тобой к‑коллеги: т‑ты лишился жены будущей, а я б‑бывшей. Вот и т‑тянет пообщаться, чтоб тяжесть не н‑носить в себе.
Утром с моря на Петропавловск надвинулся туман, густой, мокрый, липкий, ткни рукой, а он на пальцы, словно вата, наматывается, наворачивается клейкими комками. Машины с улицы словно ветром сдуло, все на прикол встали, а если и пройдет редкая – то с включенными фарами, с тревожным сиплым гудком, слышным шагов за пятнадцать. Когда на море наваливается такой туман, то суда плывут вслепую, с работающими ревунами, либо вообще не плывут, ложатся в дрейф, – опасная эта погода, ох и опасная.
Дома на петропавловских улицах были неслышны и невидимы, они гнездились совсем рядом с тротуаром, рукой подать, но ощутить их можно было только по малоприметному теплу, идущему от прогретых поутру стен, а там, где между домами был прогал, тянуло холодом, пронзительным и злым, как разбойный посвист, и пробивал этот холод насквозь, до судорог.
Вверху, над головой, время от времени что-то высветлялось, прозрачнело – это ветер пробовал растащить глыбы тумана в разные стороны, прорваться вниз, к земной тверди, но туман оказывался сильнее, каждый раз совладал с ветром, скручивал ему руки, выдворял из своих владений, и вновь становилось непроглядно мутно, темно, сиро, холодно, невнятно – никаких проблесков. Сергунин побывал на судне, получил расчет, попрощался с ребятами и с капитаном и (Семен Семенович сдержал слово, помог) уже оформился плавать на лесовоз «Шадринск», который до конца навигации будет совершать рейсы в Певек, из Певека во Владивосток, а оттуда в Японию и снова в Певек. Но вот какое дело – раз на море выпала «видимость ноль» (или «полная невидимость», как еще иногда говорят), то, значит, «Шадринск» намертво припаялся одним бортом к причалу. На‑мертво. И сколько дней так простоит – одной лишь небесной канцелярии и известно. Даже капитан «Шадринска» товарищ Озеров ничего про это не знает, вот ведь как.
У Володьки этот распроклятый туман душу из тела выдернул, и не было у него уже внутри места живого, боль огнем пекла и в подгрудье, и со спины, и под ключицами, а сильнее, звероватее всего – чуть ниже левой ключицы – тут так припекало, что хоть холодный ослабляющий компресс прикладывай.
Он медленной шаркающей походкой брел по тротуару, остановился у какого-то мостика, который раньше не видел, разгреб рукою ватные лохмотья, сдвинул их в одну сторону, вгляделся в выемку – где-то здесь рядом должна быть Сопка любви, крутобокая, кучерявая от деревьев и кустарника, густо растущих по склонам, темная от мокрой, в пролежнях, травы, но не видно горы, не видно – растворилась сопка в тумане, будто кусок сахара в стакане с вскипяченным молоком. Исчезла, сошла на нет.
И это снова добавило боли, бесцеремонной, жадной до живого, и Володька Сергунин уже начал ощущать неотвратимость новой беды.
Чтобы хоть как-то отвлечься, он зашел в музей. Но и музей нанес ему сильнейший удар из прошлого, он здесь был как-то с Галкой, и каждая вещь, каждый предмет, напоминали ему про то, что было. Он вдруг снова, как тогда, в последние ночи плаванья, ощутил на своем лице ее прохладную ладонь и пошевелил беспомощно губами, смаргивая соленую мокроту с глаз. Все тут напоминало ему о Галке. И этот крест с могилы знаменитого мореплавателя, и медная плита, на которой зубилом выбито: «Могила Витуса Беринга умершего 8 декабря 1741 года Крест восстановлен экспедицией Военного совета ТОФ 25 августа 1944 года» – без единого знака препинания, с якорьками по углам плиты, и огромная плавающая мина, пугающе круглая, надраенная, как адмиральский катер перед военными учениями, с чертенячьими рожками, похожими на большие бутылочные пробки, и мина донная неконтактная, смахивающая на длинную толстотелую сигару, которую курит заокеанский дядюшка Сэм на карикатурах (только сигару такую дядюшке Сэму в зубах не удержать, вес мины больше тонны – 1200 кэгэ), – словом, в какой угол Володька ни глядел, все ему тут до слезной истерики, до крика напоминало о Галине, о Галке. Даже страшные орудия уничтожения, от которых суда разваливаются, словно прелые арбузные корки, и те напоминали о Галке.
Когда он вышел из музея, то увидел, что над головой в тумане посверкивают-мелькают серебристые рыбки, будто молодая навага в весенней шуге туда-сюда носится, подпрыгивает над теком бесшумно, без всплесков, окунается в густоту вновь, исчезает, чтобы снова возникнуть, снова вспарить, высветиться серебром.
Неужто развиднеется, неужто сегодня в море? Володька, подтянув ремень, ощутив, как пряжка плотно вошла в раздвиг грудной клетки, пугаясь чего-то непознанного, но естественного и неотвратимого, что было духу понесся в порт, сталкиваясь на бегу с людьми, пропуская мимо ушей их чертыханья. На «Шадринск» он примчался чуть живой, мокрый от пота, хоть форменку выжимай. Хрипя, свалился на скамейку рядом с вахтенным.
– Что?.. От‑тч‑чаливаем?
Вахтенный так широко раскупорил глаза, что они у него чуть на нос, ровно два влажных скользких шарика, не выкатились.
– Сдурел? Туман-то все густеет да густеет. В таком молоке выйдешь и у «братьев» на дно ляжешь. Ай да корешок к нашему пароходу пришвартовался.
Уменьшился телом Сергунин, будто воздух кто из него выпустил, медленно одеревенел лицом, костистые кривые скобочки образовались у него возле уголков рта.
– Прости, вахта, – сказал он тихо, в себя, – это мне почудилось, что посудина с прикола снимается.
Не отошел «Шадринск» от петропавловских причалов ни на следующий день, ни два дня спустя, ни три дня – туман плотно лежал на море, на земле, на вулканах и на домах, на каменистых кряжах и в долах, он будто окаменел, туман этот, хоть топором его руби, пилой режь, взрывом рви. И все эти дни не мог прийти в себя Володька, как ни уговаривала его мать, буквально через каждое слово вставляя в речь ласковое, теплое «сыночка». Всякий раз, когда Сергунин приходил на причал, ему сообщали: «На море видимость – ноль, все суда стоят в порту», и эти сообщения обескровливали, лишали сил его душу, изматывали тело, и он чувствовал себя беспомощным, печально одиноким, обделенным, чужим для вся и всех. Ему хотелось забыть свое прошлое, забыть все, что произошло, ускользнуть, уйти в будущее, вдаль, но прошлое цепко держало его, не хотело отпускать, не желало обращаться в прах, в тлен, и Володька страдал от бесплодности собственных усилий, и вскакивал посреди ночи, когда видел во сне из ничего встающее перед ним любимое лицо, призрачное и прекрасное, и изо всех сил удерживал зубами готовый вырваться сип «Галка!», и падал навзничь, оглушенный, измотавшийся, переставший понимать, где сон, где явь, а где больная одурь.
Так уж устроен человек – прошлое не исчезает в нем бесследно, и тем более сразу. Не дано. Надо помучиться, расплатиться болью и сединой в голове за просчет собственный или чей-то чужой, прошлое держится за человека до последнего мига, до тех пор, пока человек не онемеет, не освободится от старой кожуры, словно мудрая змея в пору линьки от кожи, не обретет второе дыхание и не возродится вновь. Не для других, для самого себя возродится.
Понимал это Володька Сергунин и вместе с тем не понимал. Когда душит боль, ведь трудно быть самим собой, трудно разглядеть себя со стороны, отделиться от собственного естества, стать сторонним наблюдателем. В такие минуты прошлое имеет только один цвет – черный. Беспробудно черный цвет. И даже забываются, угасают такие яркие картины, как розовые дали детства; вкус и щемящий, вызывающий теплые слезы благодарности запах хлебной ковриги, вынутой из горячего печного зева; и таежные цветы ургуйки, синехонькие, будто перышки, очень похожие на беглянок – столь странно они, незащищенные, слабые, нежные, смотрятся среди жестких весенних проталин, окруженные грязными краюхами снега; и плотный могучий ход лососевых, вползающих из морской губы в тесное речное устье, на глазах превращающихся из кипенно-алых, насквозь светящихся, брызжущих огнем, в тугобрюхих, темноватых, ничем не примечательных рыбин, которых мужики в пору Володькиного детства добывали из воды вилами – входили на мелкотье и вилами накладывали полную телегу рыбы; и тихий тревожный говор трав под ветром, и веселые игры птиц в листве, и многое другое, что радостно, что заставляет человека верить, жить и чувствовать. Все заглушает, забивает внутренняя боль, жестокая смятенность, тоска, му́ка, потерянность.
Есть один исцелитель этой затяжной вязкой боли – время. Только время, и других врачей не существует. Не дано просто. Пройдут недели, месяцы, и раны застынут, подернутся корочкой, а потом и вовсе зарубцуются. Но оно, время это, великий врачеватель, ползло-тянулось так медленно, такими микроскопическими шажками, что конца не было видно.
Вот и сегодня вахтенный сообщил привычно-ненавистное, набившее оскомину, выбивающее муторную дрожь на коже, тягучее, как зубная резь: «На море видимость – ноль, все суда стоят в порту», и Володька Сергунин долго сидел на каком-то низком длинном ящике, оставленном на причальной стенке, думал про себя и про Галку, про все, что с ними произошло, про мать и про их неказистый домик, косо прилепившийся к горе, про мордатого студента-медика с прической давно не мывшегося хиппи и про окаменевший туман, про плеск ласковых штилевых волн и про зеленый берег Африки с лениво прогуливающимися вдоль океанской кромки розовыми птицами.
А потом, трезвея, спросил себя: «Когда же все это кончится?» Услышал далекую успокоительную мелодию, будто в нем самом затренькал какой-то сладостный колокольчик, подобрался, словно почувствовал, что и завтра ему скажут: «На море видимость – ноль, выход из порта закрыт», и послезавтра скажут, и послепослсезавтра, и так до бесконечности, – а значит, надо брать себя в руки, надо успокоиться, войти в нормальную колею, осознать, что за одной потерей последуют другие, – осознать и приготовиться к этому, ибо из потерь (как и из приобретений, из побед) и состоит матушка-жизнь. И ни на минуту, ни на один миг не надо исключать себя из нее.








