412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Дождь над городом » Текст книги (страница 14)
Дождь над городом
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:02

Текст книги "Дождь над городом"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

К нему подсел Уно Тильк. Скамеечки в вертолетном чреве были низенькими, поэтому колени Уно касались подбородка, он свободно клал на них голову, добродушно щурился. Эстонец достал из кармана красно-синюю газету чуть ли не карманного формата, в четвертушку обычной газеты, протянул Костылеву, задышал горячо в ухо:

– На! Прочитай! Специально для трассовиков выпускается.

Костылев взял, развернул. Вертолет трясло, четвертушка прыгала в руках, дергалась, как живая.

– Читай, читай!

– Сегодня в выпуске. Двоеточие. Ваши задачи, строители, – Костылев закашлялся, постучал кулаком по груди.

– Тебе одевку и обувку теплые надо, – сказал Уно. – Простудился ты. Но ничего. На трассе тебе все выдадут, полярным медведем станешь.

– Та-ак... Тут еще «В выпуске» есть. «Горячис точки трассы». «Объективный фотообъектив».

– Хм-м... – усмехнулся Уно. – Ишь ты, подишь ты, стилисты какие! «Объективный фотообъектив». Фотяшки самые обычные. Трасса сзади, спереди, сверху, сбоку – и вся любовь!

– Подлетаем, – предупредил Старенков.

Вертолет накренился, застучал мотором. Прошло еще несколько минут, и долгий знойно-жестяный грохот лопастей сменился неожиданной тишиной, полой, обтянувшей Костылева материальной стылой оболочкой, совсем лишенной окраски.

Он вышел из вертолета, серьезный и ослабевший от дороги, от собственной, если хотите, несостоятельности. Но назад пути не было, он это знал твердо – надо было осваивать, обживать эту стылость и безмолвие.

Воздух, густой, сизый, был до твердости пропитан морозом, сосенки, вразноброс, вкривь и вкось понатыканные в землю, были худосочными, болезненными, из вертолетной форточки-бустера они казались куда крупнее, горделивей. Подъедала сосенки снизу ржавая болотная отрава, обгнивали прежде времени корни, облетала с отсохших сучков игла, и становилось дерево мертвым.

На вогнутой, с рвано приподнятыми краями площадке были собраны в длинные лесистые штабеля трубы огромного диаметра. Землеройка – приземистый, выкрашенный в блесткий яркий цвет агрегат – лениво вгрызалась в твердь, накрытую снегом. Выбрасываемая наверх, на боковину ствола, земля слабо дымилась, снег шипел под ней, истаивая, будто вода под куском карбида. Звук был резким, недобрым, гусиным, но Костылев не слышал его, он отрешенно крутил головой, пытаясь разобраться в себе самом, в сложных властных чувствах, охвативших его.

– Чего скапустился? – спросил его Старенков. Звук голоса не сразу дошел до Костылева, а когда дошел, то Костылев как-то странно и непонимающе посмотрел на Старенкова, вернее, даже не на него, а сквозь него.

– А ты, паренек, немного чокнутый, – захохотал Старенков. – Вот ведь, нерадивые, оркестра для твоей встречи не могли организовать, – проговорил он. – Человек, можно сказать, собой пожертвовал, приехал без подъемных, без авансов, а они... А?

Он выплюнул полусжеванную папироску, тряхнул головой. Подошел Вдовин. Предложил:

– Может, песенку спеть иль на губах сыграть? Какое-нибудь труль-ля-ля на мелодию «Гоп со смыком», а? Я, к примеру, все свои песни пою на три мотива. На «Гоп со смыком», «Мурку» и еще... – Вдовин закашлялся, погрузился в клуб пара.

Костылев удивленно взглянул на него.

– Ну, пришел в себя? Пошли‑сь, – Старенков обхватил Костылева за плечи, – в нашу гостиницу. Счас нам номер «люкс» с ванной, роялем и велосипедом отведут. Спроси, спроси у меня, зачем велосипед? Отвечу! Чтобы от одной койки к другой ездить.

Костылев послушно двинулся следом, к темнеющим невдалеке железным коробкам.

– Номер «люкс» здесь, в балке, знаешь, что это? – пропыхтел Вдовин, догоняя. – Четыре квадратных метра на четырех человек.

– Слушай, Контий Вилат, знаешь, какое блюдо на белом свете самое остроумное, а? – спросил Старенков совсем неожиданное, не имеющее к происходящему никакого отношения. – Не знаешь? Глушь ты неэлектрифицированная. А как геноссе Костылев? Тоже не знаешь?

Костылев с рассеянным вниманием слушал Старенкова, слова до него доходили стертыми, смазанными, нечеткими, но суть рассказа он уловил, хотя поначалу и не понимал, зачем все это бригадир рассказывает. Какое им дело до самого остроумного блюда? Но потом он прокрутил в себе рассказанное и вдруг тихо, с хрипотцой рассмеялся.

– Вот те раз! – вздохнул Старенков. – Я думал, у тебя кожа, как у бегемота. Извини, конечно... Оказалось, нет, у тя она чуть потоньше будет – крокодилья. А? Шутка. – Он раздвинул свою черную бороду в улыбке. Мелькнули зубы. Хотел еще что-то добавить, но сдержался.

У Костылева же снова в ушах зазвучал чей-то голос... но позвольте, позвольте: какое отношение имеет самое остроумное блюдо в мире к сибирской тайге, отвалам снега, черной жиже, именуемой «земляным маслом», к спрятанным в угасающем дне балкам? Да никакого. Это же просто-напросто психологическое отступление, отвлекающий маневр. Костылев шел, прислушиваясь к хрусту снега под подошвами, к негромкому старенковскому голосу. Существует у восточных народов любопытное и редкое блюдо: «фаршированный питон». Приготавливается этот питон весьма оригинальным образом. Охотник за змеями (а такие добытчики есть) приносит к хозяину торговой лавки живого питона. «Хотите приобрести?» Лавочник, естественно, не отказывается, приобретает и помещает питона в погреб со льдом, где тот и засыпает.

У лавочника, как и у всякого хозяина торговой точки, есть своя постоянная клиентура, вот им-то лавочник и предлагает в первую очередь отведать лакомство. Приходит господин Лу, лавочник спрашивает у него: «Господин Лу, вы не желаете купить кусочек питона?» Господин Лу, естественно, не против. Хозяин отмеряет кусок питона на выбор и помечает пищевой тушью «Господин Лу». Приходит господин Му. «Господин Му, как вы насчет того, чтоб отведать фаршированного лакомства?» Господин Му тоже не отказывается. Таким образом питон продается по мелким долям. Затем в один из погожих дней хозяин лавки созывает клиентов на ужин. Посреди двора разжигается костер со слабым огнем. На костер ставится чан с теплой водой. Из погреба выносят неподвижного и ничего не подозревающего сонного питона, опускают в чан.

Проходит некоторое время. Проснувшись, питон начинает нервно елозить в воде: после спячки ему очень хочется есть. Тогда в чан бросают сало – питон тут же глотает сало, потом бросают рис – питон глотает и рис, затем в чан кидают куски мяса. Таким образом питон проглатывает всю начинку. А потом в костер суют побольше дров, вода в чане закипает, и через пятнадцать минут фаршированный питон готов, остается только разрезать его по меткам...

Теперь Костылев понял, зачем Старенков все это рассказывал, откуда льдистая тусклая жесткость в его голосе, откуда наигранное лихое веселье, все понял. Это он хотел развлечь Костылева, помочь ему справиться с неизвестностью будущего, со всем тем, что ожидает его, с предстоящей злыдней-студью, с туберкулезной тайгой, со всем потайным, что сокрыто, что еще только готовит ему жизнь. И подумал Костылев, что он должен быть благодарен Старенкову за предупреждение, за неуязвимость, которой тот сам обладает не в полной мере, но старается вдохнуть ее в Костылева; за способность сопротивляться и жажду борьбы. Он коротко улыбнулся.

– Насчет питона, которого живьем набили, как колбасу, начинкой, это ты хорошо. Не анекдот?

– Нет.

Балок был тесным и жарким. Но в тесноте, говорят, не в обиде, а жар, он костей не ломит. Хуже было бы, если бы стенки балка изнутри изморозь сковала. Койки в балке располагались, как в матросском кубрике – в два этажа, одна поверх другой. Старенков расположился внизу, Костылеву предложил полезть на Эльбрус, на второй коечный ярус. Костылев согласно кивнул.

– А сидеть будем на моей койке, – произнес Старенков.

Дверь балка распахнулась, в нагретое нутро влетел тугой клуб холода, задымил комнатенку, потом над клубом вспарил высокий человек, повел длинным крапчатым носом, будто принюхиваясь к чему.

– Вот и гостек, – бодро сказал Старенков. – Заходи, Рогов. Познакомься со своим сменщиком, с Костылевым. Тоже водитель первого класса.

Рогов растянул рот, одарил Костылева улыбкой, блеснув из-под синевы обмерзших губ чистотой нержавеющей стали.

– Мороз силу берет. К пятидесяти топает, – сказал он.

– Пятьдесят – это еще семечки, – проговорил Старенков, – хуже, когда шестьдесят.

– Шестьдесят – бр‑р‑р! – сгорбился Рогов.

– В шестьдесят бьешь топором по дереву, а топор даже метки не оставляет, – Старенков сделал мах ладонью. – Из рук швырк и отлетает в сторону. Каждая чурка будто из резины отлитая.

– Вообще-то, сегодня шестьдесят обещали, – Рогов потер под носом толстым пальцем, сколупнул что-то с самого кончика, с раздвоины, Костылев пригляделся – льдистую скрапину.

– Значит, это ты на самоходе будешь баранку вертеть? – Рогов улыбнулся, ослепил Костылева ярким сверком стали, будто прожекторным лучом полоснул. Костылев поежился, хотя тон Рогова был исполнен благожелательности, – дело не в этом. Просто, чтобы принять машину, надо было снова вылезать на улицу, в крапивный холод, чего не очень-то хотелось Костылеву.

– Все зубы теряешь? – спросил Старенков у Рогова. – Кажется, еще больше чужих стало. Железяк понапихал в рот...

– Зубы у меня от роду были такие, что бетонный пасынок перекусить мог, а сейчас – вишь? Потрескались зубы. – Хошь, фокус с картошкой покажу? – предложил Рогов.

– Мне-то зачем? Я этот фокус знаю, – проговорил Старенков. – Вон его удиви, ему такая экзотика после дачной жизни в новинку.

Рогов медленным, каким-то округлым движением взял картофелину, подбросил ее. Картофелина с мягким шлепом опустилась в подставленную ладонь.

– Пошли, – пробормотал он Костылеву и, устремив красноватые, подернутые усталостью глаза в потолок, вяло шагнул к выходу, приоткрыл дверь. Приоткрыв, тут же был проглочен клубом шипучего стылого пара.

На улице он положил картофелину под ноги, посмотрел на нее внимательно и долго, а когда Костылев приблизился, остановил его:

– Отойди. Зацепить может.

Костылев не понял, что же может его зацепить, но на всякий случай отступил на шаг назад, взглянул на картофелину, поразился тому, как буквально на глазах синеет ее гладкая, хорошо отмытая кожица, покрывается пленкой инея. Поежился – ему вдруг стало не по себе... Каково же вот так, с голой кожицей, да на остро жгучем снегу... Он вздрогнул, стремясь прогнать неприятное ощущение, посмотрел в сторону, на облупленный, с пузырями вздувшейся краски балок. Из-под краски проглядывала замороженная ржавь... Подумал, что балок надо ремонтировать. Картофелина тем временем начала расползаться на снегу, как блин на сковородке, выгибаясь и ежась боками. Вдруг пистолетное «ах!» заставило Костылева вздрогнуть, а с ближнего чахлого кедришки, где в скорбном ожидании стыли несколько попрошаек-галок, косивших голодными глазами на людей, вихрем слетела снежная одежка. Из нее с пьяными от возмущения воплями, отряхиваясь на лету и размочаливая хвосты, выпорхнули галки. Картофелины, которая только что синела на снегу, не было. Костылев увидел, что Рогов, задрав голову, смотрит куда-то вверх, под обрезь облаков. Тоже вскинул взгляд и сразу же угодил взглядом в пепельную твердую точку, ядрышком удаляющуюся в небеса. В небеса-то в небеса, но не совсем. На несколько секунд точка застопорила свое движение, пребывая в раздумчивости, потом начала увеличиваться, притянутая землей. И только когда она была уже совсем близко, Костылев понял, что это картофелина. Картофелина, издав мокрый чавкающий звук, шмякнулась у самых ног. Рогов подкопнул ее носком унта, она была деревянно-твердой, словно выструганной из кедровой чурки, лохматой, растерзанной, с молочным, искряным от льдистых снежинок нутром.

– Видал? – проговорил Рогов, глядя на воспрянувшего духом и приподнявшего свои облегченные ветки кедришку. – Разорвало как... А? Фокус-мокус этот в цирке только показывать.

Голос у Рогова – Костылев только сейчас обратил внимание – был надтреснутым, простуженным.

– Закон физики, – произнес Костылев, ощутив потребность что-то сказать, не быть молчальником. – Силой взрыва картошка отталкивается от земли и подлетает вверх.

– Скучно, батя. Слишком правильно. Нет поэзии. Сразу в физику попер. Пошли плетевоз смотреть.

– Какими машинами плети возите? – спросил Костылев.

– КрАЗами.

– Тяжелая, стерьвь. Не машина, а настоящий троглодит. На ногу наступит, ноги не будет.

– А ты ногу не подставляй.

Походка у Рогова была немного странной, крестцами в стороны, колени у него не гнулись, и ему приходилось выворачивать ступни, отчего боковины унтов у него были круто стесаны – совсем как у инженера по авиации Кретова. Очень похоже. На такие конечности, как роговские ноги, обуви не напасешься.

– И-эх! – непонятно к чему выкрикнул Рогов. – Спеть ба. Поёшь?

– Где уж. Медведь на ухо наступил.

Рогов издал губами осторожный гитарный звук, цыкнул, потом пропел куплет:


 
Живем с товарищем, не ахнем и не охнем,
Живет товарищ мой, живу и я,
Одни ботинки мы по очереди носим,
Сначала друг мой, а потом и я.
 

Костылев поморщился.

– Рифма не ахти, но зато... – роговский голос окрасился теплом, что-то доброе, даже смешливое прозвучало в его тоне.


 
Мы с этой песенкой в концертах выступаем,
Поет товарищ мой, пою и я,
Аплодисменты мы...
 

Рогов осекся, отер ладонью нос. Нос был сухим. Отвернул лицо вбок, вперился взглядом в длинные бурые штабеля огромных труб, потом набрал побольше воздуха, выпустил его с шипом, как самовар, и закончил тихо, почти шепотом:


 
...Дубиной получаем,
Сначала друг мой, а потом и я.
 

Закончив петь, Рогов вздохнул:

– Студенческая песенка. Я, когда учился, перед отбоем в общежитии любил ее петь. А вообще, дурацкая песня.

– Дурацкая, – согласился Костылев. В институте учился? Иль в техникуме?

– В техникуме. Два месяца.

– Выгнали?

– Нет. Сам уехал. За туманом потянуло. За запахом тайги.

– Не жалеешь?

– А что жалеть-то? Как пели в тридцатые годы: молодым везде у нас дорога, старикам везде у нас почет.

Рогов растянул лицо в улыбке, а оно, странное дело, обузилось и обвисло, из-под тонких потрескавшихся губ обнажился стальной сверк. Когда Рогов сдвинул на затылок ушанку, то на обветренный, узкий, с хорошо натянутой кожей лоб упала серая от примеси седых волос прядь.

– Грибы собирать любишь? – вдруг спросил он. Не дожидаясь ответа, заключил: – Грибов здесь тьма.

Костылеву в эту страшную стужу, сопровождаемую мертвым стеклянным щелканьем, не поверилось, что здесь могут стоять теплые дни, что здесь бывает солнце, ему казалось, что здесь царил, царит и будет царить только холод, только мороз. Снег и мороз.

– Пропасть сколько грибов! – продолжил разговор Рогов. – Самые разные водятся, ага. Белые – боровики, – подберезовики, сыроеги, млечники, опята, свинухи. И все без червей. Нет червя – мороз зимой его выбивает, а пока тепло стоит, он не успевает завестись.

Рогов свернул на заснеженную тропку, ведущую к длинному, покрытому серебристым толем бараку.

– Что за гриб млечник? Никогда не слышал.

– Есть такой. Сапожного цвета. Чумаз, как негр. Шляпка выпуклая, как линза-увеличилка, ботиночным колером покрыта, ножка тоже ботиночная. А когда обломишь, идет молоко. Белое-пребелое.

– Ягоды тоже есть?

– Море разливанное. Голубика, брусника, клюква, черника, морошка, шикса. Всего до хрена. Стоп, паря! Пришли.

Рогов потопал ногами у барака, отогнул полог, тяжко провисший и надутый, как парус, протиснулся под него, Костылев – следом, погружаясь в вязкую темень, не сразу привыкая к ней, а потом, приспособившись, осмотрелся, увидел длинный ряд большелобых глазастых машин, широкие скаты, дутыми баранками выглядывающие из-под крыльев, заостренные ребристые носы моторов, тяжелые, почти паровозные бамперы. Около одной из машин стоял колченогий столик с голубым пластмассовым верхом – таких столиков полным-полно в любой столовой, на столе – коптюшка, сделанная из алюминиевой кружки. На бортовины кружки были наброшены усики проволочной перекладины, в колечко-пружинку продет круглый нитяной фитиль. За столиком сидел дедок, с огромным, круто врастающим в темя лбом, с густыми, врастопыр, бровями, из-под которых трезво и спокойно поглядывали чистенькие небесные глазки. Пристроив на шишкастом носу очки, дедок читал книгу, медленно водя заскорузлым ногтем по странице. Книгу он придвинул впритык к самой коптюшке, чтобы лучше было видно.

– Свет почему не зажигаешь? – спросил Рогов. – Ослепнешь, Дедусик, тогда бабка тебя назад не возьмет.

Дедок снял с носа очки, с костяным стуком сложил вместе дужки.

– Это с моими-то деньгами не возьмет? Да я ее, шестидесяти годов от роду, разменяю на трех двадцатилетних. Будет знать, как не брать.

– Правильно, – кивнул Рогов. – Чего читаешь? – И без перехода: – Учись, учись! Ученье – свет, а неученых – тьма. Читай, читай, Дедусик, к девяноста годам доцентом станешь.

– А что? Мне б десятка два лет назад передвинуть, я бы в институт поступил. Выгодное это дело.

Дедусик поднялся из-за стола, распахнул полог тулупа, косматого с изнанки, сажево-черного. Обнажился рубчиковый бумажный пиджачок с мятыми лацканами. На пиджачке Костылев увидел вытертую до лоска медаль – какую, не разобрать.

– Познакомься, орденоносец, – сказал Рогов. – Это наш новый шофер.

Дедусик приблизился, протянул теплую, мягкую, как пирожок, ладошку.

– Все зовут меня Дедусиком, а по паспорту как будет, уже и не помню.

– Так уж и не помнишь? – усмехнулся Рогов.

– Не помню, – безмятежным тоном подтвердил Дедусик.

Был он ростом мал, чуть повыше стола, и тощ, легок, словно птица; казалось, взмахни он сейчас руками – и вспарит под облака. Невесомым, неоткормленным было Дедусиково тело.

– Мой напарник, – добавил Рогов, по привычке глядя в сторону. – Машину я забираю, Дедусик. Пробную ездку делать будем.

– Нужное дело, – согласился Дедусик. – Распишись вот тут, у бумаге, – он ткнул пальцем в вощистую гладкую бумагу, разлинованную поперек ровным типографским пунктиром.

Рогов склонился над столиком, Костылев с возникшей вдруг жалостью поглядел на его нечесаный, с неровными, мерзлыми, а теперь оттаивающими кудельками волос, прилипшими к незагорелой пористой шее, затылок, на сутулые, с непрочными костями плечи, подумал, что жизнь у этого человека неспокойная, несложившаяся. Неприкаянный он, этот Рогов.

– Садись в машину. Вон та, с выбитой фарой, наша, – сказал Рогов, не разгибаясь.

Они выехали из барака, вырулили на прикатанный колесами расплюснутый зимник. Рогов сделал перегазовку, потом, резко надавив на тормоз, остановил КрАЗ.

– Переползай к рулю. Посмотрим.

Костылев пролез к рулю, сел в теплую глубокую вдавлину на водительском месте, примерился ногами к педалям сцепления, газа, тормоза, стартера, ощутив при этом некоторую непривычность, неловкость, которая проявляется при знакомстве с новой, неведомой ранее машиной, ощутил также радость, а наряду с ней страдание и боль, будто из него выдрали лоскут плоти, веру в чудо, в то счастливое, главное, что еще ожидает его в жизни. Тоскливо было ему. Рогов не торопил Костылева, он вяло нахохлился, вобрав голову в плечи и упрямо вперив взор в боковину кабины, в исчерченное рисунком мороза стекло. Рисунок был красив и сложен – мороз разбросал по всему полю папоротниковые лапы, брусничные треугольнички, колокольцы иван-да-марьи, поролоновые обрывки мха-ягеля, морошковую завязь, кое-где украсил все это пятилистными точечками цветка земляники. Рогов выпростал руку из кармана, приложил большой палец к папоротниковой лапе, подул на него, грея, проделал пятак-подглядыш, глянул в него. Пятак был мутным, непрозрачным, тогда водитель еще немного покрутил подушечкой пальца. Он был занят собой, Рогов, и совсем не обращал внимания на своего напарника, но, как Костылев чувствовал, одновременно довольно придирчиво следил за всем, что делал человек, сидящий рядом с ним, – ничего не пропускал, следил жестко, обостренно.

Костылев выжал сцепление, потянул торчок скорости на себя, прислушался к тому, как под полом кабины легко сдвинулись хорошо смазанные громоздкие шестерни, упрятанные в коробку, потом мягко надавил на педаль газа. КрАЗ взревел, отталкиваясь, и неуклюже поплыл по земле, над землей, под облаками и над облаками, под звездами, а потом и над самыми звездами; Костылев забыл про Рогова, словно тот, переместившись в другое измерение, перестал для него существовать, он начал чувствовать в себе распирающий счастливый азарт, сопровождающий особо удачные мероприятия.


7

Бригада Старенкова тянула нитку лупинга – отводного, или, иначе говоря, бокового, отрезка нефтепровода. Лупинг всегда прокладывается рядом с основной ниткой, если на пути встречаются реки, болота, непролазные топкие прогалы в земной тверди. Прокладывается, как правило, на случай аварии: если что стрясется с основной трассой, то нефть в несколько секунд перекроют задвижками и погонят по лупингу. На равнине в степи или в сухой тайге отводов не делают, они ни к чему.

Летом и весной у трассовиков-трубопроводчиков мертвая пора: кругом бездонные трясины, комарье. А чуть солнце подсушит землю, начинаются пожары. Огонь идет и низом и верхом, и нет от него спасения. Летом по рекам, речкам и речушкам бредут баржи, везут трубы, изоляционные материалы, обвязку, автомобили, траншеекопатели, трубогибы, вспомогательные механизмы – летом трассовики пополняют свой парк техникой. Навигация есть навигация. В тайгу летом можно выбираться только по лежневке и то лишь недалеко, держась песчаных грив-пятачков, где сосредоточивают свои стоянки трассовые бригады. Летом трассовые проходки равны нулю, вся работа – зимой, в пятидесятиградусный мороз. Когда твердеют окованные броней болота, только тогда кладут нитки нефтепровода.

Трубы, которые баржи доставляют в навигацию, имеют стандартную длину – двенадцать метров. Три трубы соединяются так называемой поворотной сваркой в одну, получается плеть. КрАЗы с длинными хвостами-прицепами вывозят эти плети на трассу. Там их сваривают в общую нить, но в траншею не опускают, следом за сварщиками идут изоляционники, целая рота, они обмазывают трубы расплавленным битумом, потом обматывают стеклохолстом, потом шесть трубоукладчиков бережно поднимают нить и аккуратно, любовно, с неспешной нежностью опускают в траншею. И только потом в бой вступают бульдозеры; посверкивая ножами-застругами, они идут в атаку на траншею, засыпают, заравнивают ее.

В тайге работа трассовиков узнается издали, она видна даже с самолета, с большой высоты: стоит из пятикилометровой бездны глянуть в иллюминатор, увидеть ровную, будто по линейке проведенную, строчку в таежном однообразии, как в груди сразу теплеет – внизу проходит нефтяная трасса.

Со многим познакомился в первый месяц работы водитель плетевоза Иван Костылев. Научился разбираться в течении таежной жизни, в перипетиях быта, в специфическом своеобразии строительных колонн, отличать монтажника от сварщика по тому, как на нем сидит шапка и какие рукавицы торчат из карманов полушубка-дубленки. Поначалу, правда, путался, но потом все встало на свои места.

Дедусик оказался соседом Старенкова и Костылева по балку, он занимал левую половину, называя ее комнатью: комнать да комнать! Старик приехал на трассу в раннее предзимье, навел у себя в половине жилой порядок, понавесил ситцевых, расписанных под павлиньи перья занавесок, из обрезка «тыщовки» (тыщовками на трассе называют трубы тысячемиллиметрового диаметра) соорудил печушку-жандарма, приварил к ней толстенный броневой поддон, вырезал поддувало, проложил колосники и нагонял в свою «комнать» такого жара, что все трассовики повадились ходить к нему греться, парить кости. Жара в «комнати» стояла банная, как в парилке на верхней полке.

...Надо сказать, что Дедусик привязался к Костылеву; каждый вечер наведывался в его половину или приглашал в свою, в «комнать», – посудачить, испить чаю из бачка; приходил он в неизменном рубчиковом пиджаке, с медалью, усаживался за стол, наливал себе чаю, ржавого от крепости, и, устремив зрачки в блюдце, вытягивал губы, схлебывал кипяток.

– Наработаю тыщ пять, – бормотал Дедусик в минуту откровения, – и айда обратного ходу, к старухе под бок.

Делал паузу, шумно ворочал языком, остужая чай во рту, потом гнал жижку в себя. Он казался многозначным, мудрым. Старенков не обращал на Дедусиково бормотание внимания, Костылев же прислушивался, дельные советы брал на вооружение, безделицу отметал.

Однажды Костылев заглянул к Дедусику в его «комнать», увидел, как старик подбивает баланс в своей сложной бухгалтерии, исписывает страницы столбиками цифр, похожими на поваленные набок стопки, бормочет что-то, шевеля губами.

Увидев Костылева, Дедусик обдал его лазурным светом.

– Ну, молодежь, как дела? – спросил си, делая ударение на первый слог: мо́лодежь.

– Идут дела. Две с половиной сотни получки отправил бабке Лукерье по почте. Пусть начнет дом починять.

– Доброе дело, – похвалил старик, а Костылеву вдруг сделалось не то чтобы неприятно, а неловко от этой похвалы. – Так держать, как говорят в морском военном уфлоте. С уфлотом я когда-то дело имел, – Дедусик очень смешно произносил слово «флот», добавлял к нему «у», а когда Костылев поправил, отмахнулся от замечания, как от комарьего зуденья. – Имел дело с уфлотом...

Он обнажил десны в улыбке, но тут в предбаниике кто-то затопал ногами, дверца «комнати» распахнулась, и на пороге возник Старенков.

– Здорово, вечеряльщики! – сунул рукавицы в карман полушубка. – Ну, господа банкиры, о чем речь ведете? Мировой доход подсчитываете? – постучал ногтем по столбикам цифири.

Помолчал.

– Где уж нам... Где уж... – засмущался Дедусик.

– А ты не красней, как нетронутая девица перед свадебной ночью. Вот что, мужики. Скинуться нужно. Рогову на подарок. У него день рождения, вот и надо вручить ему что-нибудь дельное.

– У Рогова зарплата едва в карман влезает, а ты – скинуться, – недовольно проговорил Дедусик, – зачем ему подарок?

– Для душевного приятства, старик. Не жмись.

– Не жмусь, – сощурился Дедусик. Поковырявшись в кармане пиджака, достал оттуда поржавелую двухгривенную монету, пришлепнул ее о ладонь бригадира. – Вот мой членский взнос.

– Маловато, – сказал Старенков. – Рокфеллер подаяния побольше делает.

– Никак нет, – заявил Дедусик, – не больше. Я об этом в журнале читал. А потом, дареному коню в зубы не смотрят. Ага. И вот еще что... Если надоть Рогову на день его ангела водки принести, колбасы, сбегать куда-нибудь – пожалуйста! Я сбегаю. Ослобонить вас от забот – это тоже мой подарок.

– А ты? – Старенков посмотрел на Костылева.

Костылев достал десятку, протянул бригадиру, потом к десятке добавил трешку.

– Чертова дюжина, – сказал бригадир, усмехнулся едва приметно в бороду, молча вышел из «комнати».

– Так все денежки профукаешь. Дурень ты, – заявил Дедусик Костылеву. – Не-е... Тя надо на экономические курсы послать учиться, чтоб ты вопросы, так сказать, хозяйствованья одолел.

– День-то рождения один раз в году бывает.

– На трассе вон сколько человек работает. Если каждому на день ангела по тринадцать рублев выделить, на эти деньги не то чтобы дом отремонтировать – на них новый областной город построить можно.

Костылев прошел на свою половину, улегся на нижнем, старенковском ярусе, заложил руки за голову.

Что-то ему было не по себе.

Первое время его вот точно так же, как и сейчас, охватывала щемяще-острая неуступчивая тоска. Особенно по вечерам, когда сумерки были затяжными, как унылая песня, опускались на землю долго и плавно, делая снег зябким, пугающим, деревья сиротски бесприютными, и Костылев, если бывал на работе, особенно пристально начинал вглядываться в синюю, трескучую, будто рвущаяся материя, дорогу, стелющуюся под колеса КрАЗа, тихо сглатывал твердые слюнные катыши, сторожко тянул шею, чтобы видеть дальше, побольше захватывать морозной сини взглядом. Перед ним, словно наяву, вставала подмосковная деревенька, бревенчатый рассохшийся домик о три окна, каждое привечает вечернего путника, каждое манит желтым; а вдоль всей деревни – нетронутые дымы, с ледяным волшебством поднимающиеся над трубами, слышно даже, как они звенят, светятся, они как напоминание о летнем тепле! В далекой высоте, в вечернем бездонье дымы растворялись, истаивали, и, если бы не крепнущий холод, если бы не стеклянная ломкость воздуха, можно было бы часами смотреть на предночное колдовство.

Синь густела, будто в воздух, как в воду, подсыпали чего-то химического, и это «чего-то» добавляло вечеру вязкости, дорога приподнималась, становилась ближе к глазам, а может, КрАЗ проседал, зарываясь в снег; колесные вдавлины зимника делались сажевыми, перекаленными, подвально глубокими. Как только эта чернота пробивалась сквозь ледяную глазурь, сумерки шли на убыль, обесцвечивались, от этого становилось особенно печально и слезно на душе, в ушах звенела тишина, даже перестук мотора уходил в небытие. Костылев стискивал зубы, процеживал сквозь них:

– Наверняка в сумерках умирать буду. Ей-ей, в сумерках. Иначе почему так за горло берет? Предчувствия, что ли?

И замолкал.

В ранней ночи он возвращался в балочное стойбище, загонял КрАЗ в барак, хрумкал катанками к своему домику, смотрел на часы. Времени оставалось только на чай, на пару конов в подкидного, причем каждый раз при «выяснении отношений» Дедусик его объегоривал, оставлял, что называется, в накладе и спать Костылев ложился недовольным.

Трасса уходила все дальше и дальше, в болотные размывы, скованные зимней стужей, льдом. Нитка трубопровода удлинялась, целясь острием на уральские отроги.

О Людмиле Костылев начал забывать (раньше вспоминал чаще) – тяжелое повседневье, работа, стремление каждого трассовика продвинуться как можно дальше от балочного городка, прорезать безмолвную стылость тайги и болот, как можно быстрее достичь горного хребта отодвигали на второй план житейские заботы, обыденность.

Хотя временами, когда Костылев оставался один, смутный женский образ возникал перед ним, всплывая из ничего, из ночной притеми и ухающего гуда печушки, и тогда он расслабленно, с хорошей, сладкой до томления тоской вспоминал Людмилу, ладную ее фигуру, глаза, крепкую шею, доверчивость ее улыбки, житейскую незащищенность. Но приходил Старенков, и образ исчезал.

Старенков задумал у себя на участке рационализацию, это оттеснило у него все на задний план.

– Чертова стужа, – бормотал он, прилепляя иссиза-красные руки к раскаленному боку печушки, тряс пальцами, на которых проступали белые с черным, похожим на типографский оттиск, рисунком пятна спаленной кожи. – В Африку бы, а? Бедуином каким-нибудь. А мы тут строим черт те что, холодом сыты по горло.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю