412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Дождь над городом » Текст книги (страница 10)
Дождь над городом
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:02

Текст книги "Дождь над городом"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)

– Может, собак забрать с собой? Вдруг новый вал? Жалко. Пропадут, – из-под толстых бледных век штурмана выплеснулись на Стругова заинтересованность и любопытство.

– Вала больше не будет, – сказал майор. – Метеорологи точно предсказали. А что касается собак, то не пойдут они с нами. Так мне кажется.

– Как это так, не пойдут? – вскинулся Пермяков. – Повязать их по лапам и в вертолет.

– Нельзя, – возразил Меньшов с обычной своей мягкостью.

– Правильно. Захотят псы – возьмем с собой, не захотят – пусть остаются. – Стругов отвернул рукав куртки: – Время-то – того... Обшарить каждую камышинку! Алексей, ты рядом со мной пойдешь, потом Меньшов... А ты, Пермяков, как захочешь.

– Надо ли обшаривать еще? – спросил Пермяков. – И так все прочесали.

– Надо. Таков приказ. А мы, люди военные, приказы привыкли исполнять.

– Камень в мой огород, – пробурчал Пермяков, – я, что ль, не военный?

– Не будем ссориться, – тон Стругова был примирительным, – пошли-ка обследование делать.

День тем временем разошелся, солнце набрало высоту, и, если бы не пронзительная, шепелявая ветряность, было бы жарко; пресытившиеся ленивые чайки косо летали над водой, гулко шлепались в камыши, но не было слышно привычных их криков – нелегко, видать, после буйного пиршества кричать.

Вторичный осмотр Охотничьсго Става ничего не дал – остров был пуст, лишь Меньшов нашел в ракушечнике пуговицу от плаща, но она была старой, растрескавшейся, года два пролежала в песке, не меньше, и к исчезнувшим охотникам никакого отношения не имела.

Вернулись к вертолету.

– Ну что? В обратную дорогу?

– А как же с собаками, товарищ майор? – жалобно спросил штурман. – Может, заберем? – Гупало подошел к пятнистому сеттеру – собаке спокойной, покладистого нрава. – Этот симпатяга полетит, не будет упрямиться, а кирпичный, тот дикий, не пойдет он, останется на острове.

– Не надо бы оставлять, – сказал Стругов.

– А что с ним делать, если он не хочет?

Гупало забрался в трюм Ми‑4, поманил пальцами собаку. Пятнистый сеттер прыгнул с места и, остро скребнув когтями по металлическим пластинам пола, приземлился в трюме.

– Хозяина сейчас искать полетим, – сказал ему штурман, – может, он уже давно в городе и в ус не дует, не подозревает, что такая умная, красивая собака слезы льет по нему, дожидается.

«Умная, красивая собака» шевельнула хвостом.

– Жалко второго пса оставлять, – сказал Меньшов, заглядывая в трюм.

– Второй не пойдет. Характер у него видишь какой? Не тот. Сложный характер.

– Однолюб! – уточнил Меньшов.

– Сейчас как мотор запустим, так живо твой «сложный характер» в вертолет заскокнет. А иначе он сдохнет с голоду, – Пермяков, забираясь в трюм, налился яркой натуженной краской.

– Да он не понимает ничего. Животное все-таки.

– Он все, Алексей, понимает. Он только и отличается от нас тем, что говорить не умеет. – Стругов пролез в пилотскуто кабину, неторопливо уселся в кресло, сцепил пальцы на толстой рубчатой резине шаг-газа. – А может, действительно, второй пес возжелает, а?

Тяжело качнулась лопасть, проехала над самой землей, чуть не зацепив кирпичного сеттера, тот не отскочил в сторону с испуганным видом, как этого ожидали летчики, а притиснулся к ракушечнику, вдавив морду в распластанные лапы.

– Закупоривай каюту, Меньшов! – скомандовал Пермяков.

Бортмеханик покосился, светлые глаза его посветлели еще больше, выделялись своей неестественной прозрачностью на огрубелом от загара лице, сделали облик Меньшова злым, неспокойным. Меньшов присел на корточки, потрепал сидящую в вертолете собаку за холку, обвел пальцами проседь на крупном черном пятне, начинавшемся в центре темени и достающем почти до середины спины.

– Не боишься? Не бойся...

Пес беспокойно посверкивал глазами, следя за бортмехаником.

Сверху выглянул штурман.

– А? Видать, уже летал в вертолетах! Не боится.

Пермяков покрутил головой и, низко, почти на самый нос, надвинув лаковый козырек форменной фуражки, отвернулся к иллюминатору.

– Через двадцать пять минут будем на месте, – сказал Гупало.

Пермяков беззвучно пошевелил губами, словно высчитывая что; Меньшову стало интересно, он привстал и тоже заглянул в слюдяной кругляш, но ничего выдающегося не увидел – ничего, кроме пенящейся под ветром воды, мрачных сохлых плавней и недвижных бокастых чаек, застрявших в небе, – в глазах Меньшова промелькнуло сердитое разочарование, потом что-то смешливое, потом – огорчение, потом глаза подернулись холодом. Бортмеханик задвинул дверь, нацепив на ручку кольцо пружинного фиксатора; вертолет тяжело взревел, приподнял над землей туловище и, напористо набирая скорость и высоту, понесся над плавнями.

В последний миг Меньшов увидел, что вскочивший со своего места сеттер тревожно задрал голову, из-под вывернутых обслюнявленных губ обнажились короткие резцы, и осенней тоской, сухой печалью повеяло на Меньшова от этого собачьего одиночества.

Вскоре в сизой размытой дымке показался далекий городок; в самой сердцевине его, в толкотне домов, зеленел пятак стадиона.

Городской стадион после налета майстры был превращен в нечто похожее на аэродром: у самых трибун, почти впритык к рядам низких облупленных скамеек, стояли вертолеты-крохотули, похожие на стрекоз и головастиков одновременно, – гражданские Ми‑1 из сочинского аэропорта – в ветер на таких мухах летать опасно, может завалить машину, бросить в штопор, вниз винтом, а вывести вертолет из страшной вертикали невозможно, еще никто не выводил, поэтому в ветер куда спокойнее ходить на тяжелых и более надежных Ми‑4. Ми‑4 стояли в центре футбольного поля; как почетным гостям, им отвели красное место, а с той и с другой стороны, у ворот с мокрыми, тяжело провисшими сетками, техники из БАО установили палатки, чтобы летчикам в дождяную хмарь было где схорониться, обогреться, испить чашку чая или кофе.

Стругов посадил вертолет впритирку к машине своего заместителя по эскадрилье майора Холева – винт к винту, с метровым зазором, заглушил двигатель и грузно осел на сиденье, откинулся на спинку, вслушиваясь, как свистят, слабея, лопасти и поток ветра, вытеснивший лужу из вмятины футбольного поля, сработанной крепкими ногами спортсменов, перестает прибивать траву к земле.

– Причалили. Точка, – Стругов переместился всем телом, привалился к бустеру, глядя, как слева садится еще один вертолет, мокрый, словно только что из дождя, с цифрой 16, выведенной белой краской на покатом боку. Вертолет приземлился неуклюже, впившись широко расставленными колесами в непрочную твердь поля, разбрызгав вязкую грязь.

– За такие посадки в летучилище курсантам «гусей» в книжку ставят. А я бы и того хуже – на губу бы сажал. Да.

Стругов тут же выругал себя – вот, не удержался, чтобы не прочитать мораль. Это же не самое лучшее – читать мораль, считал он, нет, не самое... От собственного брюзжания ему вдруг сделалось еще неуютнее: неужели стареем? Ведь брюзжание – верный признак старости? Или нет? Стругов крякнул с досады, вытащил из заднего кармана брюк носовой платок и, крепко вдавливая ткань в кожу, вытер лицо, шею. Потом рывком поднялся, быстро спустился по узким ступенькам на поле. Внизу в вольной позе стоял Пермяков и, держа Гупало за клапан куртки, бормотал ни к селу ни к городу:

– Что Гупало, что пропало. Что Гупало, то пропало...

Следом за Струговым из трюма выпрыгнул сеттер и крупными, стелющимися прыжками понесся к кольцевой ограде стадиона, вдоль которой стояли люди – ожидали вестей с дальних рыбацких станов, с охотничьих заимок, переживали: ведь на станах была родня, были друзья, были просто добрые знакомые.

У ограды пес остановился – его испугало обилие народа, он повел носом из стороны в сторону, настораживаясь. Стругов увидел, как выгнулась, напрягаясь, его худая нечесаная спина – пес был не только испуган, но и растерян... Действительно, столько людей, тут и человек бы растерялся. Майор достал из кармана кожаный портсигар – в нем он держал мелко накрошенный трубочный табак и время от времени, вспоминая старые свои, еще фронтовые привычки, крутил козью ногу, запаливал и, обалдело хлопая мокрыми от едкой горечи ресницами, «блажничал». «Блажничать» – это его собственное выражение. Он затянулся, выпустил густую струю терпкого дыма, отвел руку, стараясь держать самокрутку подальше от глаз, стал следить за псом – что же тот будет делать?

Пес, низко опустив голову, шел вдоль ограды, спотыкался, оглядываясь, прижимаясь к земле, он обнюхивал сапоги-кирзачи, рыбацкие ботфорты, галоши, туфли, боты, бурки, ботинки; задерживался на мгновение у чьих-нибудь ног, потом, все так же не поднимая головы, брел дальше.

– И тут хозяина ищет, – тихо произнес подошедший Гупало.

– Ищет, – отозвался Стругов, скосил глаза на штурмана. – Что там к тебе Пермяков пристал?

– Так. Выпил стакан, наговорил с ведро.

– Вот ведь. Погонят его с работы. Да. Ты, Алексей, далеко не уходи. Через пять минут полетим в полк, на заправку.

– Есть не уходить! – Гупало неторопливо прислонился пальцами к шлему.

Сеттер тем временем обошел всех стоящих у ограды, длинными стелющимися прыжками пересек по косой футбольное поле, безошибочно нашел их вертолет и, опустившись на пожухлую мокрую траву у струговских сапог, беспомощно вильнул хвостом.

– Нет, значит, хозяина? – спросил майор.

Пес вытянул морду, всхрапнул, с клыков, вдавившихся в нижнюю губу, свесились тонкие клейкие нити.

Стругов затянулся. Дым самокрутки был кислым и жестким, он ошпаривал ноздри, гнал из легких мокроту, горло горело от крутой чадной вони, но Стругов докурил козью ногу до конца и, когда в пальцах оставался небольшой, величиной с малокалиберный патрон, огарок, загасил его о каблук сапога.

– Что-то старым я почувствовал себя сегодня, – сказал неожиданно Стругов. – Пожалуй, первый раз в жизни... Да. Вот так остро, вот так... неотвязно. И собака эта... – он посмотрел на сеттера и вдруг позавидовал ему, сам не зная, почему позавидовал.

– Дизель сказал однажды, что, чем старше человек становится, тем меньше у него разочарований. Это потому, что приходится отвыкать от надежд, от иллюзий, от прочего...

Гупало замолчал, подыскивая продолжение для «прочего», но не нашел, лишь вяло покрутил рукою в воздухе.

– Ладно. Пора лететь. Собаку техникам оставим. Они присмотрят, пока нас не будет, покормят...

Но едва запустили мотор, едва низко провисшие лопасти прочертили над землей первый круг, как Стругов увидел, что по полю от технарской палатки к ним мчится сеттер, шарахаясь от машины, от людей, делая отчаянные скачки в сторону. Трюм был еще не задраен, пес с размаха прыгнул в вертолет. Стругов услышал, как внизу радостно ойкнул Меньшов, да коротко, всем нутром ахнул сеттер, ударившись туловищем о стенку.

– Надо его назад, на Охотничий Став, отвезти... Там ведь он видел хозяина в последний раз, – Гупало пристегнулся ремнем к сиденью. – А потом, он, наверное, думает, что мы на остров полетим...

– Не знаю, не знаю, – Стругов дал газ, вздохнул, со странным равнодушием ощутив дрожь тяжелой машины; вот начала трясуном ходить обшивка, а нос Ми‑4 – заваливаться вперед, но Стругов остался равнодушным, хотя именно эти мгновения взлета он любил больше всего. Что-то слишком переменчиво у него сегодня настроение! Словно его жизнь втянулась в некий переходный период, когда человек перестает управлять собственным организмом. А в общем, несмотря на короткие облегчения, похожие на передышки, ему, Стругову, что-то особенно тяжело и плохо ныне. Очень плохо.

Когда в кабине под самым его локтем появилась морда пса – собаку снизу из трюма подсадил в пилотскую Меньшов, – Стругов повел вертолет одной рукой, другой он полуобнял пса за голову, прижал к ноге, и пес, благодарный, обслюнявил ему всю штанину. И Стругов не возражал против этого...

Три дня летал майор со своим экипажем на Охотничий Став – кормить оставленную собаку. Красный сеттер уже охотно подходил к людям, брал из рук хлеб, колбасу, но «эвакуировать» его с острова так и не удалось – убегал в густую кугу, а потом часами носился кругами по острову, пятная грязными лапами ракушечник, – все искал хозяина. Искал, но не находил...

На четвертые сутки в далеком проливе, за полторы сотни километров от Охотничьего Става, была обнаружена рыбацкая байда. Шестеро людей спали на дне лодки, тесно прижавшись друг к другу и накрывшись брезентовой плащ-палаткой, а седьмой сидел у руля на кормовой скамейке, свесив на грудь голову и крепко вцепившись посинелыми руками в черенок весла-правила.

Это были охотники.

...Когда летчики возвращали пятнистого сеттера хозяину, немолодому измученному охотнику, – как оказалось, доценту педагогического института из Краснодара – и пес вьюном носился вокруг него, тонко взлаивая, подпрыгивая, все норовя дотянуться до хозяйского лица, Стругов позавидовал хорошей здоровой завистью этому незнакомому и чужому для него человеку, позавидовал, что тот имеет такого доброго преданного друга.

Добрый преданный друг... Он усмехнулся этим затертым, много раз писаным-переписаным, но верным словам, вертевшимся в мозгу. В голове у него шумело, на языке, на самом кончике, появилась горечь, словно он раздавил несъедобную ягоду, горечь быстро обметала нёбо, сделалась нестерпимо едкой, и он ощутил, что в глазах его вот-вот вспухнут слезы.

Стругов молча пожал охотнику руку, круто, на одном каблуке, повернулся и, не оглядываясь, пошел к вертолету, с болью чувствуя, что под ним сегодня слишком неустойчива земля, колышется, старая, из стороны в сторону, подпрыгивает, уходит из-под ног.

Но затем, странное дело, ему стало легче, много легче. Что же касается кирпичного сеттера, то и его хозяин нашелся и, несмотря на усталость и хворь, слетал со струговским экипажем на Охотничий Став, забрал оттуда собаку.


НА МОРЕ ВИДИМОСТЬ – НОЛЬ

Странное дело – последние десять дней, пока они шли в порт, Володька Сергунин, засыпая вечером, каждый раз чувствовал на своем лице прохладную ласковую ладонь – Галкину ладонь – и приятно, счастливо вздрагивал от легкого прикосновения и открывал глаза, надеясь на невероятное, надеясь увидеть ее рядом. Но невероятного не было. А был темный кубрик, басовитый храп Вени Фалева, говоруна, заики (в легком весе, как сам он определял собственное заикание), ругателя и мастера играть на гитаре – вон сколько достоинств; были узенькие койки в два яруса, понизу и поверху, вдоль стенок – все было, но только не Галка. И Володька, засыпая вновь, жмурился от вязкого щемящего чувства, и ему становилось одиноко и неспокойно, и во рту появлялся вкус горького, будто сжевал метелку полыни. Но судно шло домой, шло в порт приписки, и всем им, морякам теплохода «Нева», предстояла встреча с землей, на которой они жили, которая родила их и вскормила, – и это было главное, и отметались, отставлялись в сторону все чувства, все сантименты, кроме одного – чувства встречи с Родиной. И все равно вечером, намотавшись за долгий нудный день, Володька, когда закрывал глаза и погружался в полусон-полузабытье, чувствовал Галкину руку на своем лице. Рука ее была гладкой, мягкой, от нее пахло чистотой, хорошим мылом, пальцы, едва прикасаясь, гладили его глаза. И Володька, медленно смежая и размежая губы, целовал эту руку чуть пониже запястья, та м, где бились-вздрагивали плоские, едва заметные жилки. И еще ощущал запах собственной сигареты, которую он курил в последний раз при встрече с Галей, – «Золотое руно», таких ни у кого в их команде не было, из Москвы привез, там покупал. Он тогда ночью, лежа в постели, решил закурить – и закурил, затянулся два раза, потом положил сигарету на узкий срез кованой металлической пепельницы, концом вниз, а мундштуком вверх, к стенке, а Галка извлекла эту сигарету и докурила, легко втягивая в себя дым и выпуская его поверх Володькиного лица. Руки ее тогда пахли «Золотым руном». Сигареты давно уже кончились, а дух их, горький и нежный, сохранился... И вон ведь как – возникал вновь.

С последней их встречи ой-ой сколько воды утекло, целых пять месяцев прошло, побывал за это время матрос первого класса Владимир Сергунин в Африке, в Австралии, в Шри-Ланка, в Гонконге, и шел теперь их «карапь» домой, в порт, на родину Камчатку, в Петропавловск. И остались уже за бортом Япония с ее оконечным северным островом Хоккайдо, синевато-папиросным, дрожащим в бледном угарном дне, и наши Курилы с Кунаширом, увенчанным двумя вулканами – Тятя и имени Менделеева, – правда, Володька не знал, на Кунашире эти вулканы расположены либо за ним, на каком-нибудь другом курильском острове, – читать-то про вулканы он читал, а на Кунашире так ни разу и не был. Не довелось. И уже тянулась вдоль борта северокурильская гряда. Сквозь сон до него доносилось мерное глуховатое постукивание машины – огромного, вышиной с трехэтажный дом, дизеля, тугой, будто резиновый, плеск воды, которую «карапь» их давил своим тяжелым разношенным старым телом, редкие охриплые гудки – перекличка с судами встречными; доносился и запах здешнего моря – он был иной, отличимый от других, свой, домашний, от него щемяще сладко обжимало виски, обрывалось сердце, уносилось вверх, подступало к самому горлу, колотилось там обрадованно...

Еще немного, еще совсем чуть-чуть, и «карапь» их придет домой, в Петропавловск.

Днем море было иссиня-бирюзовым, бездонным, с шипящей, пузырчатой, словно газировка, водой, морозным – чувствовалось, что с севера надвигается холод, плывут никогда не тающие льдины, вокруг крутились суетливые драчуны чайки, ныряли в пенный след, выхватывали из воды мелкую рыбешку, поднятую наверх винтом.

Когда в кубрике никого не было, Володька доставал свой желтый скрипучий, с роскошными бронзовыми замками чемодан, приоткрывал крышку и пальцами мял белую струистую ткань платья, лежащего в чемодане сверху, и на лице его, круглом, молодом, с брызгами конопушнн по крыльям носа и в подглазьях, возникала выжидающая неспокойная улыбка: это белое платье – для Галины, французское, от самого Ива Сен-Лорана, в Австралии купил, собрав все деньги, что у него скопились за рейс, и вложив их в покупку. И туфельки модненькие, тоже белые, – они также для Галки, и клипсы (хотел купить сережки, но их ни в одном закордонном магазине не продавали, не было их, и вообще, кажется, женщины за границей сережек не носили), и два перстенька, один с бирюзой, яркой, как купоросное ядрышко, другой – с куском янтаря, большим, тугого медового цвета, в котором застыла какая-то древняя крохотная мошка с коротенькими лапками. Бирюза – это то, что Галина любит, это должно прийтись ей по вкусу. Говорят, что камень этот (или минерал, как там правильно будет?) светлеет и даже становится прозрачным и чистым, когда попадает в руки человека хорошего, доброго, преданного, и наоборот – темнеет он, наливается дождевой тяжестью, хмуростью, если оказывается у женщины злой, бранчливой, завистливой. Вон какая хитрость в простом голубеньком камне заложена, что хотела бы иная дама скрыть свое лицо, да не скроешь, не дано – бирюза все расскажет.

Вчера поутру за этим занятием, за разглядываньем, его чуть не застали. Раздался топот, в кубрик, быстро давя ботинками ступени лесенки, скатился Веня Фалев, долговязый, с большими смешливыми глазами, чуть прикрытыми спокойными, какими-то ленивыми веками, хлопнул себя ладонью по животу:

– Ч-что, Володечка, к Петропавловску г-готовишься, чемоданчику ревизию п-проводишь?

Володька щелкнул бронзовыми замками, задвинул чемодан под койку.

– Да вот...

– И смущаться н-нечего, правильно делаешь, – Веня потянулся, закинул руки за затылок, зевнул протяжно, округлив обветренные губы: «Иэ‑э‑э», почмокал сладко, будто во рту у него была шоколадная карамелька. – Поспать бы с‑сейчас. Минуточек так ш‑шестьсот. А п‑проснувшись, увидеть прямо по к‑курсу «братьев», а?

«Братья» – это две торчащие из морской глуби скалы у самого входа в длинную, как мешок, Петропавловскую бухту. А от «братьев» до портовых причалов рукой подать – всего час ходу. Всего час...

Фалев завалился на койку, свесил на пол длинные, слабо гнущиеся в коленях ноги и басисто, прямо лев африканский, пригревшийся на жарком солнцепеке, захрапел.

Петропавловск, хоть его и ждали, появился неожиданно. В темноте, когда в небе еще играли, переливались, словно новогодние сверкушки, звезды, прошли «братьсв», а когда горбушины каменных гряд и видные издали головы двух вулканов – Авачи и Корякского – осветились слабенько, розово, будто сукровицей окрасились, «карапь» на малом ходу оставил справа по борту полузатопленный ржавый остов парохода «Теодор Нетте» – того самого, о котором писал Маяковский (пароходик этот был небольшой, одышливый, тихоходный, с маленькими квадратными оконцами кают), низко осевшего в воду, его сейчас использовали вместо причала (а имя погибшего дипломатического курьера ныне носит современный океанский красавец, на который ржавый пароходик похож не больше, чем завалившаяся военная землянка на девятиэтажный дом), за остовом – зеленые и голубые дощаники – избы прибрежного поселка, и в прохладных сухих сумерках утра вошел в порт. У Володьки даже скулы туго обтянуло от какой-то неуступчивой щемящей боли, от тревоги ожидания, от чего-то, вдруг ушедшего и не собирающегося возвратиться, он зажмурился, стряхнул пальцами крупную теплую слезу, выкатившуюся из глаза, вгляделся в дома города, в низкую бетонную стенку причала, где стояли сухогрузы и большие морозильные траулеры, крохотули сейнеры и две огромные, пугающие своей величиной плавбазы, дизель-электроход, к которому прилаживался буксир-толкач, собирающийся вывести судно из портовой толчеи. Многочисленные краны ворочали своими длинными шеями, неугомонные и суетливые, они выхватывали из корабельных трюмов тюки, ящики, контейнеры, все, что было доставлено в порт по морю.

– М-мандражируешь перед берегом? – спросил очутившийся позади Фалев.

– М-мандражирую, – в тон ответил Сергунин.

– П-пройдет, – сказал Фалеев, – после первого п‑поцелуя.

А причал все ближе и ближе, вот на борт уже надвигается низенький каменный парапет с неглубокими, почерневшими от постоянного полоскания водой выбоинами, раковинами, трещинами. И люди на парапете, все в нарядных одеждах. Кто-то пришел с транзистором, и воздухе тает, растворяется тягуче-призывная, немного печальная вечерняя музыка (в Москве в этот час еще вечер, поэтому московская станция – «Маяк», кажется, – передает вечернюю музыку), и Володьке от этой музыки становится совсем плохо, совсем грустно. Хотя, казалось бы, чего грустить, радоваться надо – прибыли ведь не к нелюбимой «теще в гости», а домой. К себе домой, в Петропавловск. Володька шарит глазами по толпе, ищет своих – находит мать, и вся печаль, весь холодный, знобкий неуют одиночества сваливается с него, будто непомерно большая одежда, не имеющая пуговиц, он улыбается во весь рот и кричит счастливо, безудержно:

– Ма-ма! – но мать то ли не слышит крика, то ли не различает его голос среди других голосов. – Ма‑ма!

Володька ищет рядом с матерью Галку – ну, где же она? И досадует на себя оттого, что не видит ее, – кажется, зацепился один раз взглядом и тут же потерял. А не должен был терять – Галка ведь куда выше и приметнее издали, чем мать, и ярче – материнские краски уже поблекли от времени, выгорели в военном и послевоенном жаре, обелесели, по всей голове седина, будто снег выпал, и мать, не желая покоряться ей, красится хной, хотя и утверждает, что хну употребляет не для окраски, а от «падежа» волос, осекания и вообще от этого порошка, от хны, голова все время особо чистой бывает.

– Ма-ма! – еще раз кричит Володька, намереваясь спросить, где же Галина, но мать снова то ли не слышит, то ли не узнает его голоса. Не узнает... А?! Что же это происходит, что же это делается? И Володьке вновь становится тревожно, сиро, простудно на душе, он вдруг начинает понимать, что произошло нечто непоправимое, а вот что – не может пока определить. Лишь краешком сознания подспудно чувствует – в Галке причина, в Галине... Почему нет ее? Неужели заболела, в больницу попала? Что у нее? Воспаление легких, ангина, корь – тут Володька дергает головой, зачем-то сплевывает за борт, это машинальное, нервное: корь-то ведь детская болезнь, взрослой Галке просто не суждено ею заболеть, – а может, она под машину угодила и теперь, вся переломанная, изувеченная, лежит в реанимации?

...Сейнеры, плавбазы, длинношеие краны стремительно уносятся ввысь, прилипают к небу, потом с сокрушительной страшной высоты падают вниз, в глубокую спокойную воду залива, и странное дело – почему-то не слышно ударов падения, будто их тяжелые тела ничего не весят и нет взметывающихся вверх удушливо-грузных водяных столбов.

– «В-ваше благородие, госпожа п‑победа, значит, моя п‑песенка до конца не спета, перестаньте, ч‑черти, клясться на крови», – запел за спиной у Володьки Веня Фалев, споткнулся, набрал воздуха, выдохнул, закончил тихо, с выражением непонятно каким – то ли радостным, то ли печальным: – «Н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в любви». – Вздохнул, помолчал, проговорил по-прежнему тихо, что было совершенно нехарактерно для шумного Фалева: – Вот и землица н‑наша. Салют из б‑береговых пушек и грохот оркестровой м‑меди. – Снова запел: – «В‑ваше благородие, госпожа удача, для кого ты добрая, а к‑кому иначе, девять граммов в сердце, п‑постой, не зови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в любви», – ударил ладонью по крашеному поручню, ударил сильно, зло. – П‑похоже, моя разлюбезная не п‑приехала в‑встречать. Пора точку ставить и освобождать п‑паспорт от лишних записей, – повернулся, зашаркал подошвами по рифленым пластинам перехода, к себе в кубрик пошел. Он, похоже, ждал какого-то чуда, а чуда не произошло.

На материке, совсем недалеко от Петропавловска, у Вени Фалева находилась жена (впрочем, какая уже это жена, раз она не живет с Веней, одна формальность, факт в прошедшем времени, и только), и каждый раз, приплывая в порт, Веня ждал, надеялся, что она все-таки приедет встречать его, как это принято (радиограммы он давал), но жена, видно, ушла от него окончательно, бесповоротно, и у Фалева каждый раз было такое ощущение, словно он один на один столкнулся с бедой, с горем, с чем-то таким, что мешает человеку жить, быть счастливым и нужным на земле.

– «В-ваше благородие, госпожа чужбина, жарко обнимала, да только не л‑любила, в ласковые сети п‑постой, не лови, н‑не везет мне в смерти, п‑повезет в любви», – издали донеслось до Володьки. Так с этой песней Фалев и ушел к себе, не мила ему была земля, где любимая изменила, предала его, пошла за другим. И Володька Сергунин прекрасно понимал Фалева.

На причале, расталкивая незнакомых кричащих людей, он протиснулся к матери, обхватил ее голову, прижал к себе и несколько мгновений стоял неподвижно, не в силах что-либо выговорить: слова пропали, истаяли, речи не было, будто язык отсох. Вот, черт возьми, ни вдохнуть, ни выдохнуть, так проняло. Он сглотнул сухую, твердым комком напластовавшуюся слюну, закашлялся болезненно, затяжно. Мать резко отстранилась от него, глаза покрылись испуганным туманом, стали влажными.

– Ой, сыночка, да ты никак простыл?

– Мама, а где Галя? – наконец спросил Володька.

– Ой, сыночка, – мать достала из-за рукава кружевнистый платочек, промакнула на глаза. – Не думай об Гале, сыночка, – сказала она. – Не надо об этом.

– Мама, что с Галей? – тихо, из себя спросил Сергунин. – Что?

Мать опять промакнула платочком глаза.

– Не думай об ней, сыночка, – снова повторила она. Замолчала. Всхлипнула. – Ушла она от тебя, сыночка. Познакомилась со студентом медицинского института... Игорем его зовут, во Владивостоке учится... У него там родители, квартира... Машина, говорят, есть... В общем, не ровня ты ему, вот Галинка и переметнулась. И учиться во Владивосток перевелась, так-то, сыночка.

– Мама, что же это делается? – сквозь зубы промычал потрясенный Володька, до слепящей боли зажмурил веки, покрутил головой, отказываясь верить тому, что услышал. – Неужто это правда, мама?

– Правда, сыночка, – снова всхлипнув, ответила мать, страдая и за него, и за себя, и за непутевую Галку, и за всех них вместе, слезно сочувствуя сыну, переживая.

Володька приоткрыл глаза, замутненные слезой, неверяще заскользил взглядом по толпе, все еще отказываясь понять захмелевшим тяжелым мозгом случившееся, поднял руку, словно заслоняясь ею от удара, медленно закрыл ладонью лицо. И вот какое дело – он почувствовал вдруг, что это не его ладонь, это были Галкины пальцы, длинные, нежные, легкие, и даже запах чистоты, рождающий в мозгу удивление, жаркую радость, был ее запахом, вот ведь как. Не сдержавшись, Володька снова замычал, глухо и тоскливо, задавленный этим ощущением, услышал свое болезненное «м‑м‑мхх» как бы со стороны, превозмог готовые вырваться слезы – превозмог это, но сорвался в другом – ухнул в какую-то бездонь, в пустоту. И далекая мудрая улыбка появилась у него на лице, собрала старческую плетенку морщин у глаз, остро сузила зрачки. Он долго стоял, не двигаясь, находясь в самом себе, в изоляции, в пустоте, не реагируя ни на смех, ни на выкрики, ни на плач, ни на рявканье гармошки – на все эти приметы долгожданной встречи, радостного общения людей, долго не видевших друг друга, – ни на что и ни на кого не реагируя. Поглядел поверх голов – увидел в дымновато-рассеянном утреннем воздухе вулканы. Вековечные атрибуты Петропавловска – два вулкана, Авача и Корякский, находились на своем месте. А куда им деваться? Вулкан Авача – огромный, с темным низом и ярко-коричневой, лаково поблескивающей на солнце макушкой, косо срезанной, с иззубренными краями, похожей на отбитое от пивной бутылки горлышко. Как-то в прошлом году Володька напросился к своему приятелю, бортмеханику на Ми‑4, в пассажиры во время облета петропавловских вулканов. В вертолетном салоне находились вулканологи, от них-то Володька и узнал, что Авачинский вулкан, он живой, дышит, теплый он, потому на его макушке никогда, даже в самую лютую зиму, не бывает снега, вулкан же Корякский – мертвый, он не то чтобы весь в старом, никогда не тающем снегу, он, похоже, в вечный мрамор уже оделся, белый, с черными прожилками, и ни за что не сковырнуть эту оболочку, не лишить вулкан его одеяния.

Кратер Авачи сверху напоминал огромную бомбовую воронку, из которой валил пар, видны были желтые проплешины – это выделялась сера, застывала янтарными подтеками, слой на слой, бугрилась неровно, кое-где появлялись, перебегали с места на место неяркие, холодного брусничного цвета язычки пламени. У подножия вулкана была раскинута брезентовая, с тяжело обвисшими краями палатка, около которой топтались четыре тонюсенькие фигурки – вулканологи-полевики. Им Ми‑4 сбросил послание, закупоренное в полиэтиленовый пенал. Потом полетели назад в Петропавловск.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю