Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
– Взял направление?
Хрумкая снегом, к нему приблизился Старенков. Борода ярко чернела на старенковском лице.
– Взял. Вот досада только – не спросил... – Костылев запнулся, сглотнул комок.
– Чего не спросил?
– Да как добираться.
– До пикета-то? Со мной вместе. Вертолетом. Пошли на площадку – летуны вот-вот тарантас подадут. Метеорологи с самого утра грозятся летной погодой.
Костылев вдруг остро позавидовал Старенкову, его легкости, веселости, умению в пять минут сблизиться с человеком, ему показалось, что такой человек, как правило, не горюет о потерях и во всю ширь радуется победам. У Костылева этого не было – чем не наградил бог, тем не наградил, он подумал о собственной внутренней неуклюжести, о приступах меланхолии, нападающих внезапно, исподтишка, и у него потяжелело на душе.
Летная площадка находилась на окраине города, у двух обелесевших от времени изб, густо обсаженных рябиновыми деревьями.
«Рябиновые гроздья-то какие красные! Что твои выстрелы, – подумал Костылев. – Ей-ей, выстрелы. Красным хлещут, как огнем из винтовочного ствола. Другого слова не подберешь. Ага».
Под навесом, устроенным рядом с вертолетом, сидя на рюкзаках, курили люди.
– Здравия желаю! – по-армейски рявкнул низенький, щуплый парень в солдатском ватнике, шедший следом за Костылевым, подмигнул шальным глазом. И откуда только взялся богатырский голос в таком щуплом теле. – Из СУ‑4? – спросил парень.
– Так точно, ваше благородие, – с придушенным хохотком отозвался кто-то.
– Квитанция у меня в СУ‑4 адресована. Чернильными чернилами по бумажной бумаге, – парень помахал клочком. – Что такие смурные, джентльмены? С похмелья? Иль надежду на светлое будущее похоронили?
– Небо закрыто.
Вот ведь как: метеорологи пообещали погоду, но уже двенадцать дня, а погоды нет и нет – откуда-то из небесных прорех, не переставая, сыплет похожая на манку снежная крупа, с тихим вкрадчивым шорохом ложится на землю, обжигая лица, руки, забивая ноздри, мешая дышать. Старенков вмиг перезнакомил Костылева со всеми, и Костылев лишний раз удивился тому, какой же все-таки легкий человек его нынешний начальник. И жизнь его, наверное, была довольно легкой.
Не знал Костылев, что за жизнь была у Старенкова, не знал.
После окончания техникума Старенков работал мастером. Но не по специальности – сварочной, а начальником НПС – нефтеперекачивающей станции. Тут и зарплата посолиднее, и должность выше – инженерная, все время на виду, в сводках фигурирует.
Случилась у Старенкова на нефтепроводе беда – на сто двадцатом километре лопнул тройник. Как потом оказалось, был заводской брак, шов не выдержал – пятидесятипроцентный непровар. Старенков как раз собирался в тот день уезжать в Пицунду – ему подписали заявление об отпуске, и он уже грезил южным солнцем, теплым морем, горячим пляжем и шашлычною под пальмою, когда прибежала лаборантка, сообщила, что на манометрах упало давление. «Неужели нефтепровод пробило?» – мелькнуло в голове. Старенков выскочил во двор, прыгнул в кабину ГТТ – гусеничного тягача-вездехода, растолкал водителя – красного с похмелья, бурчливого, заставил завести мотор, помчался вдоль нитки по пробитой в лесу просеке. Время от времени он просил водителя остановиться, высовывался, ловил ноздрями запах нефтяного газа.
Газ гулял над тайгой, воздух им пропитался мгновенно, пахнул остро, щекотно. В полукилометре от пробоя они увидели в траве, в лесных выбоинах, черные блестящие лужицы. Это текла нефть.
Вездеход на полном ходу врезался в одну, стекло враз заляпало черным мазутом. Вдруг, перегнувшись через ребровину полудверцы, Старенков увидел, что из-под гусениц выплескиваются короткие плоские хвосты пламени – от искры, вылетевшей из выхлопной трубы, нефть загорелась.
– Назад! – прокричал он водителю.
А тот, дурак, взглянул на Старенкова прозрачно-безумными глазами и на ходу выпрыгнул из вездехода. Угодил прямо в огонь. Опалился. Несильно, но ожоги были, три недели в бинтах проходил. И хоть водитель сам был виноват, специальная комиссия по технике безопасности, разбиравшая этот случай, вынесла решение об освобождении Старенкова от занимаемой должности.
Так он вернулся в «лоно своей профессии», стал бригадирить. Когда его расспрашивали о прошлом, он, понятное дело, либо отмалчивался, либо старался ответить короткими, незначительными фразами.
Вот что случилось однажды в жизни Старенкова.
После двенадцати дня пришли вертолетчики – молодые, улыбчивые ребята, в одинаковых кожаных куртках. Улыбаясь, звонкими голосами поругали небесную канцелярию, гуськом обошли свой бокастый вертолет, чернее черного от пороха выхлопов, по очереди дружно, но довольно небрежно попинали унтами скаты, потом направились в свой персональный балок – уютный, склепанный из металла, смахивающий на железнодорожный вагон домик, поставленный на санные полозья.
– Братцы штурманы, когда летим? – прокричал Старенков. – Погода когда?
– Запрос в небеса сделали. Да вот с ответом задержка!
– В «фиму» небось идете резаться?
– В нее.
– Что это за штуковина «фима»? – Костылев придвинулся к Старенкову, тронул его за плечо, упругое и круглое, будто из резины литое.
– Есть такая азартная картежная игра, я ей еще в техникуме обучился. За полчаса можно не только зарплату продуть, но и штаны с пиджаком, и дом со всем имуществом, и даже собственную жену. Хотя вертолетчики, они странный народ – играют в эту игру без всякого материального интереса. В лучшем случае на щелчки по носу либо по ушам, на конфеты или спички. Так что азарта тут ноль целых ноль десятых.
Костылев оглянулся на жесткий, стекольный визг снега – так снег мог давить только тяжелотелый человек: под навес, согнув голову настолько, что она уперлась подбородком в грудь, входил гигант – тот, что с робким видом доставал цветок из кармана у клетушки отдела кадров.
– Как, Уно, твоя Дюймовочка?
– На пушечный выстрел подпускает, а дальше – нет.
Костылев понял только сейчас, чему он поразился при первой встрече с Уно – не двухметровому баскетбольному росту, не тому, что тот, как волшебник, в мороз умудряется добывать нежные южные цветы, – акценту поразился. Не так уж приметному, но придающему голосу какое-то неподдельное добродушие, успокоенность.
Под широким навесом стало тесно.
– Не принимает она тебя всерьез, Уно.
– Намерения у меня самые серьезные, – грустно сказал Уно, тряхнул плечами, сбивая с них морось. Лицо его, широкое, крупно очерченное, с коротким носом, твердыми щеками и длинным, до розовины выбритым подбородком, было жестким и одновременно беспомощным.
– Уно, познакомься, – Старенков приблизился к Илье Муромцу, сделал жест в сторону Костылева. – Мой новый подопечный. В бригаду к себе взял. В самолете вместе летели. Глядишь, толк выйдет...
– А бестолочь останется, – улыбнулся Костылев, потер рукою ухо – щипало его, однако, на морозе.
– Видишь, он даже юморист. Одним юмористом в полку больше стало.
Уно подошел к Костылеву, внимательно, придирчиво осмотрел его. Глаза у Уно были светлыми и вязкими, медового цвета.
– Познакомимся, – он протянул Костылеву руку, огромную и жесткую, пальцы будто выпиленные из дерева. – Уно Тильк. Бригадир. Вот с ним соревнуюсь, – кивнул в сторону Старенкова. – С его бригадой.
– У нас бригадиров столько, что и пальцев обеих рук не хватит, чтоб пересчитать. Четыре комплексных – это сварщики объединены с шоферами плетевозов, еще шесть – изолировщики, да еще землеройщики, да укладчики, да монтажники. А Уно – бригадир особый! Он у нас, эники-беники, газовый бог! – Конопатый ушастый человек выпалил эти слова единым духом, будто кружку пива осушил. Тараторя, он одновременно шмыгал носом, и хрипатый негромкий голосок его сопровождался посвистыванием. С этим человеком Костылева еще не познакомили.
– Ксенофонт Вдовин, лучший работник здешней земли и прилегающей к ней областей, – представил его Уно. – На все руки мастак. Норму на двести – двести пятьдесят выполняет.
– На меньшее просто не соглашается, – добавил кто-то из-за спины Уно Тилька.
Под навесом раздался дружный хохот.
– Неча тут кашу по стенке размазывать, – Вдовин с силой потянул носом. – Ишь, хохотуны!
Костылев понял, что этот Вдовин с патриархальным именем Ксенофонт едва вытягивает положенное, не говоря уж о перевыполнении.
– Для удобства и приятности мы его КВ называем, – Уно сощурил медовые глаза, почесал нос плоским светлым ногтем. – Приятные буквицы КВ. С чем угодно сочетается. Коньяк выдержанный. Конский возбудитель. Клеймо водяное... Что на деньгах ставится.
– Контий Вилат, – сказал кто-то.
– Понтий Пилат, или Контий Вилат – тоже все едино, – сказал Уно. – У меня в Эстонии сосед был. На тебя, Ксенофонт, похожий. Нет у тебя в Эстонии родственников? А? Пожарником работает, по сорок восемь часов в сутки спит.
Откуда-то из-за домика, рявкая мотором со снятыми глушителями, вынырнул «рафик», по самые колеса покрытый инеем.
– Земляк мне этот «рафик», – кивнул Уно, – в Латвии, по соседству, машину делают.
– Не люблю я этот мациклет, – неожиданно насупился Вдовин, – кувыркнуться может, как гимнаст на турнике.
С подножки «рафика» спрыгнул человек. Нескладный, с длинными ногами, обутыми в кирзовые сапоги, у которых были широченные – еще две ноги войдет – голенища; бурча, человек стащил сапог, вытряхнул из него снежную манку и, вяло помотав ступней в шерстяном магазинном носке, сунул обратно.
– И как ему в сапогах не холодно?
– В теплом «рафике» сидеть не холодно.
– Это Кретов, инженер по авиации, – сказал Уно. – Ну что, лейтенант? Будет небо или не будет?
– Я тебе покажу «лейтенант», – Кретов сложил рукавицу в кулак. – Остряк-самоучка!
Но Уно, видать, человек назойливый, прилипнет и не отстанет, еще кличку какую новую выдумает, – Кретов знал это и, опасаясь, буркнул неприязненно:
– До двенадцати по Москве закрыто.
Двенадцать по Москве – это значит четырнадцать по местному времени. Разница с Москвой составляет два часа. Выходит, мерзнуть им и мерзнуть, а там, глядишь, и вовсе не удастся улететь на трассу – в четырнадцать тридцать по Москве все вылеты прекращаются. В четырнадцать тридцать кончается светлое время.
– Пора тебя, лейтенант, разжаловать. Понизить в ефрейторы, что ль? – сказал Уно, но Кретов уже не слышал его. Стоя у летного балка, он старательно скоблил подошвы сапог о чугунную решетку, брошенную на землю около лесенки. У вертолетчиков чистота была идеальной, и чистоту эту надо было поддерживать. Высоко подбрасывая ступни и выворачивая в стороны колени, будто упражнялся в езде на детском велосипеде, «инженер по авиации» поднялся по лесенке и скрылся в балке.
– У тяжелого Уно рука легкая, – сказал Вдовин Костылеву. – Как кличку приклеит, так, считай, мертво. Не отлепишь. Вон и этому, Кретову. Каждый раз новое званье. Ежели есть, к примеру, погода и вертолеты есть, то Кретова уважительно и почетно зовет фельдмаршалом. Иль главнокомандующим. Это как захочется. Ежели есть небо, но вертолетов не несколько, а один, то Кретова в звании – фьють вниз. В генералы его либо в полковники. Ежели есть вертолет, но погода не благоприятствует, то у нас Кретов – лейтенант. Ежели не улыбается ни то, ни другое – ефрейтор.
Вот почему Кретов неприязненным тоном разговаривал с Уно. А Тильку эта неприязнь безразлична: с Кретовым детей ему не крестить.
Ожидание становилось тягостным, накладным, манка, валившая и валившая с неба, у всех уже в горле сидела.
– Слушай! – Костылев толкнул локтем Вдовина, притулившегося спиной к сосновой, опоясанной гуттаперчевым слоем смолы тесине-опоре. Вдовин в ответ сонно поморгал махровыми ресницами, спекшимися от мороза. – И так каждый раз? Каждый раз в жданки играете?
Вдовин стянул с головы шапку, отер лицо, череп его был похож на большой грецкий орех – ни единого волоса.
– Болота затвердеют – зимник проложим, на машинах будем ездить...
– Це‑це‑це‑це, – Костылев поцокал языком и, высунувшись из-под навеса, стрельнул глазом в слоистое, пригнувшееся к земле небо. – Все жданки тут прождем. Время попусту гробим. А время – деньги.
– Разве что, – пробормотал Вдовин.
Костылев присел на корточки. Хорошо, что еще ветра нет, был бы ветер, выдул бы последнее тепло. Сомкнул глаза и вдруг ясно, с отчужденной тоской увидел дождь. От тонких напористых струй рябило лужи, вода беззвучно вливалась в воду, взвихряя фонтанчики, и Костылеву вдруг гнетуще остро захотелось сейчас попасть под дождь. В Ново-Иерусалиме стоит бабье лето, температура под двадцать, один за другим идут теплые грибные ливни. Он закусил губу, забылся на несколько минут. Очнулся оттого, что стояла тишина. Вкрадчивый крупяной шорох, похожий на звук дождя и так обманувший его, прекратился, будто какую нить обрезали, и снежная манка рухнула всей грудой на землю. День начал очищаться, облака поползли вверх, в небесную твердь.
Первым из-под навеса выбрался, конечно, Вдовин и бегал теперь кругами, давя снежную крупу.
– Звук-тоть... Будто огурцы ешь. Хоть закусывай.
– Похоже, улетим, – сказал Уно.
Вдовин кивнул в знак согласия.
У пилотного балка уже раздались шаги – это механики шли расчехлять вертолет; впереди них двигался Кретов.
– Встать! – сурово и властно рявкнул Уно. – Равнение на их величество главнокомандующего!
Кретов стянул рукавицу и, ухватив ее за конец, пустил в Уно. Тот увернулся от кувырком летящей рукавицы, потом ловко накрыл ее носком сапога.
– Так и убить можно. А за убийство – пятнадцать лет, – сказал он.
Когда Кретов подошел ближе, Уно подвинулся в сторону, освобождая рукавицу, пробормотал дурашливо-вежливо:
– Простите меня, пожалуйста... – Кругом расхохотались. – Есть такая интеллигентная форма обращения. Простите меня, пожалуйста, извините меня, пожалуйста, но кто-то из нас двоих украл у меня часы. А? Учитесь вежливости, дорогой Кретов, пока я жив. Не то умру, и никто вас не обучит таким тонкостям.
Кретов поднял с земли рукавицу, хлопнул ею о колено.
– Через двадцать минут вылет.
Всего четыре слова произнес и двинулся к длинному ребристому предмету, накрытому несколькими большими кусками брезента. Чтобы обрез брезента не поднимался, не хлопал о землю, края его были прижаты кирпичами – заботливо был укутан новенький, еще пахнущий заводом сварочный автомат. Два «Ми‑десятых» должны были давно уже закинуть его на трассу, но вот погода... Кретов подошел к автомату, резким движением вырвал угол брезента из-под кирпича и нагнулся – вся поза его, сгорбившаяся спина и узенький костистый зад, с которого почти что слезли штаны и обнажилась голубая полоска кальсон, более чем красноречиво выражала предельную степень занятости. Кретов всем своим видом сообщал ожидавшим чистого неба трассовикам, что собственную задачу выполнил, небо открыл; вертолет готов к путешествию – заправлен и опробован, а теперь ему не до них – вон какой тяжелый и мудрый механизм надо закинуть в тайгу...
Хлопнула дверь пилотского балка, и из распаренного нутра его гуськом вышли вертолетчики, натягивая перчатки.
Костылев поднялся, освобождаясь от дремотного забытья, от стянувшей тело холодной грузноты.
– Никогда не спи в мороз‚– предупредил его Старенков. – В свой Ново-Иерусалим потянуло? А?
– Был момент.
– Отвыкай.
Закашлял двигатель, лопасти взметнулись вверх, будто подброшенные ветром, в лицо Костылева брызнуло песком, жгучим, холодным, стеклянные кристаллики заскрипели на зубах. Костылев разжевал их, сплюнул. Вертолетный винт все бил и бил в него песком и снегом, будто не хотел пускать.
5
Первый раз полет показался Людмиле таким долгим, потом настал момент, которого она ожидала с неким глухим страхом: колеса их маленького полупустого самолета коснулись, высекая брызги искр, посадочной бетонки, вязко заревели двигатели, заставляя небо осесть на землю. Приземлились. Тюмень.
В Тюмени она и живет: здесь квартира, семья, муж, пустой холодильник, нестираное белье, заботы, заботы, заботы... Следующий вылет был через шесть часов.
– Поедешь в город? – спросил ее диспетчер. – Или в профилакторий направление дать?
– В город.
– Такси вызвать?
– Нет, возьму на стоянке.
– На вылет не опаздывай!
Она прошла по коридору, ощущая непонятную неловкость, сковавшую ноги, посмотрела на туфли, словно причина крылась в них, усмехнулась. Во рту было сухо. Точно так же сушило рот, когда она в детстве болела корью. В ночь перед кризисом она лежала с закрытыми глазами, серыми щеками и все время спрашивала у своей матери Елизаветы Петровны:
– Мама, а почему в доме кто-то в бом бьет? Бом-бом!
От этих вопросов у Елизаветы Петровны, не переставая, катились слезы. Она вспомнила какой-то детский рассказ, где маленький мальчик тоже задавал вопрос насчет колокольного боя, раздававшегося в опустелом доме.
– Это специальное било. Специальный человек нанят, чтобы мы слышали звон...
– А на каком этаже он бьет? – прорываясь сквозь больное забытье, перебивала Людка.
– Каждый раз на разном.
– На нашем тоже бьет?
– И на нашем.
На самом деле дом был погружен в сон, стояла такая тишина, что был слышен ток крови в висках.
От этого далекого детского воспоминания во рту стало еще суше. Людмила не понимала, что с ней происходит. Она попробовала найти причину, но ничего на ум не приходило. Тогда она решила, что все это от усталости.
Домой идти не хотелось, с мужем она в ссоре. И кажется, на этот раз надолго.
Кто-то из великих сказал, что если жена, проснувшись однажды утром, замечает прыщеватые худосочные ноги мужа и несвежую рубашку на его теле, а муж в свою очередь – вялые, вислые груди жены и нездоровый цвет лица, то это конец! Это разрыв!
В ее отношениях с мужем не было, правда, ни «прыщеватых худосочных ног», ни, слава богу, «вялых, вислых грудей». И все-таки она перестала понимать мужа. А однажды имел место даже всплеск ненависти. По пустяковому поводу. Приступ был минутным, а неприятный полынный осадок остался и довольно долго напоминал о себе.
Людмила села в такси. Шофер, молодой, белобрысый, сдвинул форменную фуражку с раздавленным козырьком на бровь, оголив стриженый шишкастый затылок. Рванул с места, лишь потом спросил, обернувшись:
– Куда прикажете?
По сладкой, спокойной интонации она поняла, что шофер из говорунов. А Людмиле меньше всего хотелось в эти минуты разговаривать с кем бы то ни было. Сейчас потянет этого рубаху-парня в россказни, понесет он всякую муть... Шофер гнал машину по пустынному до дальней просини шоссе со скоростью сто, повернув голову и не глядя на дорогу; в глазах наглинка – видно, нравилась ему пассажирка с летными птичками на рукавах пальто.
– Пардон, мадам! Задумались! Куда прикажете? Надеюсь, в город?
– К «Золотому ключику».
– Бу сде... – ответил шофер. Раскрыл рот, чтобы заговорить снова, но вдруг почувствовал что-то не то, запал его враз иссяк, тогда он предпринял тактический ход. И вот уже третий километр мчался, не смотря в ветровое стекло, – он глядел только на Людмилу, гибко выгнув шею с пухлыми мягкими венами, ожидая, что она попросит его обратить внимание на дорогу, а то ведь неровен час и в кювете можно очутиться, или попросит о чем-нибудь еще, в этаком же духе.
Но Людмила равнодушно отвернулась, следя за косо ускользающими, будто в полете, березками на обочине, в которые буруном врезалось мелкое дорожное крошево, отбрасываемое скатами, и шофер отказался от своей затеи.
«Золотой ключик» – серый, чуть мрачноватый дом, прозванный так за конфетный магазин, занимающий весь первый этаж. В «Золотом ключике» Людмила и жила.
Дома было холодно – форточки открыты на кухне и в комнате, сквозняк разгуливал по всей квартире.
Муж, вытянув длинные ноги в стоптанных тапках, лежал на диване, курил дешевую сигаретку – он любил крепкий табак, а крепкими были только сигареты «Памир», которые многие друзья Бородиных в шутку называли не иначе как «Помер». Действительно, от терпкого крутого дыма этих сигарет помереть можно было.
– Как ты тут, Игорь? – спросила Людмила тихо, зная, что мужа надо обязательно о чем-нибудь спросить – о чем угодно, лишь бы спросить, иначе он незамедлительно начнет грубить, насмехаться.
– Как в сказке, – медленно проговорил тот, провел рукой по недлинным жестким волосам, затрещавшим под ладонью. – Чем дальше, тем страшней.
Она обвела глазами комнату. Кругом разбросаны книжки; пепельница, стоявшая на полу подле дивана, набита окурками, серая табачная зола рассыпана, гнездится кучками на выщербленных, пропитанных воском паркетинах. В каретку пишущей машинки заложена чистая страница.
Людмила, не снимая пальто, села в кресло, поставленное в самом уютном углу, который гости прозвали красным – по таким углам в старину развешивали иконы, – посмотрела на мужа. Тот ответил ей насмешливым, вполуприщур, взглядом, глубоко затянулся сигаретой, выпустил клубок густого дыма.
– Вот... На север слетала, – сказала она.
Игорь не ответил.
Под смуглотой несильного загара лицо ее истончилось, кожа побледнела, обтянула скулы.
– Когда же это началось, когда? – спросила она себя чуть слышно. – Господи, сколько времени прошло. Сколько времени!
Давно это было. Давно началось... Вместе с Игорем она училась в Харькове, в одной школе, за одной партой сидели, были неразлучными, и злоязыкие школяры дразнили их «тили-тили тесто, жених и невеста...». И в этом была доля истины.
Потом Игорь поступил в университет, на филологическое отделение, она, не желая отставать, – следом. Хотя, честно говоря, не очень-то любила литературу и все, что с ней связано. – Людмила была человеком скорее технического склада. Но, как говорят, куда иголка, туда и нитка...
После окончания университета они, счастливые молодожены, получили назначение в Тюмень, в газету. Она – в отдел писем, он – специальным корреспондентом в секретариат, где стал, что называется, штатным командированным. Много писал, его материалы хвалили, часто вывешивали на доску лучших.
А потом... Потом жизнь сделала зигзаг. Ведь что греха таить – каждый журналист мнит себя немного писателем. Хорошо, если человек относится к этому с иронией... А если на полном серьезе?
У Игоря же было так. Он написал небольшую повесть о своей командировке в тайгу, была эта повесть нова, ее «населяли» свежие люди, были свежие краски, была сокрыта сама жизнь, ее биение, бег, звуки, запах, – и повесть напечатали. Но говорят, писатель – тот, который выдает на-гора не первое произведение, а второе. Второй повести Игорь выдать не смог – не получалось со второй повестью, хоть раскатайся в блин, как говорили у них в газете. А ведь успех-то был, ведь держал же Игорь птицу-удачу в руке, держал. Неужели и дальше удержать не удастся? Игорь в это не верил, он начал сочинять так называемые бытовые повести, посвященные семейным дрязгам, скандалам («Жизнь сложна, – говорил он, – в ней меньше праздников, больше будней. А что такое будни? Работа и быт. Так вот писатель, он все равно что зеркало – он должен отражать эти будни. Быт должен отражать.»). Повести эти состояли сплошь из диалогов, были одинаково грустны и полны многоточий, и них нигде не печатали. Вначале над увлечением Игоря в редакции по-доброму посмеивались – ведь каждый способный человек должен свою «чудинку» иметь, но, когда он перестал выдавать журналистскую продукцию, призадумались: как же быть дальше? Дали как-то задание – ответственное, в номер, – завалил. И хорошо бы, если б признал «прокол», так нет, заявил: писать статейки – удел рядовых газетных лошадок, он же предпочитает писать повести. Хотите – печатайте!
В общем, Игорю пришлось уйти из газеты. Занялся литературным делом, но дальше собственного стола его сочинительство не двигалось: и журналы и издательства отказывались публиковать его повести. Игорь их переплетал и клал на собственную книжную полку.
Иногда ему хотелось плюнуть на всю эту литературу, на бесплодность собственных занятий, но что-то жестокое, твердое, властное осаживало его, он на минуту цепенел, потом приходил в себя, гасил порыв, садился писать очередную повесть. И опять издательства отвергали ее, вот ведь как. Хоть плачь. Он чувствовал: где-то глубоко внутри, будто болезнь какая, начали копиться в нем недоброта, зависть, ощущение обойденности, несправедливости, наказанности зазря, начали копиться мрачные мысли, злость, и он мучился от всего этого. И вместе с тем раздражался, говорил, что в издательствах засели толстокожие бегемоты, нелюди – такие утопающему и соломины не протянут, и не понимают они Игоря – нет, не понимают. А жаль, очень жаль. Придет ведь время – локти грызть будут: новое имя проморгали, упустили...
А жизнь шла дальше. Нужно было во что-то одеваться, кормить сына, кормить мужа, в конце концов... Не бросать же его.
В отделе писем зарплата не бог весть какая, семью на нее не продержишь, поэтому Людмила перешла работать в Аэрофлот. Тут к зарплате много всяких надбавок начисляется: и северные, и командировочные, и за километраж, и за полеты в ночных условиях – в общем, получается ничего, жить можно.
Она верила в Игоря – как товарищ, как жена, как мать его сына, считала уход из газеты не напрасным, делала все, чтобы поддержать мужа, дать возможность развиться ему, создавала, как говорили ее подруги, тепличные условия. Но...
Вот в этом-то «но» и кроется загвоздка. Игорь все дальше и дальше уходил от Людмилы и от жизни, от сегодняшнего дня, питался в основном выдуманными ситуациями, сюжетами, почерпнутыми из пальца или из чужих книг, начал терять чувство меры, увлекся красивостями в письме... Когда же Людмила пробовала говорить ему об этом, доказывать, что взгляд на написанное «со стороны» куда вернее и точнее «взгляда из себя» и поэтому он должен прислушаться к ее замечаниям, Игорь приходил в раздражение.
Если же она начинала рассказывать о полетах, о том новом, что ей удалось увидеть, подметить, он вздрагивал, отводил глаза в сторону:
– Зачем мне все это? Мне это неинтересно.
И она, обиженная, умолкала. Разрывы случались все чаще и чаще... Людмила спрашивала себя: «Можно ли так жить дальше?» – давала ответ: «Нет», но тут же чтото мучительное, сосущее, острое, словно свежая боль, окорачивало ее, заставляло сомневаться, и она решала: надо подождать. Может, все еще вернется на «круги своя», может, Игорь напечатает повесть. Ведь писатель обязательно должен печататься. Она жалела Игоря. Хотя и знала, что жалость унижает человека. Она понимала, почему все это происходит, откуда ее сомнения, хорошо понимала... Она еще продолжала любить Игоря, не нынешнего, грубого и, странное дело, обленившегося оттого, что он загнан в угол, потерявшего мужскую волю, способность ориентироваться, а того, сохранившегося с детской поры, трогательного в своей нежности, преданного. Продолжала любить воспоминание.
– Где Андрюшка? – спросила она по-прежнему тихо.
Игорь погасил сигарету о боковину пепельницы, выдохнул дым.
– В детском саду.
Посмотрел на потолок, собрал у глаз плетенку морщин, пристально вгляделся в какую-то известковую неровность, потом переместил взгляд на жену. Глаза у него были тяжелыми, крылся в них дождевой блеск, что-то такое, что больно бьет.
У нее даже сухая кислина во рту появилась, она хотела сказать Игорю резкость, но сдержалась. Повернулась к книжным полкам, где стояли папки с надписями на корешках. Все написанное мужем. Уже три года, как он нигде не работает, живет только на то, что она приносит в дом, на ее деньги. А все хорошее, что было, медленно удаляется в прошлое, покрывается дымкой забвения, сын Андрюшка растет, уже, можно сказать, большим стал и, вот какое дело, не видит ни отца, ни матери. Матери он не видит понятно почему – полеты, полеты, полеты. Игорю же ребенок постепенно начал становиться посторонним. Вот тут Людмила знала твердо одно: пока Игоря будет связывать с сыном незримая нить, психологическая сцепка, она не уйдет от него, но как только эта нить порвется, она будет вынуждена уйти от мужа. Без всяких сомнений. Хотя, впрочем, все не так примитивно, не так просто, как кажется на первый взгляд, – тут имеет место высшая математика с множеством мудреных формул. И куда все уплыло, куда делась весна с ее зелеными полянами и пением птиц?
Молча прошла на кухню, постояла, прислушиваясь к вкрадчивому шороху снега за окном; достала из холодильника кусок докторской колбасы, отрезала кружок. Посмотрела в стекло на белых снеговых птенцов, прилипших с той стороны к окну, на мутную, почти осязаемую тяжесть воздуха. Куда же ты ушла, весна, с рябиновыми зорями детства, с мокрыми каменными мостовыми, облитыми первым дождем, с тихой печалью и буйной радостью, с опушками, пышущими одуванчиковым жаром, в который было боязно окунуться – а вдруг обожжешься? – с проснувшимся, звонким от внутреннего гуда лесом, с березовым соком и белыми облаками над городом Харьковом?
Она вышла в прихожую, медленно натянула на себя форменное летное пальто.
– Ты куда? – спросил муж из комнаты.
– Надо забежать к Андрюшке в садик, а потом в магазин – у нас же ничего нет.
Она спускалась по лестнице и думала о том, что, к несчастьо, никогда, наверное, не сможет оставить этого человека. Сил не хватит, чтобы оставить его. Не хватит душевного огня, смелости, чтобы пойти на разрыв. У каждого – свой крест, и каждый носит его по-своему: один в петлице, другой на спине. Она свой крест тащит на спине. Как же свести концы с концами? «Плюнь ты на своего благоверного, пусть сам с собственною писаниной разбирается. Найди себе хорошего парня, сильного и преданного, и все встанет на свои места», – советовали ей аэрофлотские подруги, но она в ответ упрямо крутила головой: у ее Андрюшки должен быть отец... Отец, понимаете! «Ну и дуреха! – жалея, говорили аэрофлотские подруги. – Уходи, пока не поздно». Им легко, им все‑е ле‑егко... Перед глазами мелькали какие-то зеленые звезды, одуванчиковая пороша, будто из весны детства, что-то ошеломляющее, от чего было беспокойно: легко бывает до поры до времени, пока жареный петух не клюнет... Что же делать?
Она остановилась на ступеньке, отерла пальцами глаза.
– Трусиха, – горьким шепотом произнесла она, прислушалась к звуку голоса. – Жалкая трусиха! И дура. Неси свой крест, – с беспощадным злорадством проговорила она о себе как о совершенно посторонней, – сама выбрала, сама и неси. На спине неси!
6
Под брюхом вертолета мельтешил снег, проползали темные сосновые проплешины.
Костылев глядел в кругляш иллюминатора и думал о том, что все происшедшее вчера и сегодня с ним, с бригадиром Старенковым – и дымный ресторан, и знакомство со стюардессой, и ночная драка – все это чрезвычайно нереальное, но такое известное, ведомое ему. Все это было, было, было! То ли с ним самим, то ли еще с кем, то ли он об этом читал, то ли... В общем, было. Костылев нахмурился, сгоняя с себя ощущение неуютной невесомости, какую-то похмельную дрожь.








