Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Костылев отчетливо, до мелочей вспомнил тяжелые дни, когда ему было совсем худо – подскочила температура (не от ран, нет – от простуды), палата наполнилась сизым удушьем беспамятства, сквозь которое изредка проступало блеклое, смазанное пятно – это у постели дежурила тетя Таня или кто-нибудь из сестер. Приходили врачи, щупали его запястье, туго давя пальцами на жилку пульса, заглядывали в зубы, а ему все хотелось закричать: «Почему же вы смотрите мне в зубы, я не лошадь!» Но сквозь сплотненные синюшные губы пробивались наружу какие-то однозначные звуки, сипенье проколотого велосипедного колеса, врачи недоуменно поглядывали друг на друга, пожимали плечами, решая, устанавливать в палате реанимационную аппаратуру или не устанавливать. Потом ему дали зажать зубами резиновую соску кислородной подушки, после чего Костылеву стало немного легче, но, когда подушку убрали, опять потяжелело. Он чувствовал, как кто-то брал его руку, легонько тискал пальцы. У умирающего в первую очередь холодеют кончики пальцев, вот их и тискают... Затем полегчало, над его головой подвесили кислородную подушку, теперь уже постоянно, капитально, на крюк, ко рту провели длинный змеистый шланг.
Однажды ночью он пришел в себя, беспамятство рассеялось, организм, здоровый, сильный, молодой, вытянул его из беды, остался только церковный звон в ушах вперемешку с острым ножевым попискиваньем, будто резали живую плоть, – это сигналил мозг, предупреждая об опасности. Когда он поднимал руку, чтобы забраться в тумбочку, казалось, что пальцы налиты свинцом, рука была тяжелой, непослушной, чужой, камнево-холодной.
А потом он окончательно пришел в себя. Тетя Таня спала, запрокинув голову на спинку легкого плетеного кресла. Кое-как справившись со слабостью, Костылев залез в выдвижной ящичек тумбочки, достал лист бумаги, карандаш; слабея и проваливаясь в жаркую темноту, с трудом выплывая из ее аквариумной толщи, царапал букву за буквой, стараясь сохранять одну высоту, дабы в строчках не было больного прыганья, аритмии. Он не знал, зачем это делает. Измучив себя вконец, преодолевая тошнотную слабость, продираясь сквозь вязкие обволакивающие звуки, добил все-таки записку, нашел конверт, вложил, заклеил, облизав языком казеиновый срез бумажного клапана.
Справился с этим и ушел снова в забытье – слишком много сил отняло письмо. Очнулся только вечером следующего дня, через восемнадцать часов.
Тетю Таню сменила другая сиделка, бойкая востроликая девчушка, ей Костылев и отдал послание, попросил опустить в почтовый ящик. И вот результат – приехала Людмила.
– Можно? – услышал он голос.
Огняность немного отхлынула от щек, лба, шеи, на лице возникла некая – вот уж совсем ни к чему! – маска обиженности, непереносимости. Хорошо, что голова находилась в притеми стены, Людмила не все могла рассмотреть.
– Можно, – произнес он тихо. – Спасибо, что приехали. Простите меня. Простите. А?
– За что? Заладил – простите да простите... Во множественном числе.
– Садись, – пригласил Костылев.
– Спасибо. Как чувствуешь себя?
– Ничего. Раньше было хуже.
Она села в кресло, оставшееся после ночного бдения, здоровенную пузатую сумку из клетчатой прозрачной ткани водрузила на подоконник.
– Это дары областного города.
Он улыбнулся, промолчал.
– А ваша больница, – Людмила стянула перчатки, сунула их в карман шубы, – ваша больница уникальная. Разве нет? Единственная в области, где посетителям не дают белых халатов.
– Это еще что! Больница хороша не только этим: я в ней единственный больной. Один-одинешенек.
– То-то заботы, наверное. С избытком.
– Даже персональный повар есть. Как в ресторане. Готовит заказные блюда, по заявкам болезного. Рябчики в сметанном соусе, мозги на поджаренных сухариках, свежие шампиньоны в тарталетках.
– Красиво говоришь, – улыбнулась она. – Не объедайся только. Туристы, те, например, считают, что лучше недоесть...
– Э-э, туристы! Эти выпьют стакан, наговорят с ведро.
– Что с тобой случилось? – спросила Людмила. Поправилась, взглянув на Костылева виновато: – Как это случилось?
– Очень просто. В рейсе. Думал, без ног останусь – под двенадцатитонную плеть попал. Хорошо, ребята подоспели, а то насмерть замерз бы под трубой. Дальше – на вертолет и сюда. Здесь – операция. Врачи думали, что антонов огонь вспыхнет, но обошлось.
– Антонов огонь?
– Так в старину называли заражение крови. Это я от бабушки почерпнул, она у меня любительница древних выражений.
– У тебя есть бабушка?
– Разве я не рассказывал? Под Москвой живет.
– Ты ничего о себе не рассказывал.
– Прости. Проклятая скрытность, – улыбнулся он. – Видишь, сколько недостатков?
– И все в одном человеке, – подхватила она.
– Ага. А насчет вот того, – показал пальцем на окно, где гнездилась раздобревшая сумка, – напрасно. У меня все есть. Вчера ребята были, даже «Камю» с собой привозили. Предпоссовета тоже заглядывал. Помнишь, он в прошлый раз о Меншикове глаголил?
– Занятный человек.
– Хант. Из Люлюкар. Есть такая деревня, по реке, за Игримом. Ныне, говорят, уже брошенная. Людей переселили в другое место, а там, в Люлюкарах, только дома да кладбище остались.
Он чувствовал, что, несмотря на гладкость разговора, нанизанность ответа на вопрос, на общую ласковость жестов, увы, нет той психологической сцепки, которая даже коряво произнесенное слово делает необычайно убедительным, желанным. Он никак не может преодолеть настороженности этой женщины. В ней, в Людмиле, что-то произошло, что-то изменилось, внешне это незаметно, это проглядывает изнутри, когда наблюдаешь исподволь. И не поверхностно наблюдаешь, а глубоко. Спокойный взгляд, розовая окрашенность щек, проступающая из-под кожи, виски со слабыми впадинами, где устало бьются жилки, – все то же... Все то, желанное. Но вот что же изменилось в ней, что? Он молчал, и Людмила молчала – словно сговорились. Эта пауза не была надуманной, нет.
Вот что в Людмиле изменилось, вот! – наконец-то понял Костылев – появилась мужественность, душевная храбрость. И это отразилось в линии губ, в мелких треугольных точечках, обозначивших углы рта, в манере сидеть.
В паузе начала проглядывать пустота. Тогда он заговорил, стараясь, чтобы речь его была умной, слаженной, доходчивой:
– Баушкин – мужик интересный, это факт. О Меншикове рассказывал так, что мне, например, на всю жизнь запомнилось.
Людмила с любопытством взглянула на Костылева. В этом любопытстве прорезалось еще что-то новое, ободряющее и милое, что подстегнуло его. Тут он неожиданно вспомнил свой давний разговор с одним ученым старичком, снимавшим у них дачу. Любопытный был старичок... Вот чем он сможет ее увлечь, вот чем.
Он перевел дух, неловко зашевелился под одеялом, боясь оголить ногу или грудь, потом заговорил несколько неуверенно, тихо:
– Как-то я беседовал с одним человеком. Поинтереснее Баушкина будет. Разговор шел насчет человеческих деяний. Раньше, к примеру, считалось, что древние животные вымерли. А на деле – ничего подобного! Оказывается, виноват человек. Он хуже атомной бомбы. Вначале истребил животный мир. Под корешок. Потом принялся за растительность. Те густые леса, непроходимые дебри, что дошли до нас, – это жалкие остатки прошлого. Вот. Реки взбунтовались. Из-за выкорчевки деревьев. Сладил, значит, парень, и с растительностью. А потом, до последнего времени считалось, что самое незыблемое – это погода, климат. Докричались. Сегодня же оказывается, что планета начала греться. Почему? А огромная промышленность, ой-ой какая выработка электроэнергии, пылевые заносы в атмосфере! В общем, старушка земля начала на утюг смахивать. Такая жаркая стала, что хоть штаны гладь. Каждый год температура повышается. Равновесие в климате, как пишут, удерживают полюса – Северный и Южный. Антарктиду растопить трудно, она толстобокая. А вот Северный полюс, где лед тонкий, всего несколько метров, – очень даже нетрудно. Растопится – в Находке зимой прямо на улицах будут цвести магнолии – астры – одуванчики. Скажете, что это, мол, прекрасно. Прекрасно. Но ведь и пустыня передвинется. Куда? На север. Она наступит на пятки живым городам, засыпет их песком. Вот какие пироги! – Костылев замолчал, уставший от того, что произносил длинную и совершенно необычную для себя речь. С испуга, можно сказать, одолел ее...
– А вот... Трасса... Ты ведь трассу тянешь, да? – прервала Людмила молчание. – Это тоже ведь нарушение природного равновесия, это ведь тоже человечеству боком обойдется. Что на этот счет говорил ученый дед?
Костылев беспокойно заерзал головой, сделал вид, что чешется щекой о жесткую, шероховатую ткань наволочки. Потом понял, что молчать нельзя. В голосе его прорезалось сомнение.
– Газ, нефть, оно... На севере вон начали было строить электростанцию, но потом поняли, что тайга топнет в болоте, берега превращаются в кисель – перестали строить. Как начали, так и закончили. А трасса... Ну что трасса? Что мы оставляем после себя? Разрушения? Нет. Трубы наши лежат в земле, в глуби, в болотах. Земля от наших дел не изменяется.
– А вырубки?
– Вырубки – это капля в море. Сибирь со времен царя Гороха лесом жила. Тут еще Чингисхан дерево валил.
Много дорог есть у разговора, десятки и сотни, но надо избрать одну, что скорее приведет к цели. Нестойкость, неподготовленность тут не проходят. Костылев, вяло шевеля губами, ругал себя за то, что избрал неверный путь в разговоре. Ученым решил себя показать, пыль в глаза пустить. Он замолчал, ощущая состояние какой-то сладкой, томной враждебности к собственному естеству. Все произнесенное им – словесная шелуха, мякина, ничего не значащая. Людмила молчала, и он молчал. Не находили они общий язык. Он был где-то рядом, чувствовался, и зацепить его, казалось, ничего не стоило, и тогда разговор потек бы сам собой, но нет, не мог попасть Костылев в струю. Не прерывая затяжной немоты, он молча задал себе вопрос: что же все-таки заставляет откликаться Людмилу на его жалкие писульки – и в прошлый раз, и в этот? Что же все-таки заставляет ее тревожиться, приезжать, даже подкормку привозить? Что, а?
На этот вопрос и Людмила не могла ответить, просто ей было хорошо с этим парнем. Она ощущала свое превосходство перед ним, он был подчинен ее воле, ее желаниям, и вместе с тем она чувствовала, что в этом парне были собраны сила и нежность, стремление находиться на гребне жизни. В конце концов, вон какую речугу он закатил!
Взглянула на часы. Встала.
– Мне пора. – Улыбнулась. – Пора лететь обратно.
– Эх, как бы мне тоже хотелось вернуться обратно. На трассу, – вдруг с такой полоснувшей по сердцу тоской, с болью, поворачивающей вспять любой жестокий бег времени, прошептал Костылев. – Скорее бы выбраться отсюда. Знаешь, я больше не могу. Не могу болеть, знаешь, валяться здесь не могу.
– Выберешься, Иван, – она в первый раз назвала его по имени, он ответил взглядом, в котором, ей показалось, кроме печали, ничего не было. Печаль, печаль, печаль. – Выберешься. Я к тебе еще приеду. Ладно?
– Ладно, – он повернул голову к стене, болезненная синева наползла на его щеки, жилы на шее вытемнились, и Людмиле неожиданно стало страшно за жизнь этого, в общем-то, малознакомого ей человека. Она напряглась, проверяя, откуда пришел этот страх, где его истоки, поняла, потом почти неслышно подошла к постели, поцеловала Костылева в худой холодный висок и, туго сомкнув губы, отшатнулась, пересекла палату почти бегом. С грохотом закрыла за собой дверь.
Костылев продолжал лежать неподвижно, лицом к стене, цепляясь взглядом за ровные длинные порезы в окраске, за натекший, похожий на булавочную головку, ровный кругляш, стараясь все это держать в фокусе зрения. Костылеву было плохо.
19
Из больницы он вышел уже весной, когда с крыш посыпалась на снег капель, солнце набрало силу и бег светила стал неспешным, долгим, почтительным. Уже стоя на пороге, он увидел, что тетя Таня натягивает на себя коротенькое, с обвисшими карманами пальтецо, вначале не сообразил, зачем же это она одевается, ведь дежурство еще не кончилось, самый разгар, потом, поняв, замахал руками:
– Теть Тань, ты что? Ошалела?
– Нет, мёдочка. Провожу тебя.
– Такого здорового дылду?
– Господи-и! Дылда-а... Да ты выйдешь на улицу и в обморок хлопнешься. Свежий воздух тебе сейчас хуже водки, враз с ног сшибет.
– Теть Тань, до аэропорта я доберусь сам.
– Молчи! Са-ам. Мне главный врач приказал тебя проводить. Ослушаюсь – с работы сымет. По‑онял?
Разбойная солнечная яркость ослепила его, заставила зашататься – тут тетя Таня была права. Он осторожно ступил ногами в рыхлый, обсосанный теплом снег, сделал один шаг, другой, без больничной клюшечки, оглянулся – в окно, что справа от двери, как бы невзначай, скучающе поглядывал главный врач, за ним виднелось еще несколько косынок и шапочек, в окне слева тоже мелькали лица. Тетя Таня неотступно следовала за Костылевым, как телохранитель за президентом. Без больничной клюшечки было непривычно ступать, опасливая настороженность сковывала каждый шаг, он не верил в способность собственных конечностей передвигаться, путался в движениях, раздумывая, какой ноге очередь ступать – левой или правой.
– Может, костылик с собой возьмешь? – подала голос тетя Таня.
– Нет. С костылем мне на трассу нельзя.
– Упрям ты, как... – она поджала губы, напряженно заблистала глазами-пуговками, подыскивая нужное слово.
– Действительно нельзя, теть Тань, с костылем меня посадят на работу не бей лежачего; до обеда чертить кружочки в одну сторону, после обеда – в другую.
– Упрям ты, как козел на пасху.
– Почему на пасху? – Костылев ширкнул носом; из-за угла больничного сруба садануло ледяным порывом, это ветер-северняк, с самого полюса примчался.
– По кочану да по кочерыжке. Шагай, инвалид!
Он выбрался на пропитанную чернотой, стоптанную до земли тропку, вспомнил, как зимой, на ликвидации аварии, скакал вниз с бугра на сосьвинский берег, по бульдозерному следу – вот уж действительно козел на пасху, прыжки по метру делал, не меньше.
Ничего, отойдут, оттают, оживут конечности, еще послужат, еще будут метровые прыжки, еще поработает он на трассе.
Когда тропка вывела их на дорогу, он увидел совсем близко аэропортовский домик – бревенчатую каланчу с усами антенн на крыше, этакого таракана, изготовившегося к прыжку в небо; огромные, с каланчой вровень, грузовые Ми‑6, вяло покачивающие на ветру лопастями, без этих мощных вертолетов немыслима сегодня жизнь в тайге – они забрасывают тяжелое оборудование, продовольствие, людей; дальше шел рядок вертолетов-карликов, приземистых, глазастых, яркобоких Ми‑2, эти машины – главная сила в борьбе с лесными пожарами.
Когда наступит жаркая летняя пора, тайга пойдет полыхать – от окурка, спички, выхлопа вездехода, а то и просто от бутылочного осколка – без этих вертолетов как без рук.
Костылев остановился. Врубаясь толстыми комбайновыми колесами в снеговой накат, мимо прогромыхал здоровенный тягач «ураган».
Здесь, в Сибири, тягачи на важной службе – перетаскивают с места на место буровое оборудование, глину-бетонит, без которой невозможно бурить землю, свечи-трубы, обсадные колонны – словом, все то громоздкое, многотонное, с чем простой машине не справиться. Один знакомый шофер как-то обозвал «ураган» дурмашиной. «Почему дурмашина?» – спросил Костылев. «Здоровая, а бегает быстро, как дурная, – пояснил шофер. – Ей бы пешей ползти, а она, того гляди, в кювет кого-нибудь загонит».
Костылев проводил тягач глазами, подождал, когда стихнет натуженный рык, потом сунул руку в карман, достал оклеенную бархатной бумагой коробку.
– Теть Тань!
– Чего тебе? – медсестра, колыхнув боками, недовольно уставилась на коробку.
– Подарок. Может, понравится?
– Рехнулся, мёдочка?
Костылев подцепил твердым лопатистым ногтем крышку коробки, изнутри, с плюшевой подушечки-думки, пальнул слепой синий лучик, от которого в глазах зарябило, забегали дымные огняные кольца, потом мельтешенье улеглось, будто опало, и ровный в своей мягкости, ликующий и одновременно печальный свет начал излучаться с поверхности думки.
– Серьги тебе в подарок, теть Тань.
– Ой, мёдочка! Да я ж, окаянная, старуха. Куда мне этакая маета? Да с такими сережками только в президиуме сидеть.
– Вовсе не обязательно. Бери, – Костылев закрыл коробку, вложил ее в жесткую, холодно-сохлую тети Танину руку. Нащупав концы пальцев, заставил их обхватить бархатную оклейку.
– Ты не в своем уме.
– В своем, в своем! Откажешься, теть Тань, – обидишь.
– Какой там откажешься? Первый раз в руках такое диво держу.
– Вот и бери.
– Нет, ты все-тки чокнутый.
– Может быть, теть Тань. Спасибо тебе – дальше я сам. В обморок постараюсь не грохнуться.
– Не, – тетя Таня маятниково покачала головой, – пока в вертолет не подпихну, не увижу, что ты на сиденье пристроен, оставить не могу. Нет.
– Главврача боишься?
– Главврача? Нет, не боюсь. Боюсь, как бы ты вновь в нашу богадельню не угодил. А это тебе нужно, как зайцу домашние тапочки.
– Или как щуке запах полевых цветов, да? – он засмеялся, покрутил головой, щуря глаза и выжимая из-под век слезы. Одна слезка, веселая легкая капелюшка, сорвалась на выпуклость скулы, соскользнула с нее, словно по лыжне.
– Мёдочка! Тебе очки черные нужны. Глаза с непривычки опалишь.
– Как-нибудь, теть Тань, постараюсь не опалить.
– За подарок – спасибо. Хотела отказаться, да ты прав – обидеть боюсь. Трассовики, вы такие: обидишь – так обиду сто лет в кармане будете носить!
Костылев, неспешно выбирая более или менее сносные для инвалидной ходьбы участки, твердо ставя ступни, уже не удивляясь собственной слабости, неприспособленности, продвигался к усатой каланче. Тетя Таня, не отставая, следом. Уже были на подходе, когда из пистолетно щелкнувшей пружинами двери вывалился страшноватый, издали смахивающий на краба человек, завопил оглашенно:
– А-а! Крестничек! С выздоровленьицем!
Одинец! Вертолетчик. Ничуть не изменился, все такой же красавец, сколько ни приходил в больницу, ни на йоту не похорошел, хотя выпрашивал у врачей какие-то кремы, порошки, таблетки.
– Ты, крестничек, смотрю, вовсе не спешишь. А я из-за тебя вертолет держу, нападки начальства отбиваю. Знаешь, что такое служебные простои?
– Быстрее ходилки не ходят.
– Хорошо, что хоть целые. А быстро ходить – этому научишься!
– Оно ведь как... Поспешишь – людей насмешишь, – назидательно вставила тетя Таня. В своем старом, обвисшем по форме тела пальтеце, с мятым, задирающимся воротником, с оттопыренными, словно резиновыми, карманами, она была похожа на наседку-клушу, заботливую, трогательную, неуклюжую; что-то куриное было и в ее походке, в жестах, во всем облике.
И вот наступил момент, когда вертолет, вздыбив снег и разом очистив бетонные плиты причала, въехал в низкое, на пролете, облако с влажными лоскутными краями. Костылев подивился быстроте, с какой он набрал высоту, выглянул в бустер, увидел, что внизу уже осталась точка, клякса-человечек, взмахивающая варежками, совсем исчезнувшая из выдавлины окошечка, когда вертолет шагнул вперед, замер на мгновение, словно примериваясь, и понесся на предельной скорости, разметывая сырую весеннюю наволочь. Поселок скрылся из виду, а с ним ушло назад, в прошлое, все, что было связано с Зереновом, с больницей, с тяжелой увечной зимой, с ночными бдениями, когда не шел сон, с жарко-красным беспамятством, с тревожным стуком сердца.
Зереново окольцовывал редкий, полуповаленный лесок – из вертолета были видны опрокинутые кедры, тонкостволые задохшиеся сосенки, изъязвленные березки, рвавшиеся из чащобной середки на край, к воздуху, но не добежавшие до простора. Потом потянулась череда болот с просевшим снегом, из-под которого кудлатыми нечесаными париками выпрастывались остья прошлогодней растительности, сохлые метелки камыша, иван-чая, резики; болота сменялись лесистой сушью, полной кривоногих деревьев, сушь опять уступала место болоту, все это было настолько однообразным, что потянуло в сон. Под рокот вертолетного мотора Костылев уснул, а когда проснулся, оказалось, что они уже прилетели на трассу.
Трасса была все той же! Те же балки на деревянных полозьях, тот же длинный, крытый толем барак-гараж – ведомство Дедусика и его подчиненного – нудного колчелапого пса. Вот и салют – алмазный плеск электросварки, а вместе с плеском – громыханье дизелей, поросячий визг генератора, суетня плетевозов. На вертолетной площадке толпился разный люд – среди всех Костылев сразу различил Старенкова. Ни у кого нет такой смоли на лице – ему только цыган в кино играть, рядом с ним знакомый телеграфный столб подпирает небо – это Рогов, еще суетится оживленный Вдовин, неугомонный нестареющий человече, занятный, как дитя.
Вертолет сел, и, едва Костылев выкарабкался на лесенку-приставку, как Рогов и Старенков подскочили к нему, ухватили под руки, подняли, поволокли к балку.
– Куда? – взмолился Костылев.
– Молчи! – обрезал Старенков. – Пока на себе везем, не трепыхайся! А то бросим. Из-за тебя целых два часа никого к столу не подпускаем, рация все питание слопала, пока переговаривались с Зереновом. А ваше величество в ус не дуло, прохлаждалось. Не будь ты калекой, давно бы головой в сугроб. Ноги болят?
– Да отпусти же! Не болят.
– Не отпущу. Терпи, боярин.
– По какому поводу стол? Неужто по моему?
– Нужен ты!
Сзади с воплем к процессии присоединился Вдовин.
Открыв дверь балка, дружно втянули Костылева в пропеченное нутро таежного жилья, поставили на ноги, все втроем, проводя пальцами по губам, грянули туш: та-та-ра-ра-та-та, та-тара-та-та-там!
– Вот, Дедусик, с доставкой на дом.
Дедусик был торжественным и грустным одновременно, лысина его почему-то не сияла, глаза оковали цепкие гусиные лапки, лоб в мелкой изрези морщин, а вот пиджак был новеньким, с полочки, даже магазинные складки сохранились, засаленную колодку медали он засунул под бортовину, из-под нее выглядывал серебряный надраенный кружок.
– С возвращеньем, Иван! Ванятка ты наш! – провозгласил Дедусик.
– Обо что торжество, Дедусик? – поинтересовался Костылев. – День рождения? Иль золотую свадьбу с бабкой справляете? Она в твоем Полесье, ты – здесь.
– Ни то, ни другое, – Дедусик развел понизу руки, исполосованные черным переплетением линий, изуродованные ревматизмом, с вывернутыми пальцами. – Назад, в Беларусь, возвертываюсь. Кустюм вот себе справил. Вишь, в пыпырышек! Буклет называется. А насчет бабки ты угадал – к ней возвертываюсь. Весна уже, земля ждет. Она уходу, ласки требует. И тянеть. Знаешь, как тянеть – спасу нет. По ночам даже не сплю, ворочаюсь, а засыпаю – яблоневый цвет вижу. На весну и лето к земле подаюсь. А осенью, живы будем, спишемся. Не найдете на мою вакансию человека – снова приеду. Деньги мне и впредь нужонны будут. Весной и летом все равно трасса станет – грузы по воде будут закидывать, складать на вашей дороге, а как только морозы подоспеют и трасса двинется далее – я тут как тут.
– Денег-то хоть много заработал, Дедусик?
– Все, что заработал, везу с собой. Я ж не Рокфеллер, чтоб десятирублевые хрустики в чулок складывать да процент под них получать.
– У Рокфеллера – не чулок, у Рокфеллера – банки.
– Я и говорю, – кивнул Дедусик, – не чулок, так кубышка!
Все засмеялись.
– Скоро к реке выйдем, – сказал Старенков громко, сел на расшатанную толстоногую скамейку. – Полтысьянка называется. По весне она разливается не хуже моря и уровень свой до осени держит. Вот у нее какая особина. Поэтому, чем скорее на нее выйдем и чем скорее дюкер протащим, тем лучше для нас. На том берегу соединимся со встречной ниткой, и полтыщи километров трубопровода у государства в кармане будет. Так что ты, Дедусик, напрасно уезжаешь. На кого нас покидаешь?
– Вот, – Дедусик немощно заморгал припухлыми, в багровой оплетке веками, в подглазьях, в ручейках морщин затускнела сырость, – жалко, но не могу. К земле тянеть.
– Сильнее десятирублевых? – не выдержал Старенков.
– Хлебушка нам белорусского пришли, – попросил Вдовин. – Я после войны там в плотницкой бригаде служил, восстановление делал, пшеничные караваи на всю жизнь запомнил.
– Пришлю, пришлю, – засуетился Дедусик, – обязательно пришлю – белорусский хлебушко что колбаса, такой же питательный, раз к разу.
В его движениях, в глазах, в опущенных плечах сквозила усталость от скитальческой жизни, которую он вел зимой, все время двигаясь с трассой на запад, серьезность утки, стремящейся из-за тридевяти земель вернуться к родному обиталищу, увядшесть старого человека, видевшего столько, что об этом книгу можно писать. Он повернул свое расстроенное лицо к Костылеву, растянул рот в трудной улыбке:
– А у тебя, сказывають, красуля завелась? Из области прилетает.
– У него? Завелась, Дедусик, завелась, – подтвердил Старенков, подбросил в печушку соснового смолья, буржуйка ухнула с готовностью паровоза, сухо взыграла пламенем.
– Смотри, кабы сердце твое не съела.
– Не съест, Дедусик, не съест, – Старенков прихлопнул печушку заслонкой, вертанул рычажок-огурчик, распрямился.
– Раз не съест, тады к столу, – провозгласил Дедусик. – К шампани!
...Утром Костылев, собираясь в первый свой рейс после двухмесячного перерыва, заглянул в Дедусиков закуток – тот посапывал-посвистывал на неразобранной кровати, вытянувшись в неказистый свой рост на одеяле, на ноги, хлипкие, любящие тепло, были надеты валенки – так, в валенках, в «кустюме» с медалью Дедусик и досматривал в предутренней тиши свои полесские сны. Бороденка задралась галочьим хвостом, была она редкой, с розовыми проплешинами, от нее исходило ощущение немощи. Отработал старик свое, на покой, на пенсию бы пора, ан нет – заело старика накопительство, погнало в неведомое, за реки-моря.
– Пока, Дедусик. Бог даст – свидимся, – сказал Костылев, закрыл за собой дверь.
Не знал он еще, что Дедусик, уехав, помается некоторое время в Полесье, а потом не вытерпит и пришлет письмо, в котором будет проситься назад, обращаясь к каждому поименно, будет рассказывать о своей тоске по сибирской вольности, о сердечной привязанности к нефтяному краю, о болезнях, обрушившихся на него после того, как он «сдал свой трудовой пост», о том, что и земля, ухоженная, доверчивая, сдобренная его по́том, его томленьем, тоже не радует; «землю обрабытывают тракторами техники уйма землю можно только в руке подержать полюлюшкать остальное механизьмы делают. Опять-таки и деньгов нет бабка отобрала», – писал Дедусик вполне сносным стилем. Правда, без единой запятой и допуская ошибки.
Письмо пришло, когда трассовики протаскивали через Полтысьянку дюкер, пора была горячая, не до писем, ответили Дедусику через три недели, когда уже соединились со встречной ниткой. Ответ поразил бригаду как удар грома, он был жестоким: не вынеся томленья, Дедусик умер.
Старенков минут пятнадцать сидел молча, без движения, зажав в руке тетрадный листок, пришедший из Белоруссии; с лица его сползла обычная жесткость, глаза истекали му́кой. Бригадир никогда не относился к Дедусику серьезно. Впрочем, как и остальные – все те, кто знал о скаредности старика, его жизненных целях. Не думал никто, что Дедусика может поразить такой недуг, как тоска по людям, с которыми он вместе работал, делил хлеб-соль. Да и сам Дедусик, наверное, об этом не думал. А оторвался от трассы и усох. Есть вещи, куда более сильные, чем деньги.
Старенков поднял голову, посмотрел на Костылева незряче, пожевал губами, прошептал что-то чуть слышно, а Костылев понял все, о чем тот шептал, все-все, хотел что-то сказать, но у него не хватило силы.
...Костылев вышел из балка, по привычке посмотрел вверх: как небо? По небу день виден как на ладони, сразу понятно, каким он будет: ясным, или захлебнется в буране, или мороз зажмет трассу, или же оттянет трескотун и оттепель высветлит тайгу – все рассказывает небо. Звезды были мелкими, неровно сколотыми, но яркими, с игрой. Значит, день будет морозным. В такие дни работать весело.
Он вывел плетевоз из-под навеса – кабина была та же, новую не стали ставить, верх только чужой, стежок газосварки еще не закрашен, под ногами – скрипучий новенький коврик. Эх, «троглодит», «троглодит»... Костылев погладил рукою руль, замер, пытаясь понять, какие же чувства он испытывает к машине, чуть не погубившей его, – если зло, боязнь, если нутро дрожит от сердечного колотья, то за баранку лучше не садиться, лучше уступить место другому, а самому пойти в подмогу к электросварщикам.
Во рту была странная сухость, но на нее Костылев не обратил внимания – это оттого, что соскучился по ребятам, по трассе, по всем машинам вообще и по «троглодиту» в частности. Сухость сухостью а внутри, в глубине груди, была радостная приподнятость. Он поерзал пальцами ног в унтах – слушаются ли? Пальцы слушались.
Включил первую скорость и, подсвечивая подфарниками, поехал на сварочную площадку, где слепил тайгу яростный сверк, где, натуженно пыхтя, трубоподъемники укладывали плети тыщовок на тросовые роспуски машин.
20
К Полтысьянке вышли в полдень, когда солнце вызолотило природу, оплавило верхушки деревьев, когда снег сглатывал тени, вернее, их попросту не было, и лес, по которому была пробита отверденная толстой наледью дорога, прозрачнел, будто выцвеченный; далеко просматривались крохотные, ноге ступить негде, полянки, не забитые буреломом. Костылев остановил КрАЗ, слабо охнув, выпрыгнул из кабины. Было тихо. Чуть слышно, сонно и пусто шевелили лапами ближние сосны. Тех, что подальше, слышно не было. Из-под снега, прямо под радиатором, грибом-мухомором выглядывал толстотелый столбик, окрасненный суриком, с табличкой наподобие грибной шляпки, прибитой к торцевине. Костылев нагнулся рассмотреть, что там такое написано. Буквы свеженькие, будто вчера начертанные, рдеют клюквенно. Всего два слова: «Выход траншеи». И дата.
Сзади зарявкал «Урал». Не оборачиваясь, Костылез определил – роговский, воет с радостно-неукротимым поросячьим подвизгом; веселая натура у машины, не то что у мрачного «троглодита» – этот же только и ждет, чтобы подлянку сотворить. Захряпал снег. Послышался голос Старенкова:
– Первым к реке выбрался?
Костылев, помедлив, отозвался тихо:
– Как видишь.
– Вижу. Это створ.
Старенков похлопал рукою по карману:
– Книжку для записулек забыл. Нелады.
– Зачем записулька-то?
– Радиограмму в управление надо дать. К реке всежки вырулили.
– Еще успеешь. Что это за столбец? А? «Выход траншеи».
– Осенью тут три месяца земснаряд работал, трехметровый ров вымывал. Дно здесь твердое, камень да глина, вначале взрывчаткой поднимали, потом земснаряд дело довершал. Через пару недель встречная нитка подойдет, мы дюкер протащим, а там... Там последний шов, стрельба в воздух, брызги шампанского, отпуск – и айда дальше. Новой осенью опять трасса, – Старенков стал задумчивым, взгляд его косо соскользнул книзу. – Как протяг зимой начнется, так из Коми, из Башкирии жди притока старичков. По двадцать – тридцать лет мужики работают, кончат трассу в одном месте, идут в другое. Бродяга, он и есть бродяга, закваска такая. Не могут без трассы жить.








