412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Поволяев » Дождь над городом » Текст книги (страница 5)
Дождь над городом
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:02

Текст книги "Дождь над городом"


Автор книги: Валерий Поволяев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)

– А больше всего с кем довелось видеться? – тем временем дружно любопытствовали девочки из Кокиной свиты.

– Больше всего с Балаковым, – шумно выпустил из себя воздух Симон, – мы с ним с восемнадцати лет знакомы, с восемнадцати лет на «ты». Он тогда в институте еще учился, щенком был. Ох, Васенька, Васька, – Симон усмехнулся, дунул в усики. – Он мне как-то откровенно сказал, что завидует всему, что я пишу, в Дом литераторов каждый день водил, водкой угощал, стихи читал.

– Что больше всего ему нравилось?

– Что? Конечно же «Сон». Стихотворение блоковского уровня, так определил его мой друг Василий Балаков.

Балаков сглотнул сухой, шершавый ком, возникший, в горле, потянулся за кофейной чашкой. «Как же это мы с ним с восемнадцати лет на «ты»? – тупо и напряженно, с пчелиным гудом в ушах думал он. – Не может этого быть. Он же лет на десять моложе меня, я уже институт заканчивал, а он еще в школе алгебраические азы осваивал. Хотя – Балаков угрюмо скривил рот, вздернул вверх одну его сторону, уголок, – портретец у вас, Василий Игоревич, слишком молодой, вот этот Симон и ошибается, промашечку дает, в ровесники записывает. Комплимент здесь имеет место, комплимент насчет возраста... Но ты же не баба, Балаков, чтоб комплиментам радоваться. А потом, «комплимент» по-латыни, говорят, – «то, чего нет». Куда ты попал, Балаков, зачем тебе все это? И как только уживается со всей этой странной компанией прекрасный человек Косаренко? Немыслимая вещь. Неужто такое возможно? Не сон ли это? Не сон. Дурная явь...»

– Прочитай, Симон, «Сон». Ну, пожалуйста... Прочитай! – раздалось сразу несколько голосов.

– Потом. Позже, – пообещал Симон, взял со стола сигарету, прикурил ее от «ронсона» («Естественно, у каждого крупного поэта обязательно «ронсон» должен быть»), затянулся, пыхнул сизым кольцом. – Так вот, о Балакове. Дня за три до отъезда встречает он меня и говорит: «Теперь, Симочка, мы должны по девочкам сходить. Выбирай, куда пойдем: к дикторшам телевидения или в цыганский театр?»

– У-у-у, – раздалось за столом протяжное, полное какой-то нездоровой истомы, Косаренко еще крепче сжал локоть Балакова, притиснул к себе: спокойно, Василий Игоревич, спокойно... Это еще цветочки, семечки с ягодками дальше пойдут.

– Я конечно же выбираю цыганский театр. Все-таки удаль, гитары, знойные голоса... Опять же отзвуки прошлого, заснеженная Москва, «Конфетки-бараночки», топот конских копыт, ветер в ушах. Вася мне и говорит: «Правильно, Симочка, что цыган выбрал, я давно у них не бывал, пора ревизию провести. Сели мы в мотор, прикатили в театр в конце третьего действия – под занавес, значит, и сразу же за кулисы. А там девчушки – одна краше другой! – Балакова вдруг больно и остро, словно ножом, кольнуло знакомое «девчушки», и свечной свет будто весь вытек наружу, стало темно и душно. Симон затянулся сигаретой, рукою разогнал дым. – Балаков есть Балаков, не каждый день он в театр приходит, поэтому загрузились мы в машину – и в ресторан!

«Господи, боже мой, что же это происходит? Неужто и Тимка мой... – Балаков мучительно сморщился. – Что же это происходит, а? Неужто и Тимка, а? А потом... Потом, столько раз благополучно избегал пошлости, всегда удавалось, всегда уходил, а тут на тебе – вляпался, как муха в липучку, ни за что ни про что. Тьфу! Неужто и ты так, а, Тимка?»

– Ни слова, Василий Игоревич! – чуждо и холодно прошептал Косаренко.

– Я же ему по лицу сейчас... По лицу его надо отхлестать. Это же подонок!

– Не надо, прошу вас. Я сам.

– Потом мы перебрались в аэропорт – там ресторан до утра работает, – Симон провел пальцем по губам, шевельнул короткой щеткой своих аккуратных, будто искусственных, сработанных на предприятии бытового обслуживания, усов, – неплохо, в общем, время с моим другом Василием Балаковым провели. Дочка у него подрастает...

– Сын, – машинально, не чувствуя, что говорит, едва слышным сипом поправил Балаков. Ощутил, как у него леденеют виски, подкожные вдавлины, выемки костей, боль крепким сцепом окольцовывает затылок. На сип его никто не обратил внимания, только Кока поднял голову и, потусторонне улыбаясь, млеющим взглядом посмотрел сквозь Балакова на стену, словно через стеклянную дверь, – Балаков для него был «черной костью», как выразился Косаренко. Инженером с комбината, никем.

– Года через три ничего чувичка сформируется, – продолжал Симон, – приударить за такой – одно удовольствие. Да еще такой знаменитый папа имеется... Но я не буду за ней приударять, не буду, – Симон оглянулся на обвядшего, ушедшего вместе с девочками в тень Коку, показал пальцем в овальную бледноту его лица. – Мы это чудо Коке переадресуем, пусть наслаждается. Может быть, женится...

Какие-то округленные тени задвигались на стенах в блеклом мареве свечушек, глаза давно ушедших, но таких знакомых Балакову людей начали возникать в этих тенях, дружеские, успокаивающие. Вот твердо и холодно посмотрел на него отец – сейчас батя уже старик, добродушный дедушка, из которого, как говорит молодой хам Тимка, песок сыплется и за ним надо с совком ходить, а здесь, в теневой галлюцинации, – глаза молодые, неуступчивые: ведь столько раз в войну его отец водил батальон в атаку вместо того, чтобы сидеть на КП и оттуда командовать боем; вон школьный друг, мальчишкой ушедший в сорок пятом на войну и погибший в день победы, сощурился смешливо и трезво; вон однокашник по институту Коля Соропеев, писатель-моряк, годами пропадающий в бегах, в плаванье, обмотавший земной шарик нитями своих дорог, словно арбуз, и так и этак, в разных направлениях; вон еще кто-то знакомый... Стало трудно дышать, боль в затылке обострилась, сделалась сильнее, Балаков помассировал кожу пальцами, но боль, неуступчивая, не хотела отпускать, пилила и пилила, проклятущая. Он чувствовал сейчас себя невыносимо сиротливо и слабо, понимал, что вся работа, налаженное с таким трудом спокойствие летят в преисподнюю, в никуда, что не будет больше равновесия, света и тепла, что надо все бросать и немедленно возвращаться к себе домой, вытряхивать из Тимки все его барственные замашки, всю гниль, что скопилась в нем, – только так его можно спасти, только так... Он силился подняться и не мог. Тогда он постарался взять себя в руки, взглянуть на все происходящее со стороны, утишить боль и изгнать слабость, все холодно и спокойно взвесить.

Балаков не знает как, но это ему удалось, и он с отчетливой, какой-то тревожно-яркой, пугающей ясностью увидел все происходящее в ином свете, понял, что не‑ет, Тимка у него еще не такой, не дорос еще Тимка до такого, но обязательно дорастет, не вмешайся сейчас он, Балаков, в сыновью жизнь, не подправь ее. А не подправь – тогда Тимка заматереет и вылепить из него что-либо путное Балаков вряд ли сможет, вот ведь как – сделается Тимка никчемностью, нулем, таким вот розоволицым любителем приврать.

Симон, закруглив рассказ о совместных «похождениях» с Балаковым, начал читать «Сон» – стихотворение, что так «понравилось» Балакову, «блоковского уровня».

Если говорить честно, Симоновы стихи мало чем отличались от Кокиных – такие же гимназические, старательно написанные, сладкие – сиропом разбавленные – тут уж сказалась натура Симона. Но, надо отдать должное, Симон читал их более умело, чем Кока, – с пафосом и подвывом, разрубая воздух кулаком, четко выговаривая слова, обозначая строки.

К Косаренко подошла жена, немного вальяжная и раскрасневшаяся от ухаживаний актера, Виктор Владимирович что-то сказал ей на ухо, она стремительно прошла на кухню, выглянула оттуда, долгим растерянным взглядом посмотрела на Балакова, и крылись в этом взгляде испуг, недоумение, обида, жалость, стыд.

Симон той порой кончил читать свой «Сон» и с замлевшим, мокрым от поэтической изнури лицом потянулся к бокалу, в котором было налито то самое, бронзово-рыжеватое, взбуркивающее искорьем, четырнадцатью медалями и двумя кубками отмеченное – мускат белый Красного камня.

– За тебя, за твои стихи, Симон! – прокричал Кока, дернулся с бокалом, подпрыгнул.

– Даром, что ль, их Балаков хвалил, – сказал актер и потянулся за яблоком.

Балаков понял, как надо защищаться, чем укрывать себя от подобной напасти – надо выставлять деревянный щит равнодушия, не принимать происходящее близко к сердцу, относиться ко всему как бы со стороны, только тогда можно будет сохранить ровный настрой, спокойствие. Но не‑е‑ет. Он усмехнулся, наливаясь какой-то недоброй расчетливой силой, точностью ударов, которые он собирался наносить, холодной, как лед, злость!

– Одну минуточку, – властно и твердо произнес он.

– Пусть тост инженерия произнесет, правильно, – поддержала одна из Кокиных спутниц, спрямила плечики. – Дорогу технарям!

Симон разогнулся, чиркнул пальцем по начесу усов, а Балаков почувствовал, как между лопатками медленной обжигающей струйкой потек пот, отчего-то смерзлись глаза, охолодали подскулья. Он неприязненно и тяжело покривился лицом, выплюнул из груди тычок, мешавший говорить, прокашлялся.

– Извини, что на «ты» буду тебя называть, – сказал он Симону, – ведь ты же сам сказал, что с восемнадцати лет со мною на «ты». Так ведь? Еще с института, хотя я старше тебя лет на десять и наши дороги никогда не пересекались и никак не могли пересечься. Особо в те годы, когда ты еще букварь штудировал, а я уже в институте учился и, чтобы лишний рубль к стипендии приплюсовать, разгружал вагоны на станции...

Тишина установилась такая страшная, что в ней было слышно, как по ту сторону Черного моря, где-то в стамбульском порту, переговариваются грузчики, а звук часиков, крошечной капелюшкой блестевших на руке у одной из спутниц Коки, раздается так оглушающе громко, что втыкается гвоздями в уши.

– Начну со стихов, чтобы поставить точку над i и чтоб ты перестал спекулировать моим именем. – Балаков качнулся, взглянул на чуть живой свечечный огонек, трепетавший напротив, над Кокиной головой, обузился лицом, перевел взгляд на сплющенного, сахарной белости Симона, усмехнулся. – Такие стихи, как «Сон», томные гимназисточки еще в прошлом веке писали. Самое большее, на что они годятся – в альбомчик возлюбленной. В них еще хорошо бутерброды завертывать, извини, конечно... И если уж «Сон» – лучшее из всего написанного, то что же остальное?

У Симона был вид раздавленного человека, вот-вот у него должна была потечь кровь из губ, рта, носа, глаз; щеки, уши, веки были выедены, на коже вздулись черные обожженные язвочки. Балаков отпил немного кофе, брякнул чашкой о блюдце.

– Что же касается твоих россказней насчет цыганского театра и дикторш телевидения, то за такое, сударь, бьют лицо. И я бы сделал это сейчас, если б не был гостем в этом доме. Вон, даже пообещал хозяину не бить, – Балаков скосил взгляд на Виктора Владимировича, стряхнул пот со лба. Он сейчас расстреливал Симона, как врага, как человека, который для него, Балакова, неожиданно оказался причиной Тимкиного полета вниз, всего щемяще-неспокойного, недоброго, что сопровождало Балакова в последние дни, что выбило его из колен, лишило привычной жизни, внутренней непотревоженности, душевного равновесия. – И вот еще что: извинись за вранье перед всеми. – Балаков помолчал, потом выдохнул страшноватым хриплым шепотом: – П‑подонок.

Тишина сгустилась еще сильнее, она была материально осязаемой, как ткань, ее можно было пощупать пальцами, разрубить, ножом разрезать на куски, она вымораживала кровь, мозг, в ней вязло дыханье, истаивала мысль. Симон вдруг вскинулся, лицо его обрело человеческие черты, он обмахнулся рукой, сделал неровный, спотыкающийся шаг, другой, третий, бросился к Балакову с ошарашивающим высоким воплем: «Вася-я!» – сжал Балакова за плечи цепко и одуряюще, дохнул в ноздри вином, табаком, еще чем-то теплым, противно пахучим, нащупал взглядом сего глаза, заглянул в них собачьи преданно, о чем-то прося, унижаясь и сводя себя на нет. Балаков промолчал, тогда Симон отпустил его, медленно, через плечо, развернулся и вышел из комнаты.

Косаренко кинулся вслед, тут же в коридоре что-то тяжело и тупо прогрохотало, хлопнула дверь, заскрипели ступени, за окном послышался скулеж, плаксивое бормотанье распластавшегося на земле человека.

Балаков медленно поднялся, кривясь лицом. Услышал в мертвой одуряющей тишине скрип пружин – это, кажется, встал актер, собираясь уходить.

– Василий Игоревич, – проговорил вошедший в комнату Косаренко, – а, Василий Игоревич... Не уходите. Останьтесь, а. Сейчас чай будем пить.

– Нет-нет, спасибо, – хрипловато и напряженно проговорил Балаков. – Я должен уехать, – тут же повысил голос, словно опасался, что его будут отговаривать, – домой должен ехать. У меня сын таким вот, – он повел головой в сторону двери, – таким вот может... – Помолчал немного, потом произнес вдруг совсем неожиданное: – Впрочем, не знаю, надо иль уже не надо ехать. Вдруг уже поздно? – подвигал челюстью, перетирая застрявшие на зубах крупинки кофе. – Посмотрим. – Стер пальцами накипь с лица, неприятную, как паутина. – Жаль только, работа сорвалась. Теперь уж надолго.

Он так и не остался на именинах, сколько его ни упрашивали, – не мог, не было сил, ему надо было выкарабкаться из самого себя, выплыть из давящей глубины, вытравить все, что в нем было, забыть обо всем, сделать сегодняшний день днем прошлым. Только тогда он сможет прийти Тимке на помощь. А впрочем, сможет ли? Усмехнулся в пустоту ночи, втянул ноздрями горький и острый запах близкого моря – он знал свои сильные и слабые места, знал, что сможет сделать, а чего не сможет... Он брел по изъеденным дождями плитам тротуара, спотыкался на выбоинах, временами останавливаясь и прислушиваясь к далекому горному грому, перебивающему шум моря, – звук был такой, будто в доме, на верхнем этаже, передвигали громоздкую мебель, – далекий, тяжелый, убойный, бурчащий. В голове было пусто и звонко, в ушах тонко попискивал-потрескивал какой-то неугомонный сверчок, сверлил мозг, было худо.

Придя в Дом творчества, Балаков забрался в свой номер и лег, не раздеваясь.

Уже к утру он сквозь сон услышал, как тяжело, одышливо, с астматическими захлебами вскипело, захрипело море – где-то у берегов Турции поднялся ветер, погнал волны на наш берег, те, завидя песчаную кромку, издали начинали дыбиться, гулко и трудно шлепались о берег, давили его, утюжили с больным хрипом и, сломавшись, отползали назад, подставляя спину волнам очередным. Сквозь пелену забытья Балакову казалось, что это не море атакует берег, а кто-то бесцеремонно громко, бесстыдно давится в храпе в соседней комнате, и он болезненно морщил лоб, а потом, в следующий уже миг, ему начало чудиться, будто он сидит в танке, и тот громыхает траками по целине-проселку, и шум от этого движения стоит несусветный, и скорость бешеная, и нельзя выпрыгнуть из железной тяжести, и боль тискает шею, виски, ключицы, плечи, и ничего тут не поделаешь, и усиливал самого себя против этого грохота, бега, движения, боли, стараясь выдержать натиск.


БАБЬЕ ЛЕТО

С той поры, когда они пересекли границу на огромном, похожем на железнодорожный вагон, страшноватом в своем блеске «Икарусе», Исаченкова не покидало ощущение открытия, познания чего-то нового, потайного, неизведанного, очень серьезного. И не поездка была тому причиной, хотя за границу он, как ни странно, выезжал в первый раз, не дивные чешские пейзажи, оглаженные, прибранные, аккуратные, как театральная декорация, – нет, не поездка, не пейзажи были тому причиной... Тут что-то другое.

Их туристская группа была не очень многочисленной, но очень разной по составу. Тут были и рабочие, и инженеры, и учителя, и кандидаты наук, и даже один писатель затесался, но, как это всегда случается в поездках, все как-то сразу, вмиг, словно сговорившись, объединились, у всех появились общие интересы, ощущение единого целого.

В Остраве, куда «Икарус» пришел уже поздним вечером, к группе присоединился переводчик Вацлав – худенький, как мальчишка, в замшевой куртчонке, с потертой автомобильной сумкой в руках, белобрысый, с тонкими, ладно приклеенными к темени прядками волос, быстрый, смешливый, со светлыми пивными глазами. Переводчик быстро расселил всех по номерам отеля и исчез.

Острава жила своей жизнью – скрежетал на поворотах трамвай (Исаченков вспомнил, как Вацлав давал им «трамвайные наставления», растянул губы в улыбке – переводчик говорил по-русски хотя и бегло, но довольно коряво, смешно: «Трамваи здесь ходят всю ночь, правда, с большими перерывами – в сорок – пятьдесят минут. Плата за проезд в дневное время – одна крона, в ночное, после двадцати трех ноль-ноль, – две кроны. И такси в ночное время тоже удваивает оплату. Входят в Чехословакии в трамвай с передней площадки, выходят – с задней»), голубым и красным посверкивали ресторанные рекламы.

– Ну что, молодой-интересный, давай хлопнем по бокальчику за приезд, – к Исаченкову подошел Гриня Шишкин, рослый, накачанный, из щек помидорный сок брызжет, о таких у Исаченкова на службе говорят: «Здоровьяк!» «Здоровьяк» извлек из чемодана бутылку вина.

– А? Давай?

– Не хочется что-то, – тихо отозвался Исаченков.

– Молодой-интересный, а чудной какой-то, – с сожалением произнес Гриня.

Исаченков оглядел номер. В дверь была врезана аккуратная тонюсенькая ледышка-глазок, который, если приложиться к нему, охватывал весь коридор, над дверью висело яблоко звонка, в номере было два телефона – один связывал с портье, другой с городом, умывальная комната была тесной, до потолка обложенной голубым кафелем, в центре пола серела маленькая пластмассовая дощечка с дырочками – сток для воды, а душ являл собою некое подобие крана с длинной резиновой кишкой, выпрастывающейся из раковины... Исаченков не досмотрел номер до конца, как дрябло прохрипел звонок, Гриня, жуя на ходу кусок твердой колбасы, метнулся к двери, расплылся в улыбке:

– Наше вашим, давай спляшем, молодая-интересная.

На пороге стояла девушка из их группы, прибранная, в модном платьице. Исаченков не помнил точно имени, кажется, ее звали Жанной.

– Мальчики, я за вами, – сказала Жанна. – Мы в номере собираемся. Немного посидим, потанцуем, веселые истории друг другу расскажем.

– Музыка у вас есть? – спросил Гриня.

– Репродуктор. Сейчас вечер, танцевальные программы одна за одной...

– Танцы под скрип собственных сапог, – громко хохотнул Гриня.

– Ждем вас в девятнадцатом номере.

В девятнадцатом номере, когда они пришли, находилась чуть ли не вся их группа, было тесно и душно, раздавались тихие смешки, чоканье посуды, полушепот-полуговор, свет был погашен, и номер освещался частым миганием рекламного щита, установленного на крыше здания, что через дорогу. От духоты, от влажной тяжести воздуха у Исаченкова почему-то заложило уши, под ложечкой, в самом раздвиге грудной клетки, если взять чуть выше, зло и остро шевельнулась боль, и Исаченков, взяв стопку, прошел на балкон.

Едва облокотился о бетонный, отдающий дневным теплом срез перил, как увидел, что на балконе он не один – рядом кто-то шевельнулся, он скосил глаза, увидел ладно подобранную фигуру, четко прорисованный профиль с крупными, по-негритянски вывернутыми губами, придававшими лицу независимый, даже немного дерзкий вид, скулы же были мягкие, спокойные, и, когда на лицо падал рекламный отсвет, они по-детски розовели. Глаза в темноте были глубокими, почти черными, без блеска. Исаченков, который собирался забраться в душевный подпол, в самого себя, вдруг почувствовал тягу к разговору.

– Скучаете? – невпопад, лишь бы что-нибудь сказать, спросил он и сморщился, как от горького.

– Нет, – спокойно и коротко прозвучал ответ, и Исаченкову почудилась в ее голосе насмешливость, уверенная сила, какая-то ясность, вдруг вызвавшая в нем непонятную истому, тоску человека по человеку, по дому, по очагу и уюту.

– Вы первый раз в Чехословакии? – продолжал он, стараясь сохранить ровный тон.

– Нет, – ответ по-прежнему был односложен.

– В какой же?

– В третий.

– Рассказали бы, – осторожно, внутренне чувствуя, что сейчас нарвется на отказ и поэтому морщась, попросил Исаченков.

Она немного помолчала, и тогда Исаченков решил, что все, плохой из него гусар-сердцеед, не умеет он знакомиться с женщинами, нравиться не умеет, пора спрятаться за непрочный щит холодного равнодушия. Он нырнул в самого себя, как в аквариум, но тут же ему пришлось возвращаться обратно, всплывать наверх.

– Первое, что делают, когда приезжают в Чехословакию, – переводят стрелки на два часа, – услышал он, – здесь среднеевропейское время, два часа разницы с Москвой.

Он поковырял в темноте, стараясь подцепить пальцами колесико завода, передвинул стрелки, произнес тихо:

– Перевел.

– Ну что Чехословакия? Много замков, дворцов, зелени, прибранности, много садов, плантаций хмеля, много слив и яблонь – особенно вдоль дорог... Много чистых, ухоженных деревенек, в которых мостовые моют, как полы, много пивных баров с черным и светлым пивом, много музеев.

– Музеи я люблю, – тихо произнес Исаченков, и она откликнулась, начала рассказывать о музеях.

– У чехов пристрастие к устройству музеев. По любому частному поводу они могут изобрести экспозицию, подобрать все тонко, со вкусом, и главное – интересно. Например, я была в музее шляп... Очень маленький, уютный музей, помещается всего не то в двух, не то в трех комнатах в старом каменном доме. Собраны шляпы всех времен и народов, начиная с романского периода... Это примерно десятый век... С романского периода до наших дней. Чего там только нет! И головные уборы епископов, и русских митрополитов, и турецкие фески, и женские чепцы, и даже шляпа австрийского служащего, сделанная из петушиных перьев, и шапки гренадеров – бараньи, лохматые, и головные уборы великих граждан Чехословакии – чего там только нет! Казалось бы, что для человечества история шляп? А ведь это история развития общества. Нигде социальное неравенство не проглядывалось так ярко, как в костюме... В той же шляпе, если хотите...

– Вы учительница? – спросил Исаченков, рассмеялся тихо и благодарно за то, что исчезла боль, улеглась истома, стало спокойно и тепло на душе.

– Нет, я не учительница, – качнула она головой. – Я инженером работаю. На хлебозаводе. А еще я – неосвобожденный комсомольский работник. Секретарь комсомольской организации.

«Даже не верится, – подумал Исаченков, – такой романтичный рассказ о шляпах и вдруг – проза! Хлебозавод...»

– Как вас зовут?

– Анна.

Он посмотрел полуприкрытыми глазами на рекламу, втянул в себя маслянистый застойный городской воздух.

– Теплынь какая.

– Бабье лето, вот и теплынь.

Что-то забытое, тревожное снова проснулось в нем, какое-то сложное чувство охватило сего, и Исаченкову стало непривычно знобко, будто он заплыл далеко в море, откуда нитка берега не видна, и собрался уже повернуть обратно, как бешено замолотило сердце, он понял, что на обратнуго дорогу у него не хватит сил, и кожа при этой мысли враз покрылась гусиными точками, укусами холода, и губы посинели, съежились, подернулись морщинами, и ему захотелось стать на что-нибудь твердое, но ногам не на что было опереться – под ногами бездна...

Тут их позвали в комнату, где начались танцы, и Исаченков, пользуясь общей сутолокой, тихо ретировался к себе в номер, разделся, улегся спать и быстро уснул, он даже не услышал, как довольно скоро вернулся чем-то раздосадованный Гриня, бормоча про себя ругань и повторяя через раз: «Молодая-интересная, кочевряжится...» У Грини были свои принципы.

Исаченков получил подтверждение словам Анны насчет того, что вдоль дорог в Чехословакии – сады, растут яблоки и сливы, на следующий же день, когда «Икарус» вез их к польской границе. И по ту, и по эту стороны бетонки, впритык одно к другому, очень часто, были посажены яблоневые деревья. Яблоки лежали и у корней деревьев, густой притягающей россыпью, так и хотелось остановить автобус, кинуться под стволы и, будто в детстве, набить карманы крепкими плодами. Исаченков поднялся со своего кресла и, нетрезво взмахивая руками – «Икарус» шел ходко, и на повороте его заваливало то в одну, то в другую сторону, – пробрался вперед, где сидела Анна, остановился, крепко держась за поручень, нагнувшись, взглянул на дорогу. Потом посмотрел на Анну, отметил, что глаза у нее сегодня не как вчера – не черные и не глубокие, а какого-то веселого темно-орехового тона с крупными, зауженными книзу зрачками, обмахренные загибами ресниц, и вообще Анна... Тут Исаченков решил, что не будет применять избитые, затертые определения, они излишни, и так все понятно.

Анна раздвинула пухлые, круто выпяченные губы в улыбке.

– Скажите, Анна, – кашлянул Исаченков. – А яблоки эти можно рвать?

– Можно, но не нужно, – усмехнулась Анна. – Любой водитель запишет номер нашего «Икаруса», и тогда нам пришлют счет на десять килограммов. На десять, учтите! Даже если вы сорвете всего-навсего одно яблоко.

– Понятно, – проговорил Исаченков, – что ничего непонятно. Они же все равно пропадут, сгниют.

– Вовсе необязательно. Эти деревья принадлежат дорожным участкам, и те командуют урожаем. Продают, наверное. А вон направо, посмотрите, плантация хмеля...

Хмелевая плантация была похожа на виноградник – такие же деревянные стояки, винтовочными стволами глядящие в небо, такие же веретенообразные зеленые стебли.

– Больше всего хмеля растет на севере, это предмет экспорта. Чешский хмель – он самый лучший для пива. Убирают его здесь комбайнами. А когда наступает горячая пора, то сорок пять тысяч школьников выходят на подмогу. Вы смотрели фильм «Старики на уборке хмеля»?

– Нет. Не смотрел. А вы много знаете. Как преподаватель младших классов. Тот обязан знать все – и арифметику, и язык, и еще кучу других предметов. Сколько же вам лет?

Анна наклонила голову, усмехнулась.

– Ну, вы не в том еще возрасте, чтобы скрывать его.

– Мне ровно двадцать пять. И возраста своего я не скрываю. Что еще? Где родилась, какой институт окончила, семейное положение, адрес, телефон, участие в войне, владею или не владею иностранными языками? – она неожиданно начала отхлестывать Исаченкова словами, как ударами кнута, методично, насмешливо, безжалостно. А он только краснел и крутил головой: сам виноват, сам подставился. – Ладно, – сказала она. – Готовьте какую-нибудь польскую песенку – мы к границе подъезжаем.

Когда Исаченков после экзекуции возвращался на свое место, его остановил Гриня, подмигнул, помидорно светя щеками:

– Ну как? Закадрил, а? Ничего молодая-интересная? Э-э... Не закадрил, значит... И меня она вчера отшила.

«Икарус» свернул на пыльный проселок и вскоре остановился у негустых, уже обвядших и готовящихся отходить ко сну лозняковых кустов.

– Вот и граница! – объявил Вацлав.

Исаченков ожидал увидеть колючую проволоку, вспаханную нейтралку, высоченных, способных загрызть корову псов, но ничего этого не было. Просто проселок уходил дальше, вскарабкивался на покатую лысину поля и сваливался на центральную площадь небольшой островерхой деревушки, посредине которой краснела хорошо прокаленным старым кирпичом кирха.

Прошло еще два дня, и группа их как-то самостихийно, сама по себе разбилась на пары, на тройки, на четверки – так было удобнее и по городам ходить, и в магазины заглядывать, и даже пиво пить, которое здесь было знатнее знатного – с копчеными колбасками, поджаренными на горячем дыму, пива этого можно было выпить сколько угодно. И, подчиняясь общему закону, Исаченков теперь много времени проводил с Анной, много разговаривал – на темы самые разные, говорили о Чехословакии и о Москве, о средневековой живописи и о замке Карлштейн, о кукольной фабрике в Седльчанах и о бабьем лете, – говорили обо всем, что хоть мало-мальски интересовало их.

– Слушайте, Анна, у меня такое впечатление, что я к вам привязываюсь все больше, а? Все больше и больше, – сказал как-то Исаченков.

– Напрасно, – спокойно отозвалась Анна. – У меня дома муж и сын.

...В Прагу въехали утром. Город был каким-то торжественным, парадно ярким; сквозь сметанные сгустки облаков бронзово просвечивал кругляк солнца: хорошо выспавшийся, пышущий инопланетным здоровьем, молодой, он плавал в воздушной сметане, ровно кусок масла, желтый, свеженький, только края малость подгорели, лучились оранжевым. Крыши домов, мокрые от утреннего пота, были броскими, цветастыми, одна ярче другой – тут были и карминные в густую коричневу, и зеркально-серые, и ореховые с сизым налетом, и розовые с примесью нежного белого тона, крыши черепичные и железные, тесовые и из керамических пластин, с высокими горделивыми стояками труб, с большими, нараспашку, похожими на гигантские уши слуховыми окнами, с острыми неустойчивыми ребровинами стесов, крутые и плоские, четырехугольные, как у замков эпохи Ренессанса и острые, почти отвесно сваливающиеся вниз – о пражских крышах можно стихи складывать, песни петь.

А узкие, немного мрачные в своей тесноте улочки еще были темны, они дышали ночью и прохладой, солнце еще не добралось до них.

Прага встретила их возбужденным утренним шумом, сытым бурчаньем застоявшихся машин, шарканьем подошв, дымом – где-то неподалеку сжигали дряхлое деревянное строение, а старый маневренный паровоз, пускающий блеклые полупрозрачные кольца из латаной, похожей одновременно на сапог и воронку трубы, приветствовал «Икарус» поросячьим визгом – паровоз этот толкал перед собой длинную цепочку тележек, груженных песком, чуть ли не к самому центру города.

– Это они, молодые-интересные, метро тут себе строят, песок – это оттуда, – пояснил Гриня Шишкин, нагнав на лоб кожные складки, что придало его лицу многозначительный вид.

Группу разместили в отеле второго класса «Унион», более подходящего отеля для туристов, к сожалению, не нашлось, мест не было – в Праге проводился какой-то очень широкий многотысячный конгресс, он-то и съел все гостиницы, все места.

– Наш «Унион» – не самый плохой отель, – пояснила Анна Исаченкову, – тут, в городе, отели пяти разрядов. Высший – это «люкс», потом идут разряды А, Бе, Це, и еще есть разряд четвертый, самый последний...

После обеда они пошли побродить по Праге. Утренние контрасты света и тени исчезли, воздух попрозрачнел, сделался блестким и шипучим, как газировка, – в нем лопались невидимые пузырьки и источался тихий, немного грустный звон, от которого становилось как-то беззащитно на душе. Они шли молча, и по сосредоточенным лицам их можно было угадать, что им здесь все интересно, все оставляет след в благодарной памяти. И прохожие – уверенные в себе коренные пражане – чувствовали это, приостанавливали шаг, будто удивляясь занятности, деловому любопытству Исаченкова и Анны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю