Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
Когда сидишь за баранкой, а путь вот так однообразен, притупляется бдительность, несмотря на то что знаешь дорогу, как поп библию, а тут еще сзади двенадцать тонн каждую минуту готовы боднуть в спину. И все-таки воспоминания именно за баранкой приходят. Самые разные. То дом с бабкой Лукерьей, то армия, то какое-нибудь знакомство, то последнее объяснение с Клавкой Озолиной.
Костылев опустил вниз окошко кабины. Привстав за рулем, на ходу протер ветровое стекло полотенцем. Поморщился – жалко полотенце-то, завтра собственное лицо грязным вытирать придется.
И не протирать стекло нельзя, сейчас пойдет опасный уклон, самый опасный на двадцатикилометровом пути, глядеть надо в оба.
Он нарисовал в воздухе колечко, ткнул в него пальцем, сказал вслух:
– В десятку попал.
Костылев загадал: если угодит в центр колечка, рейс пройдет нормально, не попадет – либо трос лопнет, либо коньки на прицепе разворотит, либо муфта сгорит. Все может стрястись.
Он вспомнил, как в начале сезона, зимник едва стал, один шофер, Иваньков его фамилия, поспешил в Тюмень по срочной надобности. В дороге лопнул скат – рвануло с такой силой, что даже бывалые шоферы потом затылки чесали – лохмотья на двадцать метров разбросало. Иваньков домкратом поддел мост, снял колесо, а в это время машину повело вперед, ось сползла с пятки домкрата и врезалась шоферу в руку. Всю кисть размозжила, пригвоздила к земле. Иваньков вытянул из кармана нож-складень, зубами раскрыл его и, теряя сознание, отпилил кисть. Потом обмотал обрубок рубахой и забрался в кабину. Все ждал – не появится ли какая машина на зимнике? Два часа прождал и умер от потери крови.
Костылев поморщился, он вдруг всем телом ощутил, как больно было шоферу Иванькову, будто огнем опалило спину, грудь, живот...
– Не подведи меня, троглодит, – похлопал рукой по баранке, облизнул вмиг погорячевшие губы. «Троглодит» отозвался в ответ нежным, как у певицы, голосом-сигналом.
– Меццо-сопрано, – сказал Костылев.
Он вгляделся в край тайги, редкой и чахлой, словно туберкулезом отболевшей. На болотах иной и не бывает, только такая дохлятина и растет. Хоть бы ворона где попалась. Но ворон в этих краях можно по пальцам пересчитать, их раз в пять меньше, чем глухарей. Одиноко на зимнике.
Костылев надавил на газ.
– Не страшен черт, пока он разрисованный.
Цепи, которыми были обмотаны колеса КрАЗа, гремели, как танковые траки. Костылев щелкнул ручкой транзистора, висевшего на крюке зеркальца, изловил далекую мелодию, произнес задумчиво:
– Мороз за полтинник ползет. К ночи жди шестьдесят...
Дорога пошла под уклон, и Костылев забыл обо всем на свете, вцепился обеими руками в скользкий круг руля, переставил ногу с педали газа на тормоз. Каждый камень, каждую льдышку и бугорок, попадавшиеся под колеса, он ощущал сейчас так, будто своими ладонями дорогу ощупывал. И выдумал же господь чудо природы – это вот Покатое болото, как только летом из него жижа не выплеснется. Комары здесь выводятся знаменитые – двухмоторные. Жало в полпальца, телогрейку насквозь прокусывает.
Дорога пошла вниз еще круче, Костылев переключил скорость на первую, повел машину совсем тихо. Плетевоз теперь съезжал на рябистую, неровно прикрытую снегом поверхность болота буквально на заду – словно одёр с горы. Сквозь бормотание мотора Костылев слышал, как скрипит снег под колесами. Цепи заухали еще громче.
– Все останется позади, все прахом будет. Элементарно. – Костылев потянул отсыревшим носом, увидев, как под колесо машины подлезает кусок брошенной кем-то рессоры, чуть повернул руль влево. Сзади затрещали коньки прицепа, завизжал застывший на морозе вертлюг. Идущую следом маленькую выбоину Костылев воспринял как зубную боль, на ледяной ком, попавший под скат, посмотрел как на личного врага – ком сухо хрустнул, раскрошенный тяжелым колесом. Музыка, громкая и назойливая, льющаяся из транзистора, удалилась, заглохла, перестала существовать для Костылева – он уже не слышал ее. Застыла природа, умерли деревья, окаймляющие Покатое болото, перестал скрежетать жесткий, как битое стекло, снег – все вокруг погрузилось в мертвую тишину, лишь ноги ощущали живое подрагивание педалей да под руками трясся круг руля.
Правое колесо медленно опустилось вниз, попав в глубокую, присыпанную снегом яму. Как же ее не заметил, не разглядел Костылев, как же? Он сморщился, будто хватил чего горького и неприятного, выжал газ – плетевоз дернулся, выбираясь из ямы, но не дотянул до конца, стал сползать назад. А сзади надавила, навалилась огромная плеть – жалобно завыл скручиваемый тяжестью металл, затрещала рама прицепа.
Костылев мгновенно вспотел, весь вспотел, от пяток до корней волос, даже губы стали влажными и сладкими. Молча облизал их. Мелькнула мысль о том, что на сильном морозе металл слабеет, как бы не лопнули крючки.
Нельзя дать «троглодиту» сползти в яму.
Костылев вновь надавил ногой на педаль газа – машина дернулась, словно подстегнутая, рванулась вперед. Запрыгала, заплясала перед глазами Ивана Костылева болотная рябь, вспотел Иван еще больше, пот дождем полил с лица – плетевоз накренился, окончательно утопая правым колесом в рытвине.
– Эхма, тварь какая, – шепотом пробормотал Костылев, не опуская унта с педали газа.
Не сдержали ослабшие крючки тридцатишестиметровой плети, лопнули с тонким стеклянным звуком, будто ножку у старого хрустального бокала обломили, пулями щелкнули о защитную спинку кабины, высекая огонь, с жужжанием вонзились в снег. Костылев ахнул почти беззвучно, рванул вниз рукоять двери, саму дверь с маху ударил ногой и все же опоздал – сверху на него уже падала, зияя сквозь заднее стекло кабины черным отверстием, как пушечным жерлом, плеть.
Костылев выгнулся, устремляясь всем телом к маленькому мутному пятнышку солнца. Багровое, наполненное прилившей кровью лицо шофера оставалось спокойным, испуг не успел исказить его гримасой, но в тот же миг сильно высветлилась кожа под глазами. Костылев упал плашмя в снег и, не ощущая еще боли, подогнул под себя голову, сделал кувырок, от которого у него затрещали кости...
Плеть, задев боковиной спинку кабины, срезала ее как бритвой. Кабина хлопнулась оземь, мягким всплеском разлетелось ветровое стекло, и покатилась шоферская будка, громыхая, как пустая консервная коробка. Неестественно жалко и страшно глянул в небо столб руля с погнутой, покрытой черными трещинами, оставшимися от выколотой пластмассы, баранкой. Спинка новенького сиденья была разрезана, и из прорехи лапшой вылезли лохмотья серо-желтого поролона.
Костылев, придавив боком кочку, перевернулся на спину. Шапка, слетев с головы, клубком откатилась в сторону. В то же мгновение он закричал от боли, выстрелом пробившей его тело, забился, словно рыба, выброшенная на берег, оглушенный резью, от которой у него почернело в глазах, заскреб пальцами по снегу, подгребая к себе жесткое сухое крошево. Потом обессиленно запрокинул голову на снег. Из глаз крупными каплями выкатывались слезы, замерзали на подбородке, след от них оставался льдистый, через всю щеку. Лицо в минуту покрылось прочной, как скорлупа, коркой.
Он шевельнул головой, но волосы, прочно попав в капкан, за несколько секунд вмерзли в снег. Ноги прострелило болью: плеть придавила ему обе голени. Костылев захрипел, проглатывая стон. Потом открыл глаза – серая наволочь неба прогнулась, она касалась теперь его лица. Маленькая, не больше пятака, точка солнца уже не светила, утонуло солнце в морозной мути.
Неожиданно сквозь плотную вязкую ткань тишины прорвалась мелодия, чистая и легкая, неземная. Тяжело дыша, теряя сознание, Костылев скосил глаза, увидел, что на подножке «троглодита», зацепившись своим тонким лаковым ремешком за заусенец, висел транзистор. И словно что-то взорвалось перед Костылевым, словно он вошел в яркий осенний лес, полный грибного духа и теплой, обильно пропитанной дождями земли, давленой голубики, папоротников, валерьяны и ландышевых метелок. Каждое дерево обрело свою краску, больше всего было огняного, лисьего цвета. И листва была такой мертвенной, жестяно хрустящей, сухой, что дыхание Костылева, сдавленное глухой, беспросветной осенней печалью, остановилось.
Он уже не ощущал ни боли, ни холода. Ничего не ощущал. Ни жалости, ни обиды на нелепый случай, на самого себя.
Закричал и провалился в черноту, а очнувшись, услышал далекий танковый гул, словно колонна «тридцатьчетверок» разворачивалась в цепь, и гудела под тяжелыми гусеницами земля, вздрагивало небо. «Нельзя помирать раньше отведенного срока, – подумал Костылев, – раньше смерти. Жить надо. А при чем тут танки? Танки при чем? Я же давно демобилизовался из армии...»
До слуха донесся скользкий скрипящий звук – похоже, механик танка надавил на тормоза, чей-то медвежий топот, далекий, едва слышимый голос:
– Домкраты сюда! Срочно домкраты! И костер! Кто-нибудь разведите костер!
Лес, по которому шел сейчас Костылев на окостеневше прочных ногах, пахнул прелью, скипидаром, облезшей древесной корой, липовым лыком, незлой осенней крапивой, сладким терном, мокрым валежником, жирными ошметьями торфа, нежной, мягкой муравой, растущей на срезах тележных вдавлин, пометом алчных до еды дроздов, гречишным зерном, молодыми побегами лозины, завязывающимися на тонких, облитых дождем прутиках смородиновыми почками, на которых мать его любила настаивать водку, жженым порохом, сопровождавшим охотничьи удачи Костылева в ново-иерусалимских лесах, трухлявой плотью гнилушек, пугающих в темноте людей и зверье своим свечением, – лес пахнул сразу всеми запахами, которые были только известны человечеству. Потом Костылев ощутил, что его тело оторвалось от земли – он уже не доставал до снега ногами, – зависло над толстым сухотьем опавшей листвы, легко поплыло, задевая за верхушки кустов, с которых дробью опадали ягоды.
– Почему ногами вперед? – силился спросить Костылев. – Я же еще не мертвый. Почему ногами вперед?
16
Рогов гнал освобожденный от прицепа «Урал» обратно, матерясь сквозь зубы и боясь взглянуть на дно кабины, где лужицей собралась кровь, натекающая из распоротых унтов Костылева; он вздрагивал от острого запаха крови, этого запаха беды, цепенел до паралича и давил, давил унтом на педаль газа, выжимая из «Урала» все возможное. Старенков, сидя рядом, держал на коленях голову раненого, оберегая ее от тряски, хотя оберегать надо было не голову, а ноги. Лицо Старенкова было бумажно-прозрачным, под кожей светились жилки, волокница мышц, лоб обметала испарина, пот странного розового цвета стекал в височные впадины, скатывался на щеки, тек к подбородку.
Далеко впереди, над жидким, болезным леском, окаймлявшим лысину песчаной выпуклости, что-то шевельнулось. Будто в белой выси растворился кристаллик снадобья, небо расчистилось, и показалась смуглая точка, превращаясь в голенастое насекомое – не то в кузнечика, не то в стрекозу.
– Бригадир! Вертолет! – Рогов поморщился, похоже, что его вот-вот должно вырвать всем теплым, остолбенелым, пережитым, что в нем было. – Верто-о-олет, – вновь пробормотал он.
– Тормози! – выкрикнул Старенков, вглядываясь в ветровое стекло.
Рогов мягко, упершись спиной в скрипучее пружинное сиденье, затормозил. Под скатами завизжал снег. «Урал» остановился.
– Счас мы тебя... Счас мы тебя... – зачастил Старенков, не отрывая глаз от ветрового стекла. – Держи, Рогов, Ванину голову, я вертолет приземлять буду.
Он выскочил из машины на белую, как неисписанный лощеный лист, нетронутую моторным выхлопом болотную равнину, хрипя и отплевываясь, словно в драке, стянул с себя ватный бушлат. Рванул его снизу, с разреза пол, но крепкая ткань не подалась. Тогда он, нашарив в кармане стеганых штанов охотничий складень, отщелкнул лезвие и длинным движением отхватил правый борт вместе с рукавом, потом от спинки отделил левую половину, быстро раскинул растерзанный бушлат на снегу.
Рогов, приподнялся, ахнул: Старенков выложил низвечный, знакомый по многим книгам: что знает и стар и млад, летный «кирпич», посадочное Т. Бушлат был пятнистым от мазута, плохо просматривался, издали вообще казалось – комки грязи, брошенные на обочину. Старенков в три маха достиг машины, вспрыгнул на выступ бампера. Клацнув оттяжками запоров, откинул крышку капота.
– Пустая банка есть у тебя? – прокричал он, ежась от холода.
– В кабине, – засипел Рогов, боясь шевельнуться, потревожить Костылева. – Вот тут, у меня под ногами!
Старенков рванул дверь, на резиновом коврике нащупал консервную жестянку, донце ее было в густой клейкой жидкости, чернеющие вязкие капли посыпались с ребровины на свитер Старенкова, он задом, ноги врозь, отступил от кабины, взлетел на бампер, вскрикнул, всадившись коленями в радиатор, отвернул краник подсоса, подставил жестянку под бензиновый ручеек.
– Э-эх, опоздаем, черт подери! – застонал он. – Опо-оздаем. Улетит стрекозун.
Спрыгнул с бампера. Высоко вздергивая ноги в унтах, помчался к раскромсанному бушлату, обрызгал его из жестянки; выхватил из кармана спичечную коробку, сжал щепотью сразу несколько спичек, чиркнул и, в шатком порыве подавшись спиной к дороге, швырнул запаленный огонь в тряпье. Банка была невелика, и вошло в нее бензина, конечно, с гулькин нос, но бушлат вспыхнул таким высоким пламенем, что Старенков схватился за голову – ему подпалило волосы. Отпрыгнул назад, споткнувшись унтом о ледяной комок, упал. Тут же выбарахтался, откатился назад. Пламя медленно осело, бушлат заполыхал ровно, ярко, приметно. Старенков скрестил руки над головой.
– Ээ-ге-ге-ге-е-е! – закричал он отчаянно, забивая все звуки вокруг. И вой ветра, и приблизившийся вертолетный клекот. – Ээ-ге-ге-ге-гей!
Рогов, удлинив лицо, забормотал что-то невнятное.
Костылев открыл глаза, выплыл из тяжкого, отравленного забытья, глубокого и жаркого, как домна. Почему-то у него возникла ассоциация с домной. Не ощущая боли, почти ничего не чувствуя, даже веса собственного тела, подумал, не спит ли он, но тут, услышав бессвязное роговское бормотание, спросил себя, не рехнулся ли его бывший сменщик, шевельнулся, распрямляя отсиженную, как ему показалось, ногу и не успел вскрикнуть, как сокрушительный, начиненный огнем молот боли обрушился на него. Костылев дернулся и сник.
– Эге-ге-ге-гей! – громыхал Старенков.
Вертолет уже проплывал почти над ними. Был хорошо виден его стрекозий живот, изукрашенный стылыми масляными подпалинами, ровненький квадратик заслонки, прикрывающей мудреные машинные внутренности, раскоряченные пуговки колес, задиристо напряженный хвост тарантула. Рогов увидел, как зачернел распахнутый бустер – форточка пилотской кабины, к нему прилипло блеклое пятно лица с хорошо различимыми точечками глаз.
– Эге-ге-гей! – замахал руками Старенков, делая движения сверху вниз и одновременно приседая. Потом он, продавив наст и глубоко утонув в снегу, набрав унтами крошева, замер, незащищенный, мерзнущий в дырчатом старом свитере. Столько горестного, непрощающего, сурового таилось в его фигуре, в беспокойно согбенной спине, что один только взгляд, брошенный на него, заставил бы встревожиться любого. Это было куда красноречивее всех махов, мельтешни. Но различима ли эта тревога из птичьей выси, в которой бредет вертолет? Видят ли пилоты, что люди в беде? Видят ли?
– Эге-ге-гей! – кричал Старенков на последнем дыхании.
Вертолет, заваливаясь на бок, начал входить в вираж, показал покатую сытую спину с дренькавшим вдоль нее тросом – то ли антенны, то ли управления, – сбавил хлопотливый, проволглый стук.
– На посадку идет, на посадку! – забормотал Рогов, чувствуя, что у него слабеют глаза, из-под ресниц, из-под боковин век вытекает горькая жижка, все предметы перед ним расплываются, руль двоится, ветровое стекло обретает сразу несколько очертаний, сумрак кабины ширится и мрачнеет.
Соскользнув по косой, вертолет сбросил высоту и прострекотал над самой машиной – по железному верху кабины прошелся тугой воздушный выхлоп.
– Сю-юда! – заорал Старенков.
Вздыбился снег, зашипело пламя, догладывающее ватник. Вертолет всасывал жесткую морозную пыль, вбирая ее в себя. Вот он вонзился колесами в метельные космы, окутался снегом по самый верх, и Рогов, глотая слезы, благодарно затряс головой, чувствуя прилив теплой неги, человеческой привязанности к пилотам, разобравшим, что к чему, и пришедшим на помощь. Он никак не мог справиться с собой, хлюпал носом, с трудом сдерживая рвущиеся из глубины груди рыдания, ощущая жалость к покалечившемуся Костылеву. Хороший водитель этот Костылев, ему ни дороги, ни морозы, ни черти сибирские не страшны. Одновременно Рогов ощущал жалость и к самому себе, понимал, что несчастье могло стрястись и с ним – поди узнай, что может сотворить дорога, машина, плохо управляемая многотонная плеть.
Вертолет сел рядом с потухшим, наполовину снесенным ветром Т, из распахнутого нутра выскочил человек в засаленной шубе, с приплюснутым к голове матерчатым танковым шлемом.
– Слушай, парень, ты знаешь, во сколько обходится государству посадка по твоей милости? – прорычал он.
В пору роговского детства на экранах показывали индийский фильм «Бродяга». Один из героев фильма был бандитский предводитель, злодей Джагга – пузыреобразный человек со страшным, рябым, огромным, как луна, лицом, болотными куделями курчавых волос, выпуклыми глазами, которые, будто земляные шары, вращались в глазницах. Все самые страшные герои детства, эти Кащеи Бессмертные, Бармалеи, Соловьи-Разбойники, были просто симпатичными, безобидными ребятами в сравнении с Джаггой.
Но перед вертолетчиком, выскочившим на снег, сам Джагга был, право, просто симпатягой-парнем, – дал же бог такое лицо.
Старенков стиснул кулаки:
– У нас человек умирает. А если бы ты не сел, я б номер твоего стрекотуна записал и первому секретарю обкома партии на стол. Па‑анятно?
– Ага, – сразу успокоился вертолетчик. – А то мне начальство голову отвернет за эту посадку. Последнее предупреждение уже получил.
– Ничего. Если что – трасса возьмет тебя на поруки.
– Нужна мне твоя защита, как петуху костыль, – отмахнулся вертолетчик. – Где раненый?
– В машине.
– Бегом! – потребовал вертолетчик. – Световой день на исходе. Если засветло не успеем, куковать в поле будем.
Рот у вертолетчика был щербатым, улыбчивым. Старенков сорвался с места, помчался к зимнику, вертолетчик следом, цепляясь руками за воздух, ахая и стеная от напряжения. Старенков добрался до «Урала», повис на рукоятке дверцы, загнанно сипя, схватывая ртом морозный воздух. Борода и волосы его были седыми от инея.
– Д-давай, Рогов. Осторожно только. Больно ведь!
Костылева понесли головой вперед, кряхтя от натуги, – неуправляемое, беспамятное тело шофера было тяжелым, к тому же Рогов, как оказалось, панически боялся крови.
– Ноги не заденьте за что-нибудь, ноги! – закричал Старенков. – Поднимай ноги!
– Не поморозился бы, – поморщился вертолетчик, – пока до вертолета донесем, обмерзнуть может.
– Под трубу он попал, видишь? Шофер это, Костылев. Плеть, зараза, срубила крючки упора и врезала по кабине, когда он ехал. А потом на ноги рухнула.
– Несчастливая звезда у парня.
– Это мы еще посмотрим, счастливая или несчастная, – проговорил Старенков, ожесточаясь. – Главное, кости были б целы, а мясо нарастет.
– Крови вон сколько.
– Кровь оттого, что сердце здоровое. Потому и много.
Они шли по пробитому следу, цепко держа на руках неподвижное тело водителя, бултыхаясь из одной снеговой промоины в другую, матерясь и сопя. Вертолетчик на ходу поторапливал:
– Скорее, ребята, скорее! Световое время на пределе, ребята. Скорее!
– Слушай, пилот, – Старенков выгнул голову, потерся подбородком о дырку в плече. – Где ближайшая больница?
– В Зеренове. Туда закинем. Там заночевать придется.
– Насчет оплаты не сомневайся. Трасса и ночевку оплатит.
– Ненужно, – просто отозвался вертолетчик.
– А Зереново – эт‑то хорошо! Он, – Старенков помедлил, посмотрел на бескровное лицо Костылева с утончившимися пергаментными ноздрями, восковостью лба, густыми тенями в глазницах. Рот с выбеленным болью языком, на котором пузырилась то ли слюна, то ли намерзь, был приоткрыт. – Он был недавно в Зеренове, газовую аварию ликвидировал.
– Да? – оживился вертолетчик. – Про то я знаю. В областной газете заметка была. Я читал.
– До нас не дошла еще газета. – Старенков закряхтел, выбираясь из выбоины.
– Хорошо сработали ребята. Грыжу какую-то изобрели, впервые в практике ликвидации аварий.
Вертолетный бок навис над ними, холодный, трясущийся от моторной дрожи, нутряной провал трюма был чужим, эта враждебность покоробила Рогова, он зажмурил глаза, словно перед ним возникло наваждение.
– Осторожно, ребята, – предупредил вертолетчик.
В проеме показался еще один пилот, спокойный седой человек; присел на корточки, вытянул руки, подхватил Костылева под мышки, помог втянуть в трюм.
– Я с вами! – выкрикнул Старенков, словно предупреждая возражения пилотов, но возражать никто не собирался, наоборот, седой как-то удивленно, даже странно посмотрел на него, потом холодно усмехнулся. Рогов засуетился, обрывая пуговицы на своем тулупе.
– Подожди, бригадир! Одежку вот возьми, – он наконец распахнул свой ушитый в талии модный тулупец с тусклым замшевым верхом. В таком и на трассу можно ездить, и в городе не стыдно показаться.
Швырнул тулупец в трюм, вскинул руку с плотно сведенными в кулак пальцами – приветствие времен войны с франкистами в Испании. Старенков отмахнулся, скрылся в глуби трюма, где на извлеченных из хвоста носилках лежал беспамятный Костылев.
Вертолет взметелил снег, Рогов вобрал голову в плечи, на уши натянул воротник свитера, руки по самый локоть загнал в глубокие карманы, но с пятака не уходил, ждал до последнего, провожая машину. Вертолет взревел, оторвал колеса от снега, уперся в пятак вонью бензинового смрада, неподвижно огрузнув в воздухе. Потом, задрав одно колесо, резко, косо ушел в морозную белесость, врубился в облако и скрылся в нем. Через минуту превратился в капельнуо точку.
– Все! – прошептал Рогов, оголяя сталь зубов. – Отъездил Костылев свое.
Повернулся и, опустив и без того вислые плечи, побрел к машине – мрачной, тяжелой громаде, покорно ждущей его. Но Рогов этой покорности не ощущал, не чувствовал любви машины к себе, он прищурившимися набрякшими глазами выбирал ровные места в снегу, чтобы не зацепиться унтом за болотную кочку, не растянуться. Подрагивая от холода, машинально издавал тонкие горловые звуки. Нет, о машине он не думал. И вообще ко всем машинам мира никаких чувств, кроме ненависти, он сейчас не питал. И не мог питать.
17
После полета в Зереново у Людмилы Бородиной на целых два месяца наступило состояние душевного равновесия – и работалось в охотку, и мир, кажется, обрел свои цвета, стал состоять не только из серых и черных тонов, и собственное существование начало казаться ей не просто существованием, а жизнью, настоящей полнокровной жизнью, где все интересно, все в новинку, один день не повторяет другой. На хлопоты Зинки Щеголевой она смотрела с улыбкой. Более того – у нее возникало ощущение нерастраченной душевной щедрости, которую обязательно надо было растратить, и она выплескивала этот запас на Зинку, то доставая для нее дорогую модную помаду, то мохеровую кофту, то еще что-нибудь, стоящее денег. Зинка Щеголева только шалела от этой заботы. Большую радость доставлял Людмиле Андрюшка, хорошим рос парнишка.
Но однажды ей вдруг показалось, что запас приобретенной прочности истощился, и она вошла в некую переломную зону. Зинка Щеголева не переставала удивляться переменчивости своей подруги.
И вот очередной рейс в Зереново. Когда покидали собственный аэродром, небо над областным центром было чистым, как вода в стакане, ни единой замутненности, и в Зеренове погода стояла – только летать да летать, но когда начали сброс высоты – земля сообщила, что закрывает взлетно-посадочную полосу. Оказалось, с востока наползала низкая тучевая гряда, тяжелая, вязкая, уже цепляла за самые коньки домов. Пробить ее – значило бы просто плюхнуться наземь, тогда костей не собрать, и командир Ан‑24 Куренков, чертыхаясь, грозил уйти на пенсию, переквалифицироваться в водителя автобуса, в мороженщика, в контролера кинотеатра, в поливальщика городского катка, в лаборанта вытрезвителя, подкрепляя угрозы тем, что машина его старая, бог один знает, как они еще не совершили вынужденную где-нибудь в таежной глухомани... Так, несолоно хлебавши, развернулись над невидимым Зереновом и полетели обратно.
И тут Людмила ощутила в себе какое-то опустошающее состояние, что возникает после разлуки с человеком, чьим вниманием дорожишь, за чью преданность борешься. Сидя на заднем креслице-откидушке, обычно оставляемом про запас, она думала, что мир устроен так же странно, как и человек. У многих жизненных законов – принцип бутерброда, падающего маслом вниз: когда хочешь что-то сделать, судьба, ее течение выставляет перед тобой барьер, преодолел его – ставит другой, а там и третий, пока не споткнешься и не откажешься от задуманного. Хотела вот вновь повидать засыпанный снегом северный поселок, побродить по нему хотя бы с полчаса, подышать историей, – вон сколько рассказывал в прошлый раз умный хант! – словом, провести беззаботный, лишенный тягот час, да увы... Она вспомнила рослого парня со стеснительной улыбкой, правильное лицо, голубоватую стылость снега... Механически улыбнулась. Все это в прошлом. Говорят, несчастлив тот, кто пытается соединить прошлое с настоящим, а тем более с будущим, мосты не выдерживают напряжения, рушатся, и человек остается у пепелища.
Посмотрела в иллюминатор – внизу, в дымке глубины, проплывало снеговое однообразие, тайга, пугающая своей далекостью, отчужденностью, забытостью. Она почувствовала себя птицей, срезанной на лету «нулем» – крупной волчьей дробью. Опять глянула в иллюминатор, позавидовала – до самой земли чистое небо, никакого тучевого пласта, прикинула, сколько же метров до низа, усмехнулась – много. Задернула кругляш занавеской, постаралась ни о чем больше не думать.
Игорь встретил ее, по обыкновению, хмуро. Неспокойный, нервный, он ходил из комнаты в комнату, засунув руки в карманы брюк. Квартира была хорошо проветрена, крепкий табачный дух исчез. Увидев недоумение на Людмилином лице, пояснил:
– Бросил курить! Точка.
– У врача, что ли, был?
– Вовсе нет. Говорят же ведь, что лучше выпить бутылку водки, чем выкурить одну сигарету. Одна сигарета вредней для организма, чем пятьсот грамм сорокоградусной. Хм‑м. Странно, забыл, как «удивление» пишется? Через «е» или через «и»?
– Через «и».
Она неожиданно поразилась – вон до чего дело дошло. И это называется писатель!
Жестко и трезво спросила себя: а что ты сделала, чтобы помочь ему выкарабкаться из этой трясины? Так же жестко и твердо ответила: все!
Игорь, похоже, почувствовал эту мгновенную перемену.
– Людка, – несколько неуверенно проговорил он.
Людмила со спокойной, рассчитанной до миллиметров холодностью осадила себя, загнала в безвоздушное пространство. А там, известно, отсутствуют резкость, назойливость, мания, тягота. Даже искренность отсутствует.
Игорь тоже уловил переход от холодной жесткости к какой-то неискренней мягкости, но счел это проявлением обычной покорности.
Обычная насмешливость возникла в его глазах. Людмила же увидела вдруг, что глаза у мужа необычно круглые, в красных кольцах. Игорь показался сей разительно схож с голубем, откормленным, потерявшим интерес ко всему, кроме очередной порции еды... Она вспомнила эпизод из детства, когда в крысиный капкан, выставленный в окошке кладовки, угодил голубь. Бордовую крючковатую лапу птицы напрочь перерубила иззубренная скоба. Голубь был худой, ершистый, с колючим рыбьим пером. Было жаль этого заморыша, но делать нечего, переломленная нога висела как плеть, и ее пришлось отрезать ножницами. Людка-Похлебка, такая у нее была кличка, вылечила безногого голубя, ребята сделали ему клюшку-костылик, этакое подобие инвалидного протеза, пернатый долго привыкал к своей новой конечности, потом привык и начал летать, садиться и вспархивать не хуже других своих сородичей, и по земле довольно бодро постукивал протезом. Тот далекий детский голубь стремился к жизни, он выжил благодаря людской помощи и собственной жажде выжить. Как в том голубе нет ничего общего с нынешними сытыми птицами, тучами оседающими на городских площадях, равнодушными ко всему на свете!
И как муж ее не похож на того человека, с которым она связывала свою судьбу четырнадцать лет назад, – то был костлявый, романтический паренек с чистым лицом и жадным, неукротимым прямо-таки стремлением работать, творить что-нибудь полезное. Вот во что превратился романтический мальчик с чистым лицом... Она усмехнулась: «И хором бабушки твердят – как наши годы-то летят». Зинкина присказка. Боже мой, она так любила этого человека, готова была пойти за ним хоть на Северный полюс!
Но едва она подумала о прошлом, как тут же где-то под ребрами возникло вязкое сосущее томление, очень похожее на приглушенную боль. Она беспомощно посмотрела на Игоря, в зрачках ее заплясали искорки испуга, сострадания к ушедшему времени, к Игорю – к тому Игорю, который удалился в прошлое, которого она знала издавна и продолжала любить, – к тому, а не к нынешнему.
– Опять что-нибудь насчет скважин хочешь рассказать? Новость, значит, в клюве принесла? – Игорь насмешливо блеснул глазами. – Ну‑с? Давай, агитируй меня за Советскую власть!
Он толкнул ногой приотворенную створку двери, разрезал серый расплывчатый полумрак, подошел к письменному столу, где стояла плоская, поблескивающая никелированными рычажками машинка, сел на подлокотник кресла и, настороженно выгнув спину, клацнул концом ногтя по клавише. Обернулся.
– Знаешь, Людка, – произнес он размеренно и спокойно. – Когда-то я тебя очень и очень любил...
Замолчал. Он словно что почувствовал, словно прочитал ее мысли. Да, прочитал. Потому и произнес эти слова.
Она хотела спросить: «А сейчас?» – но не спросила, потому что обида хмельной тяжестью навалилась на плечи, придавила к земле. Слава богу, что хоть не надолго – Людмила через минуту справилась с собой, сочла бессмысленным продолжать разговор. Холодно и равнодушно подумала о том, сколько сил, труда вложила она, чтобы тянуть за двоих, работать за себя и за мужа, обувать, одевать, кормить семью. Она поднялась, произнесла размеренно:
– Я за Андрюшкой в детсад.
– Пора, – Игорь повернул к себе запястье с часами, поднес их близко к глазам. – Скоро совсем стемнеет. – Склонился над машинкой, застучал клавишами.








