Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Мазин подплыл к челноку и, «стоя» в воде на ластах, показал, гордо держа перед собой, две здоровенные, конопатые, усеянные морской гречкой и желудями ракушки, донельзя облипшие, все в грязной донной поросли, положил их к Варвариным ногам, стянул с лица маску, бросил на дно, потом сдернул с плеч железные бидоны акваланга, стригнул ногами, отталкиваясь от воды, влез в челнок. Он, видать, ничего не знал, он совершенно ничего не знал, он, ей-богу, выплывал не сквозь трюмную прорезь, а через торпедную пробоину в борту («торпедой стрельнули и уложили на грунт» – так ведь, кажется, сказал рыбак), на щеках Мазина рдели здоровяческие яблоки, глаза посверкивали лучиками: ведь вон какие две ракушки извлек со дна морского, из трюма, из ничего, из небытия, – герой! – хорошую памятку о юге, о коктебельском море и горах заполучил. Мазин еще ничего не успел сказать – он оттягивал тронную речь, ждал, когда все насладятся его триумфом, в полную меру разглядят королевскую добычу, как Кит вдруг коротко, снизу, сипло крякнув, ударил Мазина под ложечку, а потом наотмашь, но уже несильно, треснул его тыльной стороной ладони по губам. Мазин грузно громыхнулся на дно челнока и, зажав пальцами нос, из которого не замедлила брызнуть юшка, остро и недоуменно, с неосознанной болью взглянул на Кита. Кит поболтал кулаком в воде, обмывая, отер его о грудь.
– Это в честь спасенья твоего, – сказал он, – чтоб знал, с кем живешь, паря, чтоб ценил люд не менее себя. Понял?
Мазин молчал. И все тоже молчали.
– Теперь глянь за борт, – приказал Кит.
Мазин застонал, перемещаясь по дну челнока – видно, первый удар Кита был больным, – подбородком зацепился за борт, подтянулся, как паралитик, вгляделся в воду. Глаза у него побелели, словно выварились, подернулись слепой белесой пленкой. Он еще долго не мог прийти в себя, долго ничего не мог произнести. В заключение прошептал машинальное, бесконтрольно слезшее с языка:
– Мамочки!
8
А ракушки те оказались удивительными. Когда их очистили от грязи, от всякой налипшей ерунды, от окаменелых бактерий, гречки, накипи, водорослей, то оказалось, что это вовсе не ракушки... Как вы думаете, что?
Две старые бутылки коньяка, которые пролежали на дне с тысяча девятьсот сорок второго года.
9
Двадцатого, вечером, приехал Сазоныч. Шумный, радостный, он с гусиным гоготом обнял всех, расцеловал, за ужином удивился, откуда у «гавриков» коньяк, но никто ему ничего не сказал, а настаивать Сазоныч не стал. Не в его было правилах. Это была одна из черт, за которую, кстати, подчиненные любили своего руководителя. Коньяк оказался вкусным, и его растянули на целых три дня.
Вскоре они снялись всей командой с насиженного берега и укатили из Коктебеля в Мисхор.
О шхуне больше не вспоминали. Только Варвара изредка очень сердито и очень серьезно смотрела на Мазина, потом сожалеюще оглядывала Лящука, и оба они съеживались от взгляда, вбирали головы в плечи. Шансов на Варвару ни у того, ни у другого не было никаких, так как Варвара по-настоящему и, видно, надолго влюбилась в Кита. А Кит был по-прежнему равнодушен и молчалив. Кит был «вещью в себе».
Но это уже другая история...
ИМЕНИНЫ
Давно с ним такого не было: за что ни возьмется – все из рук валится, ничего не получается, даже заказное стихотворение для школяра-первоклашки – то, что раньше всегда получалось, сейчас написать никак не может – выпадает перо из некрепких пальцев, и все тут. А ведь считается хорошим, даже более – первоклассным поэтом. Эх, Балаков, Балаков... Нет, определенно фортуна к вам, товарищ Балаков, не тем местом повернулась, определенно. А тут еще сын Тимка начал фокусы выкидывать, выводить из себя – здоровый парень вымахал, лоб под потолок, в институте учится кое-как, «удами» пробавляется, хотя мог бы запросто быть круглым отличником, – косматый, обросший, в джинсах, вытертых до глянцевого блеска, до кордовой нитки, больше смахивающих своей тканью на лысую автомобильную покрышку, а не на штаны, срамотно в таких портках ходить, а он ничего себе, ходит с блаженным видом, – ох и Тимка!
Балаков смутно, как-то еще неосознанно чувствовал, что в один из периодов Тимкиного взросления он упустил его, не доглядел, не вмешался в естественный процесс становления сына – и в этом его, отцовская, вина. Но с другой стороны, понимал, что сын обязательно должен пройти через эту стадию бесшабашности (или как ее называть?) и что в будущем он будет, в общем-то, неплохим парнем, будет двигать вперед дело, которому сейчас учится, будет строить, как говорится, завтрашний день. Но пока все происходящее с Тимкой вызывало неприятное ощущение, сродни тихой зубной боли, и тем более это было неприятно, что Балаков ощущал неизбежность всего происходящего и собственную вину: заработался, мало обращал внимания на сына, упустил... Конечно, в этом можно было винить кого угодно, и в первую очередь самого Тимку, но у Балакова натура была не из тех, что способна собственные заботы и вину перекладывать на другого, он привык все брать на себя. И отвечать за все в полную меру.
В Доме литераторов Балаков бывает раз в месяц, от силы два, Тимка же – трижды на день; на входе Балакова долго теребит какая-нибудь бабуля с колючим взглядом, и так и этак крутит кожаную писательскую книжицу, бросает недоверчивые взгляды и наконец, удостоверившись, что Балаков есть Балаков, впускает его; Тимке же контролерши начинают улыбаться еще с улицы, дверь перед ним распахивают во всю ширь, коврик перед порогом поправляют.
Как-то пришел Балаков в Дом литераторов, а там «пивной день», и в нижнем буфете, что рядом с бильярдной, столы уже накрытые стоят, огромные блюда с распаренными вкусно пахнущими раками придавили хрусткие от крахмала скатерти, на отдельных подставках выстроились бутылки пива: коричневые и черные, желтые и впрозелень темные, витые жгутом и пузастенькие, с короткими, будто обрубленными, горлышками, высокие и низкие, граненобокие и гладкие, толстые и тонкие, дышать на них боязно, – словом, разных сортов, разного вкуса и цвета. И что главное – народу никого, официантка по ту сторону стола скучает.
Балаков подошел, поклонился, как и принято вежливому человеку:
– Можно ли пива и раков?
Официантка разлепила губы, сложенные довольно затейливым бантиком, посмотрела скучно в стену, наморщила лоб, отрезала громко, с горловым аханьем, словно артиллерийское орудие:
– Нет.
Балаков несколько опешил: от раков так вкусно пахло и были они такие зазывные, яркие, пожарного цвета, что в общем-то... Хотя и знал он, что нельзя вступать в конфликт с непробиваемыми работниками прилавка, нельзя, как говорит молодой поэт Венечка, состоящий на комсомольском учете в Доме литераторов, «качать права», – Балаков все же вступил и задал несколько наивный вопрос:
– Простите, а почему нет?
– Вы же, надеюсь, среднюю школу кончали? – все так же глядя в сторону, спросила официантка. – Грамоту знаете?.. На объявлении русским же языком написано – продажа начнется с шести часов.
Над ее головой действительно висело объявление: продажа будет иметь место с такого-то часа и по такой-то...
– А сейчас сколько? – неловко пробормотал Балаков, отвернул рукав пиджака, взглянул на выпуклый, с блестками делений циферблат. До шести еще минут сорок надо было тянуть. – Извините, пожалуйста, – смущенно наморщил лоб Балаков и хотел уже было ретироваться, как услышал за спиной знакомый голос:
– Матюсенька, привет!
Официантка расплылась в довольной улыбке, будто ей отвалили чаевые, на которые можно, по меньшей мере, костюм купить, или подарили драгоценный камень.
– Салют, Тимочка! – сказала она.
– Та-ак, мать, – деловито начал Тимка, окинув опытным взглядом пивные редуты, обольстительные рачьи горы, – сделай-ка мне килограмма два этих вот креветок... Да покрупнее.
– Ну уж, Тимочка, и креветки! Обижаешь.
– Покрупней выбирай, Матюсенька, покрупнее. Та‑ак. Теперь пива «Праздрой» три бутылки, «Пилзеня» тоже три, «Будвара» три и «Сенатора» столько же, да еще дай бутылок шесть жигулевского. Свежее жигулевское-то?
– Свежее, свежее, Тимочка.
– Тогда десять. А то народу у нас много. Сколько там натекло, подсчитай, – и, пока официантка подсчитывала, Тимка начал осматриваться по сторонам и увидел отца. Что-то сочувственное, покровительственно-обнадеживающее появилось у него на лице, а в глазах, в самой их глуби, промелькнули бесоватые тени, вначале одна, потом другая, он растянул полные и чуть блестящие, будто смазанные маслом либо вазелином, губы, поднял руку в небрежном и каком-то неохотном приветствии, пошевелил пальцами медленно, словно, иззябший, грел их над огнем.
– Здоров, батя!
– Здравствуй, Тимофей.
– Ты чего тут?
– Да вот... Пива хотел было, раков...
– Что, Матюсенька не дает? – Тимка вывернул голову, посмотрел на официантку, у которой вмиг в подглазьях появилась серая усталая тень, рот приоткрылся обиженно и растерянно. – Что же это ты, Матюсенька, а? Это же мой отец.
– Василий Игоревич? – пролепетала официантка испуганно, и у Балакова где-то в глубине, в тайнике души зашевелилось нечто удовлетворенное, тщеславное, но он унял это шевеленье – не любил подобное, посмотрел на официантку хмуро. – Что же вы не сказали, что вы Василий Игоревич? А я, дуреха, не узнала, столько раз видела вас по телевизору и не узнала. Не думала, что вы такой молодой... Я ваши стихи очень люблю.
– Вот вишь, батя, – сказал Тимка и, подняв блюдо с дымящимися раками, подержал его немного на вытянутых руках, понес в угол, где уже шумели юнцы и девицы – Тимкино окружение, – щебетали о чем-то умном, попыхивали американскими сигаретами, рассаживались на низких мягкобоких стульях поудобнее.
– Кто этот вяхирь? – спросил один из Тимкиных, высокий, с резковато очерченным спокойным лицом, – парень красивый, избалованный собственной привлекательностью, потому и уверенный в себе, пренебрежительный.
– Тс-с-с, – приостановился Тимка, тряхнул головой, ссыпая длинные волосы с ушей. – Это мой отец. Ты что, никогда его не видел? Он же столько по телику, по ящику выступает. Эх ты! Сам ты вяхирь!
У парня немного пообвисла челюсть, он тихим, жестковатым, с хорошо очерченным «с» голосом прочитал несколько строк из популярного балаковского стихотворения.
– Правильно, – кивнул Тимка, и вся его компания начала с откровенным интересом рассматривать Балакова.
– Какого пива вам, Василий Игоревич? Выбирайте, – суетилась тем временем официантка. Балаков стоял, опустив голову, и перед глазами у него мелькали одни только официанткины руки – чуть вяловатые, с нежным абрисом, с припухлостями у разъема пальцев, было в них что-то холеное. – Есть несколько бутылок особо холодного, со слезой. Ставишь это пиво на стол, а по бутылке капли бегут. Как слезы, такие чистые. Знаете, как это вкусно – холодное пиво с горячими раками? Хотите? А?
– Хочу, – отозвался Балаков, выходя, а вернее выплывая из глубины своего собственного естества, посмотрел печально и отчужденно на пивные редуты.
– Сколько вам, Василий Игорич? – выгнулась над столом официантка. – И какого? Марки какой?
– Жигулевского. Бутылки две. Того, со слезой...
– Правильно, – согласилась с его выбором официантка. – Жигулевское – это самое лучшее пиво. Вкуснее нет. Счас достану из холодильника.
Рядом загремел бутылками Тимка, сгреб в одну кучу штук восемь, стиснул ладонями.
– Вишь, как она заплясала, а? – шепнул он Балакову на ухо. – Вот что значит быть знаменитым.
– Ты думаешь, поэтому? Нет, братец, нет. Только потому, что я твой отец. Скоро и контролерши Дома литераторов меня будут пропускать только потому, что я буду сообщать им: я Тимкин отец, пропустите меня, пожалуйста. Современная трагедия.
– Не дури, батя, – Тимка хитро и несколько сердито сощурил глаза и стал походить на избалованного сынка, и Балакову почудилось в сыновьем шепотке превосходство, холодное упрямство, некая рассудительная чопорность. – Ты к нам сядешь?
– Нет.
– Ну, не дури. Моя компания от тебя без ума. Стихи твои читают вслух.
– Знаешь, если говорить честно – меня это мало трогает.
– Ну, пап! – просительно, теряя лоск, выгнулся Тимка, в глазах у него появилось что-то хорошее, близкое, родное. – А, пап?
– Все. Разговор окончен.
У Тимки вид мгновенно сделался побитым, сирым, и Балакову на минуту стало жаль его, но только на минуту, не больше. И тут он вдруг подумал: а не бросить ли здешнюю жизнь ко всем чертям хотя бы на месяц-другой, не сменить ли обстановку, не смотаться ли на юг, тем более что пора для этого подходящая наступает – апрель, весна, все в цвету, в белых и сиреневых дымах, земля в розовину с голубым, ласковая, нежная, теплая, желанная до слез, и охватывает тебя истома, и хочется плакать, глядя на всю эту красу, на пробуждение трав, злаков, деревьев, птиц, на то, как оттаивают облепленные снегом недалекие горные вершины и черные отметины пиков прорезаются сквозь серые ноздреватые нашлепины, будто зубы, спешат поскорее к теплу, к солнцу; через несколько дней томящее чувство проходит, от сладкой тоски и пустоты очищения остаются одни только позывы, следы, тень и наступает хорошее ровное состояние, когда стихи идут одно за другим, слово становится звучным, осязаемым, плотным, его можно подержать на руке, потетешкать, как кусочек приятной тяжести, оно как дробина, как пуля, как свинцовый скол.
Балаков сел за стол, выпил пива, которое было приятно холодным, пузырчатым, от него приятно немело нёбо, язык делался подвижным и мягким, исчезло ощущение, будто горло обсыпано пылью, – все смыла горьковатая нежная влага. Раки были в меру солеными, в меру отдавали перцем, лавровым листом, гвоздикой, укропом – словом, как говорит молодой поэт Венечка, состоящий на комсомольском учете в Доме литераторов, «то, что доктор Коган прописал».
Из-за Тимкиного стола поднялась девушка – естественно, хорошенькая, у Тимки других быть не может, в свитерочке с продольными разрезами – «лапшой», по-иному, – высокая и гибкая, как большая кошка, приблизилась к Балакову, вытянула откуда-то из-за спины книжку в блесткой, так называемой целлофанированной (ох, и казенное же слово!) обложке, где по красному фону небрежными броскими буквами была выведена балаковская подпись (последняя книжка, только что изданная, огромный шестизначный тираж ее разошелся буквально в два часа, сам Балаков едва-едва достал двадцать экземпляров в Книготорге, да плюс десять экземпляров авторских, которые ему выделило издательство, – вот все, чем он располагал, – книжка эта, право, получилась очень неплохой, в нее вошло все лучшее, что он написал, за что был удостоен Государственной премии), – пока в голове у Балакова происходила некая мыслительная работа, из глубины всплывали на поверхность сравнения, эпитеты, определения – все, что относилось к этому красивому существу из Тимкиной компании... Девушка тем временем что-то проговорила, но вот что? – Балаков не услышал, он только разглядел в расплывчатом уютном полумраке, как зашевелились ее губы, углубились трогательные детские ямочки на щеках, потом все это перечеркнул мах рукой.
– Что? – спросил он глухо, наморщил лоб, стараясь освободиться от внезапно навалившейся на него мучительной и стыдной слабости, приложил пальцы к виску, растер плоскую, слегка угловатую ложбину.
– Можно автограф попросить у вас, Василий Игоревич?
– Можно, – сказал он, достал из пиджачного кармана фломастер с тонюсеньким нейлоновым зерёнышком, отогнул обложку на книге, подумал, что надо бы спросить имя у этой девушки, неудобно надписывать книгу просто так, безымянно... Но удобно ли это будет – имя, фамилия? Так можно и до отпечатков пальцев дойти. В вопросе насчет имени-фамилии есть что-то интимное, обязывающее, что может быть воспринято неловко – все-таки девушка из Тимкиного окружения, и он не знает, в каких отношениях находится с ней сын. Мало ли... Балаков ощутил в себе что-то сумеречное, поугрюмел, подумал, что любые расспросы будут сейчас не очень тактичны и вообще, действительно, есть какая-то обязывающая неловкость в словах: Люде или Тане такой-то от усталого человека, написавшего сию книгу... «Нет, лучше все-таки безымянно, лучше все-таки просто автограф», – решил он и широко, с нажимом расписался.
Девушка поблагодарила его, даже сделала книксен, трогательно согнув одну ногу и выставив круглую, туго обтянутую чулком коленку, но Балаков уже не смотрел на нее, он вновь погрузился в свои мысли, будто утонул в них, накрылся с головой. Вообще-то он мало, очень мало внимания уделял последние два года Тимке – проморгал, проворонил момент, когда тот покидал родительское гнездо, когда захотел обрести психологическую самостоятельность, и вот, нате вам, – результат. В нынешнем Тимкином состоянии гораздо больше виноват сам он, чем Тимка: ведь он, Балаков, старше, умнее, опытнее, образованнее сына, мог бы и увидеть неладное, мягко, неназойливо подправить, да не получилось. Сам виноват – проморгал-проворонил, – проморгал-проворонил... Что же теперь делать? Лишить Тимку карманных денег? Метод чрезвычайно примитивный, он только обозлит сына и отдалит его от Балакова. Наверное, остается одно – выждать немного, пусть он насытится вдосталь мнимой своей весомостью, популярностью, что ли, и тогда все станет на свои места... А если не станет? «Тогда придется завернуть гайки, придется действовать круто, – подумал он, – но сейчас, как бы там ни было, вмешиваться пока рано. Не настал черед». А потом, и самому надо войти в колею, забраться в свою тарелку, из которой его выкинуло, даже сам не заметил как. Да еще два издательских договора подгоняют – надо работать... Работать!
Словом, нужно переменить обстановку и уехать. Это подействует, как лекарство, все поставит на свои места.
Когда он поднялся из-за стола, решение было принято: да, нужно уехать. В Дом творчества. Новые люди, новое окружение, новая обстановка...
День ушел на разные хлопоты, на формальности – на приобретение путевки в Литфонде – там всегда придерживали резерв, на добычу билетов, на упаковку чемоданов и прочая, прочая, прочая, прочая...
Утром следующего дня он сел на самолет, подремал полтора часа на высоте девяти тысяч метров и очутился в Симферополе. Тут уже была весна. Где-то Балаков вычитал, что весна движется со средней скоростью пятьдесят километров в сутки. Простенькая цифра – пятьдесят километров – как в учебнике по арифметике, и никакой тебе романтики, никакого торжества тепла, цветения, пробуждения земли, все обыденно, сухо, даже скучно. От такого отношения к весне, простите, скулы сводит и глаза горят, будто в них сыпанули перцем.
Но несмотря на весну, симферопольская погода ему не понравилась: из редких лохматых тучек, как из прорвы какой, пылило мелкой влагой, деревья, где из почек еще только начали вылущиваться листочки, были мокры и грязны, обочины дорог, там, где за кромкой асфальта рыжеет земляная канва, – разбиты колесами тяжелых грузовиков, – словом, во всей природе, в ее настрое было что-то гнетущее, мутное, по-другому и не определишь. Балаков насупился, внезапно обиженный несостоявшимися надеждами, оскорбительно-унылой погодой, молча сглотнул слюну, забрался в такси. Шофер, поймав его мрачный взгляд, подмигнул ободряюще:
– Погодь, друг, счас мы попутчиков найдем, веселее будет.
Попутчиков он нашел довольно быстро. Хотя Балаков и ожидал увидеть какую-нибудь необхватную бабу-мешочницу, направляющуюся в Ялту на рыночный промысел, но, странное дело, – нет, не баба предстала перед ним, шофер выдернул из привокзальной толпы двух вполне интеллигентных людей в одинаковых очках – на переносицах и ушах соломенным золотом блестели тоненькие дужки, – усадил их на заднее сиденье, критическим оком оглядел всех троих:
– Та-ак, теперь бы нам еще и слабого полу, чтоб полный комплект был.
– Зачем? – поинтересовался один из очкастых. Попутчики были разительно похожи друг на друга – ну просто братья-близнецы, выструганы из одного дерева, отлиты по одной форме, или, как это там называется, опоке? – в технике Балаков был слаб – и родились конечно же в очках – тоже в одинаковой, штампованной жестяной оправе. И с одинаково интеллигентными лицами.
– Чтоб веселее было, – ухмыльнулся шофер, обнажив широкие и длинные, древесные от курева зубы.
Глухое тяжелое раздражение шевельнулось в Балакове, он, поерзав кадыком, взял себя в руки, промолчал, подумал о чем-то тоскливом, своем, одиноком, посмотрел в окно на суетную площадь, на людей, на очередь, сгрудившуюся у междугородной троллейбусной остановки, на огрузшие, ленивые, бесформенно набухшим тряпьем волокущиеся над самыми деревьями облака, и ему стало еще более одиноко и тяжко, щемящий обжим сдавил шею, стало трудно дышать. Он кашлянул в кулак, шофер этот кашель воспринял как одобрение, метнулся к толпе, выхватил из нее молодую, худющую, как веревка, женщину с короткой, цвета ржави, прической и мелкими конопушинами, обсыпавшими нос, втиснул ее рядом с очкастыми на сиденье, проворно взял руль, крикнул:
– Поехали!
Когда поднялись на перевал, откуда уже была видна голубая, нежная и неожиданно чистая, праздничная полоска моря, обжим вокруг горла ослаб и Балакову сделалось легче. Водяная пыль прекратилась, облачные лохмы остались по ту сторону гор. Им не хватало мощи, «лошадиных сил», легкости, чтобы преодолеть перевальные кряжи. А спустились с перевала и вовсе попали в чистый, незастойный воздух, полный света и невесомого сухого тепла, и Балакову стало неожиданно стыдно, до мучительных слез неловко перед собой за раздражение и обиду, не отпускавшие его в последние дни, за натуженность, внутреннюю взъерошенность, неприбранность. Он обернулся к спутникам, улыбнулся робко, даже заискивающе, интеллигенты дружно стрельнули в него очками, конопатая подбадривающе раздвинула губы.
В Доме творчества ему была уже приготовлена хорошая комната, кровать застелена крахмальными простынями, с балкона открывался ослепительный вид на море, совсем рядом, как бы подпирая балкон, раскачивались гибкие, обсыпанные мелкими шишками кипарисы, чуть поодаль высилась крымская сосна, в густоте которой шебуршилась ловкая, цвета дыма белка, расправлялась с орешками. А ниже, за сосной, по спуску, броскими розовыми всплесками, очень похожими на взрывы, цвело «иудино дерево», колченогое, скорченное от муки и позора, с узловатыми, в болевых наростах, ветками. На черных ветках этих листвы совсем не было, набухали какие-то козюльки, смахивающие на почки, но ничего общего с листьями эти пупырышки не имели, а вот цвет гнездился сплошной, он облепил сучки, как пена, свешивался гроздьями вниз. Говорят, что Иуда повесился не на осине – в пустыне, где все это происходило, осина не растет, – повесился Иуда на этом вот скрюченном дереве.
Если в Симферополе падала с небес водяная пыль, жидкая мука, то здесь непогодой и не пахло, здесь был свой климат и, подчиняясь законам этого местного климата, светило солнце, цвели деревья, земля кряхтела под напором прущих из глуби трав, злаков, прорастающих, продирающихся наверх семян деревьев и кустарников; в природе ощущалось то устойчивое напряжение, что способствует нарождению нового, очищает горло, легкие, душу, наполняет жизнь нашу, все порывы и поступки особым обновленным смыслом. Балаков долго стоял недвижно, щурясь на морскую синь, на белые, смахивающие на мыльницы коробки судов, наряженные в многоцветье флажков, в утопающие в солнечном дыме кряжи, на карачках сползающие к морю.
Народу в Доме творчества было не ахти как много – сезон еще не наступил, но присутствие брата писателя чувствовалось и слева и справа; сухо трещали машинки, стук доносился и снизу – только там машинка была либо слишком древней, либо слишком новой, она бухала, как станковый пулемет, а когда хозяин разворачивал каретку, приводя ее в исходное положение, то мощная стена здания тряслась, словно рядом проезжал трамвайный вагон.
На следующее утро Балаков проснулся, когда солнце еще только поднималось над горными отвалами. Было рано и сыро, не истаял еще пот ночной. Балаков покрутил головой, поерзал виском по подушке, соображая, что же его разбудило – вроде бы сон был глубоким, ничто не проникало в него извне, но тут раздался тяжелый пулеметный стук, какой-то неестественный, с подвизгом, пронзительный, на высокой ноте, потом стук прервался и был сменен тряским скрежетом. «Неужто брат письменник в четыре утра начал вставать? И сразу за работу, а?» – завистливо восхитился Балаков, поднял голову и вдруг сквозь стекло балкона увидел, что буквально напротив на вершине кипариса раскачивается здоровенный крапчатый скворец-желтоклюв, прочно вцепившийся лапками в ветку; вот он распахнул зев, напряг горло, взъерошил оперенье, будто петух перед дракой, и в стекла вновь застучал пулеметный грохот машинки – той самой, на которой трудился сосед, что снизу. Балаков рассмеялся: ишь прохиндей-скворец, чему обучился, а? – передразниванию. Окно снизу тем временем раздвинулось, владелец «станкового пулемета» швырнул в скворца хлебной коркой, тот плутовато покосился, сощурил глаз, улыбнулся чему-то своему, птичьему, перемахнул на соседний кипарис, дал очередь оттуда.
– Кота хорошего на тебя нет, – проворчал владелец «станкового пулемета».
Вообще, надо заметить, что дом был полон своих мелких тайн, обычаев, примет, явлений, жизнь в нем протекала многослойно, – как говорится, сразу на нескольких ярусах, и «коты хорошие» тоже обитали в нем, тут не прав был владелец «станкового пулемета».
Насчет котов. Главным среди них был Интеллигент – серый, в едва приметную полоску, с умными недоверчивыми глазами. Он объявлялся в дни, когда в зальчике, расположенном рядом со столовой, а вернее под ней, на первом этаже (столовая была на втором), крутили кино. Интеллигент мягкой, неслышной походкой входил в зальчик за две минуты до начала фильма – не позже и не раньше. Внимательно рассматривал присутствующих, потом вспрыгивал в одно из кресел первого ряда и спокойно ждал, когда погаснет свет. Если фильм был хорошим, он смотрел его до конца, если же так себе, средним или плохим, то минут через десять спрыгивал с кресла и удалялся. И уж коли Интеллигент покидал зал, фильм можно было дальше не смотреть – вкус у кота был почище, чем у иного кинокритика, безошибочный был вкус.
Балаков, увидев серого умника, вспомнил о другом коте – совершеннейшем антиподе Интеллигента, ершистом, нечесаном, с вечно пьяным взглядом и таким хриплым голосом кабацкого кутилы, что казалось, будто он родился в пивнушке и провел под столом, среди винной посуды и опивков, всю свою жизнь. Кот этот поселился в балаковском подъезде в начале зимы, обжил место под, батареей, орал хрипло по ночам, будя людей; бегал за жильцами по лестницам, кусая за отвороты брюк, просил мясо либо колбасу и, если угощенье ему не выносили, мог своими острыми, как бритва, когтями располосовать обшивку на двери. В общем, спасу не было от этого разбойного кота. Некоторые сердобольные старушки пробовали его приручить, для этого заманивали в квартиру; кот, необычно вежливо щурясь и подергивая обкусанными усами, поддавался на заманивание, входил в дом, выпивал молоко, съедал рыбу и мясо, которые ему давали, укладывался спать в отведенном месте, но посередь ночи вдруг начинал орать своим страшным хрипатым голосом, проситься на улицу и, если его не выпускали, сдирал лапами обои со стен, мочился на полированную мебель и, вскочив на стол, ударом хвоста сбрасывал с него посуду – так кот выражал протест против заточения, требовал свободы. Коты, как и люди, они разные бывают, у каждого свое неповторимое «я», свой характер. Интеллигента с тем хрипатым, например, ни за что не сравнишь.
Еще в Доме творчества жил старый мудрый пес Мухтар с седой мордой и тоскующим взглядом. Был он знаменит тем, что никогда не лаял на членов Союза писателей – другого облает ни за что ни про что, обматерит на своем собачьем языке, как говорится, со всех сторон. Как он их распознавал, уму непостижимо – по запаху, что ли? Может, по отрешенным глазам или особой манере ходить? Такие существа, как Интеллигент и Мухтар, были симпатичны Балакову, они нравились, как может нравиться все умное, мыслящее, по-доброму смешное (упаси бог, смех злой – не надо его), способное отличаться от другого, себе подобного.
Соседями по столовой оказались люди тихие – старичок из Донбасса, давным-давно, еще в тридцатых годах создавший одну книжку (ныне же о нем никто, кроме него самого, не знал, что он писатель), его жена-старушка, до мелочей похожая на своего мужа – то же округлое спокойное лицо с припухлостями в подглазьях, коротенький, чуть встопорщенный кругляшик носа, челочка, косо свисающая над лбом, глаза, блесткие и живые, смахивающие на арбузные зерёнышки. Балаков слышал, что домашние животные бывают похожи внешностью и норовом на своих хозяев, но вот чтобы такое происходило с женами – никогда. Ели соседи молча, аккуратно, осторожно. А пообедав, быстро поднимались и уходили из столовой. Еще за одним столом с ним сидел славный парень Георгий Сергеевич, геолог, писатель, сын тайги, но, несмотря на это, донельзя застенчивый человек.
Представляясь, он почему-то отчество свое произнес с тремя «е» – «Сергееевич», смутился, налился стыдливой буротой, опустил глаза книзу, будто первоклассник, схлопотавший двойку. Георгий Сергеевич очень живо и интересно рассказывал (каждый рассказ его являл собою готовую новеллу, как у Ираклия Андроникова) про свою тещу – славную женщину, которая опасно заболела, но не умерла, потому что нельзя было умирать (нельзя и некогда: то огород, то детишки малые, то стариков надо обиходить, то сено скосить, то капустный засол на зиму сделать, – постояла-постояла костлявая на пороге, ожидаючи, да и потопала обратно, не стала трогать обремененную заботами женщину), про встречи с Михайлой Косолапым, нос к носу в тайге, в зарослях ягод, про коллег-геологов, – и эти рассказы Балаков слушал с удовольствием.
На глазах у Балакова к Георгию Сергеевичу привязался бродячий кобель, ткнулся грушиной носа в руку, вмиг распознав в геологе хорошего человека; Георгий Сергеевич привел кабысдоха к себе в комнату, вымыл его под краном, потом начал вытирать – вначале полотонцами, а когда полотенцев не хватило – рубашками. Все до единой использовал, даже в столовую пришел в мокрой сорочке: шерсть-то у бродячего кобеля была сродни медвежьей в пору зимней спячки – густой, проволочно негнущейся, такую не сразу высушишь, не сразу вытрешь. Хороший был человек Георгий Сергеевич.
Однажды над Крымом посередь дня попасмурнело – случилось солнечное затмение, и в полуденном мраке предметы начали зловеще светиться, отбрасывать длинные, в изломах, тени, и все вокруг таинственно и жутко притихло, сама жизнь истаяла, умолкли птицы, травы, деревья, горные кряжи, лишь мертво и мерно, словно метроном, долбило море о берег, и все с оцепенелыми лицами считали удары, а кое-кто уже начал судорожно метаться в поисках закопченного стекла, чтобы убедиться, что солнце еще живо, что оно всего на каких-то четверть часа прикрыто лунным шариком, но стекла, как на грех, не находилось, так Георгий Сергеевич сбегал к себе в номер, вынес бутылку хорошего темного вина «Джалита», налил в стакан, поднял его над головой, глянул в кругляш донья на светило, улыбнулся широко и смущенно:








