Текст книги "Дождь над городом"
Автор книги: Валерий Поволяев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Костылев представил себе спокойный речной берег, явственно услышал зуд комаров, далекий голос оркестра, по-свойски, родственно вписывающийся в тишину, в музыку летней природы. Отсчет нового дня здесь начинается в леске за сорными лугами, чудом удерживающемся на гриве, всплывшей из болотной бездони. До этого леска бог знает сколько сини, в день не одолеешь. Костылев почувствовал, что он начинает обретать складность речи, к нему приходят красивые слова, уже слышит их шум, возню в груди, в горле, под языком. Пропадает скованность, робость.
– Я пошел, – сказал Баушкин, – вам каюра оставляю, если что, мигом доставит. А вообще, приезжайте, девушка, летом. Вам понравится. Честное слово.
– Мне ведь тоже пора, – тихо сказала Людмила, повернулась к Костылеву, и он с ужасом ощутил, каким же дудаком, глупой птицей был, он ведь ей ничего не сказал – ничего из того, что должен был сказать...
– Через двадцать минут – в обратный полет. Рейс по расписанию.
– Так сразу? – спросил Баушкин.
– Опаздывать нельзя.
«Вот и закончился этот дивный день», – с грустью подумал Костылев. Усмехнулся: ну и слова же всплыли в памяти – «дивный день»! Девятнадцатый век.
– До свиданья, Костылев Иван. Было очень приятно видеть...
– Людмила, – Костылев перебил ее, сглотнул, горло запорошило чем-то горчившим, пылью, мелом, врачебным снадобьем, он сглотнул еще раз, проталкивая в себя тугой застойный ком. – Прилетишь еще? Сюда, в Зереново, или туда, на трассу, а?
– Не знаю, – она повернулась, пошла по тропке к нартам, обрамленная белесым морозным сиянием, погруженная в себя, в свои заботы и радости. Не знал Костылев, что ей в эту минуту хотелось плакать.
Снег хрустел, как старый крахмал, под подошвами, повизгивал злобно, торжествующе, полы тулупа чистили тропку за Людмилой, вздыбая столбики-кудряши, а мороз был такой плотный, что сквозь него надо было продираться. Где-то внизу на сосьвинском льду ветер крутил зигзаги, хохотал нечисто, выл, ухал трубно, а здесь было тихо. Людмила села на нарты, подогнула под себя полы тулупа. Костылев понимал, что теряет ее, но не мог сделать и шага – куда только подевалось успешно родившееся красноречие, которое, он чувствовал, подоспело и вот-вот готово было выплеснуться, и вдобавок ко всему почему-то исчезла сила, его мужицкая мускульная сила, физическая мощь. Жизнь ослабла в нем, затихла, он понимал, что являет собою смешное и жалкое, нечто ненормальное. А ведь сделай сейчас Костылев хотя бы один шаг, ринься к ней, она пошла бы ему навстречу. Сама же сотворить этот шаг она не могла.
Каюр вскинул острогу, гортанно взрезал воздух криком, замерзшие собаки с места взяли вторую космическую, только пороша взметнулась снопом, накрыла упряжку, брызнула стеклом на Костылева, он схватился за лицо руками, а когда раскрыл глаза, упряжки уже не было. Только издалека, из низины, донеслось скраденное морозом, горькое:
– ...а-а-ай-мм!
– Прощай, – шевельнул он в ответ деревянными губами, подбрел к сосне, с силой ахнул кулаком по ее толстому железному стволу, сверху донеслось беличье хихиканье, он поднял сухие, жаждущие расправы глаза, но на сосне никого не было, лишь ржавая кудель хвои трясинно шевелилась.
Костылев поплелся по тропке к избенке, где, одинокий, молчаливый, сгорбившийся, в позе лилипута, сидел Баушкин.
– Ребята еще не вернулись, – сообщил он. – Жду. А ты чего так рано? Проводил даму?
– Уехала.
– То-то, смотрю, потерянный. Говорят, небесная дама?
– Летает.
– Я с ней летел однажды. Обходительная, не злыдня, человека понимает. На тебя она хорошо смотрела. Поссорились? Жена?
– Нет, не поссорились. И не жена.
– У нее печаль на лице. Неприятности у нее. Похоже, домашние, а вот когда к тебе повертывалась, печаль сразу пропадала. У меня глаз верный. Пылинку на луне разглядеть могет. Белку за сто метров в зрачок бью. Из мелкашки. Нащупаю гвоздиком головку – и хлоп пулю! Белочья душа комочком, как птица, под облако упархивает. Когда план по пушнине не выполняли, я вместе со всеми охотниками на промысел ходил.
– Про Меншикова вы хорошо рассказывали.
– Рассказ как рассказ, ничего нового, ничего старого. Вода.
– А мне показалось – правда.
– Это и есть правда. Тут многие похоронены, не только Меншиков. До сих пор скелеты в золотых эполетах, с орденами на ребрах выкапываем. А вот кого выкапываем – не знаем. Сосланные в немилость, бывшие царевы правые руки.
Костылев услышал снежное хрумканье, поднял голову, стараясь разглядеть в залепленном инеем оконце, кто идет – Уно или не Уно? Уже пора бы ребятам вернуться.
– Это каюр, – сказал Баушкин.
Дверь отворилась, в прогал с тихим шипением втиснулся холод, расстелился на полу.
– Ишь, мороз как аккуратно вполз. Как собака. На улице ему несладко, в избе все-таки теплее, чем снаружи.
– Слушай, каюр...
– Его Василием зовут. Василь Васильевичем.
Каюр молча посмотрел на Костылева, потом покосился на заветренное снежное оконце.
– П‑пря‑мо в с‑са‑мо‑лет п‑по‑садил, – сказал он медленно, с растяжкой, заикаясь. Чувствовалось, что этот человек говорит мало, больше делает. И Костылев, если бы был в таких неладах с речью, тоже бы мало говорил.
– Спасибо, – Костылев заморгал благодарно, чувствуя, как у него теплеют руки, влажнеет лицо. Что-то с ним происходит, что-то все время он оказывается не в своей тарелке. – А братва наша все не возвращается и не возвращается, – сказал он, лишь бы что-то сказать. – Нет и нет.
Каюр прислушался, вытянул голову.
– Уже едут, – произнес он медленно. – М‑и‑нут ч‑через де‑сять б‑буду‑ут здесь. Т‑три в‑вер‑сты до н‑них.
– Вот это слух! – восхитился Баушкин.
12
Грыжу ставили уже в темноте, в прожекторном ослеплении, когда тени кажутся сажевыми и в них ничего, даже собственных рук, не разглядеть, а на свету каждый предмет больно бьет бликами, врубается в глаза, вышибает слезу. Слеза тут же смерзается, не дает разлепиться векам, и каждый матерится. Все мешают друг другу, нет слаженности.
Пришлось снова подтягивать хомуты, один не выдержал и дал течь. Хорошо, что дыра хоть была не больше игольного укола.
Она возникла внезапно, совершенно неслышная в хрипе ветродуя, шлющего им с крутизны холма спасительную струю, в вое ветра, в промозглом кряканье поземки. Только вдруг из-под железной обвязки выпросталась острая, как ножевое лезвие, струя, саданула по фетровому голенищу чьей-то бурки. Владелец обувки незряче вскинул голову, завопил благим матом.
– Молчать! – что было силы заорал Уно. – Глинопорошок сюда!
Костылев метнулся, услышал, как за спиной взвизгнул Вдовин: «Вань, погодь! Я подмогу», от груды мешков с глинопорошком отодрал один, потяжелее, плотный, с металлопрокладкой, подтянул к животу и, шатаясь, пострашневший, со съехавшей на затылок и зацепившейся завязками за горло шапкой, заковылял к скважине, совершенно не чувствуя тяжести ноши. В мешке было более центнера веса – точнее, сто двадцать килограммов.
– Ванька! Давай я подмогу! – прыгал около него Вдовин, смешно потрясывая головой.
– Пу-усти! – выдохнул Костылев, чувствуя, что кровь вот-вот брызнет из носа. – Пр‑рочь!
Вдовин, раскрылатив руки, сверчком скакнул в сторону.
Костылев подковылял к скважине и, прицелившись налитыми натугой глазами к едкой вихрастой струе, с коротким облегчающим кряканьем припечатал боковину мешка к арматуре. Мешок задергался, зашевелился, как живой, у него в руках, забился, будто поросенок, которого собрались прирезать, и тогда Костылев, не думая ни о чем, навалился на мешок всей тяжестью тела, вцепился руками в крестовины арматуры, притянул к себе, замер, боясь пошевелиться.
– Затя-ягивай хомут! – услышал он крик Уно, сосредоточил внимание на струе, на беспокойном шевелении мешка, подумал, что худо будет, если струя разрежет металлическую оплетку, пробьет глину, доберется до живого тела. Тогда беды не миновать...
– Ваня-я! – плясал сбоку Вдовин, его оттянула за полушубок рука с зажатым в пальцах гаечным ключом, поддела похожей на рачью клешнину раздвоиной под хлястик, и Ксенофонт исчез. На скважину, на усталых людей обрушился снеговой охлест, больно запорошил лица. Костылеву стало совсем туго – кожу, щеки, лоб больно саднило, обмороженные уши одеревенели. Он начал думать о постороннем, вспоминать смешное. Совсем некстати пришла картинка из детства. Ново-иерусалимские окрестности, добрые говорливые ели на опушке леса, иссиня-белая лыжня, по косой перерезающая поле. Шли школьные соревнования, лыжная гонка на десять километров. Каждым овладел азарт, воинственное желание победить, выделиться, чтоб было чем похвастаться перед девчонками их класса. В горячке бега каждый забыл про мороз. Когда пересекали финишную линию, обозначенную двумя воткнутыми в снег прутами, то девчонки встречали лыжников воплем досады, боли, сожаления, а потом и смехом: у каждого второго уши распухли, превратились в багряные оладьи. Как раз в канун школьных соревнований в сельмаг закинули спортивные шапчонки, очень красивые, броские, идущие к лицу, и все понакупили эти шапчонки. Вот только наушники у шапчонок оказались слишком короткими – их натягиваешь на голову, а они, как резиновые, уползают вверх, обнажают мочки, ушную хрящевину. Ребята и поморозились, совсем не заметив этого в азарте бега.
Костылев покрутил головой, сплюнул на снег. Тело его начало ныть, чем дальше, тем хуже: руки выворачивала судорога, мышцы залубенели, сделались негнущимися, долгое напряжение было болезненным, острым, и не виделось никакого продыха, где-то за пределами сознания, он ощущал, происходила ожесточенная работа, возня с аварийным хомутом, удары деревянным молотком, грохот газового ключа-разводника, потом Костылев почувствовал, что кто-то трясет его. Он вывернул голову, зажмурился, ослепленный прожекторной резью. Уно Тильк.
– Вставай! Хомут починили!
У эстонца было черное лицо, глаза запали, совсем вобрались в черепную коробку, брови нависли над впадинами – вид смертельно уставшего человека, у которого совсем не остается сил для жизни.
– Полусферы сейчас стянем, – зашевелил Уно губами, – и хана! Спать, мужики. Завтра подправим шлейф, пустим газ в поселок. Н‑никакой те эвакуации. – Он отер рукавицей лицо. Пожаловался: – Звон в ушах. Колокольцы лупят. Трясу, трясу головой, а вытряхнуть не могу. Вот проклятье, обрыдлый звук – динь бом да динь бом. А ты, старый, молодец! С тобой в атаку бы ходить, в атаке нужна такая реакция... Как у пули. Она у тебя есть.
Он опустился на снег рядом с Костылевым, расставил ноги, колени Уно взметнулись на уровень плеч. Костылев зачерпнул грязными негнущимися пальцами пороши, поднес щепоть ко рту.
– Брось, – прохрипел Уно. – Отрава.
– Под отраву хорошо селедочка идет. Стопка отравы, потом рукавом занюхать и селедочный хвостик на вилочке.
Оба они находились в состоянии какого-то беспамятства. Уно завалился на бок, уперся локтем в наст.
– Не поболтаешь – не проскочишь, – Тильк неожиданно засмеялся. Костылев подумал опасливо, не сходит ли тот с ума. – Как думаешь – чем можно ловить ворон? – Уно подставил ладонь под прожекторное солнце, пальцы оплавились смолистым золотом, сделались желтыми. – С помощью конфетного кулька. Берешь кулек, на дно кидаешь куски булки, края кулька обмазываешь клеем. К донцу привязываешь веревку – и в кусты. В засаду. Ворона подойдет, сунет голову в кулек и приклеится. Тут ты ее, голубу, и подтаскиваешь к себе.
Он вновь потряс головой.
– А колокольный звук из ушей не выходит.
С кряхтеньем поднялся, распрямился, враз превращаясь в памятник, на голову выше всех поселковцев, не из металла лишь...
– Вставай, Ваня! Легкие на снегу оставишь.
Костылев со слезной горечью ощутил, что у него трясутся колени, подгибаются ноги, проседает тело, а крестец-то, крестец! Он такой тяжелый, будто камнями набит. Костылев даже охнул.
– Справились мы с аварией. Пусть поселковские ящик коньяка выставляют. – Уно подвигал небритой челюстью. – Тебя, Иван, хочу дважды к премии. Два раза ты геройство совершил.
«Сейчас это уже все равно: один раз будет премия или два раза, – бессильно подумал Костылев. – Куда больше значат эти вот ребята, с которыми приходится делить все сладкое и все горькое, что выпадает на долю. А доля-то, она у нас общая. Каждому по кусочку. Деньги, деньги, деньги. Обойдется без них бабка Лукерья Федоровна. Проживем как-нибудь на обычную зарплату».
Мысль оборвалась. Уно Тильк тянул Костылева за воротник вверх, стараясь поднять на ноги. Костылев поднялся, постоял, шатаясь на ослабевших ногах. Облизнул губы, потом, чтобы мороз не оледенил их, потерся ртом о воротник.
Да, вместе с этими ребятами он делит все неурядицы, свет, тепло, последнюю горбушку хлеба, щепоть соли, последнюю луковицу, картофелину, последний жар костра. Бог с ними, с деньгами, с премиями. Куда главнее денег – не застояться, не ослабить напряжения жизни, или, как говорят электрики, вольтажа.
– Слушай, Иван, – Уно дышал с трудом, запаренно, упорствуя усталости. – Все хочу спросить у тебя, да как-то не получается. Что у тебя с девушкой? Ну, которая приезжала? Поссорились?
– Нет.
– Она тебе кто, жена?
– Нет.
– Невеста?
– Нет.
– Походно-полевая жена?
– Я тебе сейчас по открытке врежу.
– Не надо. Я хотел сказать, что она мне понравилась, эта твоя знакомая. Славная она. Мне не хотелось бы, чтоб вы ссорились, – сказал Уно тихо.
– Никто она мне, чтобы ссориться.
– Все равно не хотелось бы.
...Через полдня, в десять утра, когда солнце только-только приподняло тяжесть тела-блюдца над горизонтом, в зереновские дома пошел газ. Нитку от неразработанной скважины так и не пришлось тянуть.
А в вечерних сумерках, уже почти в ночи, аварийная бригада вернулась на трассу.
13
Вот он, теплый, до сухого щелканья протопленный балок, Дедусикова Африка, «комнать» с ситцевыми оборками на оконцах-слепунах, неказистый, простенький уют! Дедусик за эти дни огладился лицом, порозовел еще больше. Восторженный, источая летнюю лазурь из глаз, он воробьем прыгал вокруг прибывших, вскидывал руки.
Старенков же встретил чуть суховато: еще бы – и так каждый человек на счету, а тут пришлось двоих на сторону отдавать. Да в такое время! Буря ведь и по трассе прошлась, она и тут дел натворила.
Старенков похудел, виски и щеки запали, борода распушилась, в глазах появился злой огонек. Когда он отлучился из балка – позвали в гараж, где заваривали трещину в мосту одного из плетевозов, – Дедусик, поправив медаль на пиджаке, осинил воздух «комнати» светом глаз.
– Ну, парень, сколько наработал?
– Грамоту вот дали. Почетную.
– А в денежном выражении? А? Молчишь, голубая душа, ясные глаза? Эт‑то хорошо. Не надо говорить никому про свои деньги. Копейка, она‑от не только счет любит, но счета боится.
Костылев молчал. Скрипнула дверь, в балок ввалился Вдовин.
– Ваня, на всех парах – в столовку! Обедать. Что, дедок, пристаешь к герою?
– Огось! К герою?
– А ты думал. Эстонец во всеуслышанье заявил: Костылев – дважды герой. Если бы не он, мы с этой скважиной знаешь сколько бы проколупались? Ого, го‑го!
– А в денежном выражении это как?
– Двойная премия.
– Ого, го‑го! – восторженно, по-вдовински повторил Дедусик, а Ксенофонт рассмеялся, пощелкал пальцами:
– Не воруй, Дедусик, чужие словечки.
На трассе обычно не пьют, а в пору авралов и вовсе сухой закон. Но в обед Уно Тильк приказал выдать старенковской бригаде спирта из своего НЗ. Нарушение, конечно, но повод есть повод – не одолжи Старенков двух опытных рабочих, Уно не скоро бы с аварией совладал. Бригада у него новая, молодняк, только что прибывший из армии, – в общем, таких рано еще в пекло посылать. Хотя и Костылев для трассы тоже молодняк, но ему все-таки уже тридцать. Да и опыт кое-какой имеется за плечами.
А в столовой – обновка. В глаза бросается. Из пахучих сосновых досок бригадные умельцы сколотили новый стол, да такой, что не хуже городских, ресторанных.
Костылев провел ладонью по ласково-скользкой поверхности, ощутил под пальцами тепло дерева, еще недавно бывшего живым.
– Работка – перший сорт, – похвалил Вдовин. – Кто делал?
– А вон! Его продукция, – бригадир кивнул на дверь, где в клубах пара старательно топал ногами Дедусик.
– У-умелец, – восхитился Ксенофонт Вдовин.
– Когда захочет, Дедусик все сумеет сделать, – согласился Старенков. Взял со стола стакан компота, отпил половину, замочив бороду. – Правда, сверхурочные потребовал в табель занести, но зато и стол отгрохал на славу.
– Хоть в Москву на ВДНХ, – согласился Вдовин. – В павильон, где художественное творчество трудящихся масс показывают.
Костылев внимательно оглядывал каждого, кто появлялся в бригадной столовой, – поотвык он за эти несколько дней, поотвык, каждое лицо кажется новым. Вот ведь натура человеческая – стоило переменить обстановку, как начал забывать... Химическая реакция какая-то.
– Чего стоишь? Нечего торчать посреди столовки! Не Останкинская башня, – Старенков привел его в себя обычным своим насмешливым тоном. – Телевидения у нас в тайге нет. – Первым сел за стол, придвинул к себе поцарапанную миску. – Выбирай самый лучший алюминиевый хрусталь, наполняй щами.
Пришел Уно Тильк, принес обещанное. Столовая сразу наполнилась шумом.
Старенков сидел рядом с Костылевым и почему-то мрачнел и мрачнел, этот процесс, казалось, нельзя было остановить. Суровым свинцом наливался его взгляд, борода начала придавать лицу особо грозный обличительный вид. Костылев поедал пахучие лесные щи, исподлобья посматривая на бригадира. Положил ложку.
– Слушай, дома у тебя все путем?
– Не жалуюсь, – однозначно ответил Старенков.
– А чего пасмурный?
– Так. Узнаешь.
– Настроение у тебя чересчур изменчивым стало... Что ни час, то новое.
– Работа такая.
Когда отобедали, Старенков громыхнул ладонью по столу. Звук хлопка, острый, скользкий, ударился о стену, заставил задзенькать оконца. Крепка была рука у бригадира.
– Кончай из ружья палить, людей пугать, – пробормотал Вдовин.
– Слушайте все сюда! – попросил Старенков. – Дело, ребята, есть. Зеленого цвета.
– Значит, не очень приятное.
– Не очень. Потому и хочу обсудить. В общем, нам предлагают с сотого по сто шестой километр два лупинга вместо одного тянуть.
– Так мы ж уже на сотом километре стоим.
– Вот с этого километра и надо начинать. Но есть закавыка... Второй лупинг проектом не предусмотрен. На него даже деньги не отведены.
– Деньги – это, известное дело, Дедусикова профессия, – снова встрял Вдовин.
Дедусик поднял голову.
– Чья ошибка-то насчет лупинга? – спросил Рогов.
– Проектировщиков.
– Вот их бы, сукиных детей, и заставить в пятидесятиградусный трескотун тащить нитку-катушку.
– Заставить – не в наших силах. Не дано, – сказал Старенков зло, сгорбился, наваливаясь грудью на стол. Повел ноздрями. – От черт, как сосна хорошо пахнет! Даже голова кружится.
– Экономия по трубам у нас большая? – поинтерсовался Рогов.
– Как раз на лупинг хватит, – Старенков коснулся лбом стола, выпрямился. – Или чуть-чуть не дотягивает... В общем, надо посчитать.
– Если это «чуть-чуть» три километра составляет, то...
– Какого черта ты, Рогов, поперед батьки... – Старенков глубоко, будто затягиваясь хорошим сигаретным дымом, вздохнул. Словно легкая волна прошла по столовой, всколыхнула людей. Все подняли головы – в голосе бригадира, кажется, прозвучало нечто такое, что заставило взметнуться землю за хлипкими оконцами балка, заколыхаться деревья и кусты.
Костылев глянул на улицу – приземистая крючковатая сосна, самая ближняя к балку, прядая черными лапами, уходила куда-то вниз, под снежный покров. Тяжестью заныло сердце, словно у солдата перед атакой, в которой должен погибнуть либо он сам, либо кто-то из его товарищей.
– Во сколько рубликов обходится километр лупинга? – спросил тем временем Рогов.
– Дорого.
– Вот проектировщиков и заставить бы...
– Нельзя. Если мы сейчас заставим их пересчитывать, на это месяц уйдет, трасса остановится.
У Костылева вдруг вмиг онемело нёбо, язык стал непослушным и грузным, будто у пьяного. Такое ощущение появлялось, когда он на охоте одним зарядом сваливал двух уток сразу – либо тяжелых плотнотелых чирков-трескунков, отъевшихся за лето – их мясо бабка Лукерья Федоровна умела особенно аппетитно готовить, либо пугливых нежных свиязей, либо весело-задумчивых нырков-шушпанов.
– Ладно, ругайся не ругайся – будем тянуть, – сказал тем временем Рогов, провел ложкой по бортовине алюминиевого «хрусталя», счищая остатки мясной тушенки, снова превращаясь из жестковатого, расчетливого бодрячка в обычно-покорного, заунывного человека. Будто в нем какой пузырь лопнул.
– А это... Это... Пусть нам выплатят по паре окладов за дополнительный лупинг, – медленно, разжевывая в словах каждую буквицу, проговорил Костылев.
Дедусик погрузил его в ласковую мягкость взгляда, обволок незабудковой тканью, нежной, как пух. Перед Костылевым вдруг разорвалась, распахнулась нематериальная завеса, завспыхивали бесчисленными огнями цветы, цветы, цветы, много цветов, тут были и такие, которых Костылев никогда не видел. Среди всей это цветочной несмети стояла Кланька Озолина, одной рукой протягивала Костылеву кружку с холоднющим пузырчатым пивом, другой – кусок копченой осетрины, истекающей вязким золотистым жирком. Костылев сглотнул слюну, потянулся к пиву, но остановился, глядя на собственные пальцы, подрагивающие от усталости, с темными узлами суставов. Он будто старался вспомнить о чем-то важном, но... Силился вспомнить и не мог. А Клавка, ой как похорошевшая, притягивающая своей неземной лаской, старалась прильнуть к нему, заглянуть своими незамутненными глазами-окошками в его глаза. Потянись он еще чуть-чуть, и достанет ее...
– Откуда и как? Шутишь, Иван? – тихим голосом спросил Рогов.
– А чего? – сказал Вдовин. – В каждой шутке есть доля правды.
– Нет, я без шуток, – отозвался Костылев машинально, глядя в прогал, где до муравьиных уже размеров уменьшилась Клавкина фигурка, и пивом перестало пахнуть, и копченой осетриной...
– Закосел, – добродушно покивал головой Вдовин. – Спиртяги шарахнул, а это как деревянным молотком по темени. Так бьет, что не сразу в себя и более здоровые мужики приходят. Не две, а шесть зарплат за один удар молотком по гвоздю требуют. А?
Старенков не отзывался, молчал.
– Вот я и говорю, – с непоколебимым убеждением продолжил Вдовин, оглаживая не прикрытый волосами морщинистый череп. – И бригадир меня поддерживает.
– А на хрена ж, скажите, задарма надрываться? – проговорил Костылев. – Хребтину ломать на хрена? Она и для других целей сгодится.
Опять хлобыстнул ружейный залп, и из-под снежного полога выпросталась черная колченогая сосна, встала на свое место. И земля выровнялась.
– Кончай баланду травить, – с угрюмой недобротой потребовал Старенков. – Споры-дебаты отменяются. Тянем лупинг. Точка! А зарплата, она у нас, как у министров. Посчитайте сами! Оклад да плюс пол-оклада полевых, плюс пол-оклада северных, плюс пол-оклада коэффициента. При заработке двести по пятьсот рублей получаем. Куда больше, а? – выкрикнул бригадир. – Куда? То-то же! Некуда.
Костылев поворочал языком во рту, перебрал весь разговор с начала до конца, и ему сделалось неловко, огненно-рыжий багрянец наполз на его щеки, покрыл лоб, заставил двумя гигантскими рубинами заполыхать уши. Он слабо покрутил головой, чувствуя тяжесть сказанного. Перед ним ездил влево-вправо стол, густо уставленный алюминиевыми мисками, стаканами с прилипшими ко дну комочками сливовых косточек и яблочной кожурой.
– Освобождай помещенье, – потребовал Старенков, – пусть повара балок приберут да за ужин примутся.
Костылев шел к своему балку, морщась от резкого визга снега под унтами, у него болела голова, внутри было гулко, пусто, и визг отдавался во всем его теле тупым жжением.
Его догнал Дедусик, хлопнул рукавицей по плечу:
– Вот сегодня ты уформенным молодцом был...
– Форменным дурачком.
– Отстаивал свои законные права на большой! На все, так сказать, начальством и богом положенные проценты. С перевыполнением.
– Пошел бы ты!..
– Но-но-но! – отскочил от него Дедусик, опасливо зыркнул глазами. Смягчился: – Ладно‑ть. Я не обижаюсь. С кем в запале не случается.
Вторую нитку лупинга конечно же протянули; прошло еще некоторое время, и скоро все забыли о неприятном разговоре.
Хотя у самого Костылева еще долго сохранялся вяжущий, прочно пропитавший все его тело осадок.
– А чего ты стесняешься? – как-то спросил его Вдовин. – Не кукожься. Поговорил в открытую, и ладно. Все мы человеки, всем нам деньги нужны. Хлеб в магазине пока бесплатно не дают? Нет. Другое дело, когда ты рубли в чулок заталкиваешь, копишь их, – за это дело, за длинные, у нас по носам бьют.
Костылев отвел глаза в сторону.
– Я не баба, чтобы за деньги рисковать.
Посмотрел на Вдовина, увидел – не верит, хотя только что говорил обратное. Когда не верят – это плохо. Просто никуда не годно...
14
Потекли дни, один за другим, полные борьбы с тайгой, с морозом, болотами, заносами, пургой; дни, каждый из которых и геройский, и одновременно обычный рядовой день, ибо, с точки зрения людей, живущих в городах, на ухоженной земле, работа трассовиков – это геройство, отвага, смекалка, риск. С точки же зрения самих трассовиков – обычное повседневье.
Случалось, выходили из строя машины, ломалась техника, на смену им поступало новое оборудование, но и новое не выдерживало, потому что сталь в пятидесятиградусный мороз крошится, как жмых. Не выдерживает металл, нет. Выдерживают только люди.
Трасса продвигалась дальше на запад. Было трудно всем, но особенно – водителям плетевозов. На тяжелых КрАЗах, «Уралах» они торили дорогу – тут, в краю гибельных болот, много мест, куда вообще не ступала нога человека, – ездили колонной в четыре-пять автомобилей, у каждой машины – двадцатиметровый роспуск, на котором уложена плеть. Только КрАЗ везет две плети сразу, а «Урал» – лишь одну, больше не осиливает. Если у одной машины случалась поломка, останавливалась вся колонна. В пятидесятиградусный мороз руки припекались к металлу, отодрать пальцы от липучего железа можно только с кожей, но ремонт всегда делали на ходу. У Костылева во время ездок сгорело четыре муфты сцепления, у Рогова шесть – Рогов теперь работал на «Урале», – почему-то быстрее всего летели именно муфты...
Тяжело было. Прибудешь на острие трассы, сбросишь плеть, потом надо вручную смотать трос роспуска, а он, колючий, протыкает насквозь брезентовые рукавицы, и общий вес его почти полцентнера. Потом еще надо подтянуть прицеп, и все почти вручную, без особой механизации. Обратную дорогу нужно преодолеть как можно быстрее, чтобы вновь уйти на острие трассы. За день так навозишься, что с ног падаешь.
Плетевозы создавали фронт работ для сварщиков. Случалось, что с роспуска машины сваливалась плеть, на двадцати-тридцатикилометровых отрезках трассы лежит, как правило, десять – пятнадцать плетей, но их не поднимают, пока не закончат работу. А когда закончат, тогда на дорогу направляют трубоукладчик, он грузит плети на КрАЗы, те увозят падалицу дальше. Потом наступает момент, когда сварщики заваривают последний стык, и трассовики, подцепив к крюкам тракторов и плетевозов передвижной балочный городок, перебираются на новое место, на новую делянку, где для них еще летом, после прихода барж, заготовлены штабеля «тыщовок».
Так и движется трасса вперед червяком. За зиму каждый шофер плетевоза перебрасывает на острие трассы примерно четыреста километров труб, вот сколько!
Обратно, когда едут, хотя встречное дыхание воздуха и высекает слезу, а все же высовываются водители из кабин и поглядывают на обочину пробитого зимника – вдоль колесных маршей, горло к горлу, лежат трубы, тысячи труб.
Летом здесь ни за что не пройти – топи, топи, топи, – только зимой. А летом... бездонные нефтяные болота! Раньше трассу пробовали тянуть летом, но теперь отказались от этого.
На коротких перегонах Костылев просил исключать его из колонн и ездил один. Один он оборачивался куда быстрее. Многие не понимали такого риска, считая его неоправданным.
Так и тянулись один за другим трудные дни.
15
Костылев затормозил у балка и заглушил мотор «троглодита» – пусть поостынет. Мороз хоть и за пятьдесят, а мотор раскалился так, что плюнь на него, шипит, как змей. Пока шофер обогреется, мотор охладится – баш на баш получится. Тряхнул шапкой, сбивая с меховых ушей снежную седину, в один прием одолел лесенку, опущенную на снег перед дверью балка, в котором размещалась бригадная каптерка.
Из балка пахнуло жаром.
– По принципу Дедусиковой «комнати» – лучше маленький Ташкент, чем большая Сибирь, да? – Костылев стянул рукавицы. – Ну-к, тезка, подвинься.
Иван Рогов освободил краешек скамьи.
– А еще лучше Сочи. Там море, – сказал Старенков.
– Допекает мороз их благородие сварщиков?
– Допекает. Но все равно мороз лучше, чем грязь, – Старенков усмехнулся чему-то своему, в густых зарослях бороды белым высверкнули зубы. Посмотрел на Костылева. – Помнишь, как летели мы сюда, а здесь... На лайнере – обслуга по высшему сорту, девочки-стюардесски туфельками по дорожкам топочут, под крылом проплывают картинные леса, а здесь...
– Здесь холод и грязюка по уши. – Костылев достал из кармана горсть каленых кедровых орешков, протянул Рогову: – На‑к поклюй сибирских семечек. Дед Мороз подарил.
– Жди, подарит, – уныло проговорил Рогов. Он сидел неподвижно на скамье и косил глаза на кончик носа. На кончике, оттаяв, дрожала капля.
– В чем упражняетесь, Иван Иванович? – спросил его Старенков. – Об чем мысля? Закон притяжения открыть собираетесь?
– В том-то и дело, что не притягивает. – сказал Рогов и, высвободив из рукавицы тяжелую шершавую лапу, отер ею лицо.
– А здесь холод и грязюка по уши, да, – повторил Старенков. – Помнишь, Костыль, как мы с тобой обедать в ресторан ходили?
– Ужинать, – поправил Костылев, тронул рукою бок буржуйки, резко отдернул, ожегшись. Потом подул на кончики пальцев. – Вона, паленым запахло.
– Устроились в гостинице, пошли в знаменитый ресторан «Орион»...
– Было дело, – Костылев поднялся, щелкнул орешком, скорлупу аккуратно отправил в поддувало печушки. – Ну, я поехал на трассу.
– Не забудь вернуться.
Костылев нахлобучил на голову ушанку, вышел. На улице он обошел плетевоз кругом, постучал обшитым носком унта по баллонам – те гулко ухнули в ответ. Резина новая, ей ходить да ходить, носиться – не снашиваться, но проверить никогда не мешает: плеть весит двенадцать тонн да сама машина – двенадцать. Что будет, если в дороге скат полетит? Горя не оберешься, авария может произойти непоправимая. Потом проверил щеки вертлюга, в которые упирался торец плети. Осмотрел, хорошо ли зашплинтован палец, крепки ли тросы, обжимающие туловища труб. Уселся за руль, завел мотор, включил скорости, первую, за ней вторую, и потянулись по обеим сторонам кабины низкорослые кривые сосны.








