Текст книги "Кто ищет..."
Автор книги: Валерий Аграновский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 41 страниц)
Кто ищет...
ОТ АВТОРА
У меня юридическое образование, когда-то и очень недолго, всего шесть лет, я работал адвокатом. На первом же самостоятельном деле обжегся, причем урок послужил не в пользу юриспруденции. Мне пришлось выступать в защиту восемнадцатилетней девушки, которую обвиняли в «покупке заведомо краденого» (статья 164-я, часть 2-я тогдашнего Уголовного кодекса РСФСР). Как ее защищать, я не представлял, поскольку вина даже мне казалась явной: во дворе собственного дома девушка купила у мальчишек за четверть цены вполне приличную дамскую шубу. Коллеги говорили, что на суде мне ничего не останется, кроме как «пять минут поплакать в жилетку». В обреченном состоянии я поехал в тюрьму говорить со своей подзащитной. Начал с откровенного вопроса: «Вы знали, что шуба краденая?» – «Клянусь вам, – примерно так ответила девушка, – я бы скорей удавилась, чем купила ее, если бы знала!» От адвокатов у подзащитных не должно быть секретов, но понять, что это не совсем так, мне суждено было позже.
Я тщательно готовился к слушанию дела: изучил материалы следствия, продумал версию защиты, выстроил под нее систему доказательств, а речь написал заранее. Я был готов к суду, как молодой летчик – к первому самостоятельному полету, врач – к первой операции, музыкант – к сольному концерту: был собран, взволнован, не очень уверен в себе, но абсолютно уверен в самолете, в правильности диагноза, в крепости скрипичных струн; в данном случае – в невиновности моей подзащитной.
Дальнейшее может показаться читателю оригинальным вымыслом, впрочем, придумать не сложно и интересней; увы, все случилось на глазах у моих друзей, коллег и даже родственников, которые пришли смотреть мой высший пилотаж.
Процесс сначала складывался удачно: я довольно цепко допрашивал свидетелей, со скептической улыбкой слушал обвинительную речь женщины-прокурора, а потом произнес свою. У меня не было нужды заглядывать в конспект, я говорил, можно считать, экспромтом и, как мне казалось, горячо и убедительно. Закончил я так: «Однажды в Голландии судили хлебопека, убившего свою жену. Его признали виновным, приговорили к смерти, но после казни выяснилось, что жена, как и говорил хлебопек, жива, здорова и преспокойно живет в соседнем городе. С тех пор в судах Голландии учреждена специальная должность «напоминателя». Когда судьи поднимаются, чтобы уйти в совещательную комнату, «напоминатель» громко произносит им вслед: «Помните о хлебопеке!» Я тоже говорю вам, товарищи судьи: помните о хлебопеке! Эта девушка невиновна, потому что она не знала, что шуба краденая!» И сел под гробовое молчание потрясенного, хотел я думать, зала.
И тут послышались рыдания. Рыдала моя подзащитная! К своему несчастью и моему великому позору, она оказалась единственным человеком из всех присутствующих, который по достоинству оценил мою речь и глубоко ее прочувствовал. И потому, рыдая, она сквозь слезы воскликнула: «Я знала, знала, знала, что шуба краденая!»
Бедняжке дали год лишения свободы. А я с тех пор очень боюсь быть убедительным в ущерб тем, кого защищаю, и бездоказательным в пользу тех, кого подвергаю осуждению. Я понял на том моем первом процессе, что единственный способ избежать всяческих недоразумений заключается в том, чтобы исходить только из фактов, имеющих объективное подтверждение.
Этот принцип мы и положим в основу дальнейшего повествования.
Часть первая
ДЕЛОВЫЕ РОМАНТИКИ
«Драмой идей» называют вслед за Альбертом Эйнштейном историю развития современной физики.
«Драмой людей» можно назвать отношения, нередко возникающие между учеными в процессе работы. Вероятно, любая человеческая деятельность по сути своей драматична. Тем более творческая. В ней лбами сталкиваются различные мнения, теории, характеры; желаемое почти всегда превосходит достигнутое, рождая неудовлетворенность уже сделанным; мысль обгоняет технические возможности, входя с ними в противоречия. А сам научный поиск драматичен хотя бы потому, что связан с открытием тайн природы, которые из-за того и называются тайнами, что противятся открытию.
Наконец, при всей фанатической способности ученых к самоотречению, почти никому из них не удается освободить себя от всевозможных бытовых, семейных и прочих обязанностей. Что же касается личного счастья, то его вообще может не быть, если оно зависит от результатов, требующих усилий нескольких лиц, а иногда даже нескольких поколений.
Жизнь ученого – всегда борьба. Борьба на многих фронтах одновременно: и против сил природы, и против самого себя, и против «третьего неизвестного», будь то ошибочная теория живущего или давно умершего корифея, или торжествующая в науке и обществе сила инерции, или соавтор с невыносимым характером, или родная жена с иным отношением к действительности. И хотя каждый понимает, что научный итог борьбы зависит от того, какой из фронтов оказался главным в жизни ученого, овладеть ходом событий дано далеко не всем.
Я расскажу читателю о своем собственном опыте общения с представителями весьма модного и еще очень спорного направления в медицине, но прежде – о научном коллективе, который, не сумев отдать себя целиком идее, оказался во власти сугубо человеческих страстей.
Но позвольте спросить: почему «людская драма» чаще мешает, чем способствует достижению научного результата? Каким образом естественное стремление человека к первенству, к славе, к благополучию может быть как стимулом, так и тормозом на пути к цели?
I
ПОВЕСТЬ О КАРЬЕРИСТАХ
1. Я ВВЯЗЫВАЮСЬ В КОНФЛИКТОднажды в редакцию пришли три человека. Могу назвать их фамилии, но это ничего не скажет читателю, как не сказало мне, когда они представились: Карпов, Григо и Гурышев, причем двое были с бородами, Карпов и Гурышев, а Григо без бороды, потому что звалась Мариной.
До начала редакционного совещания, проводимого в нашей редакции на ногах и именуемого «топтушкой», оставалось минут двадцать, и я попросил их изложить суть дела. Какое-то время они решали, кому говорить. Я понял, что лучше других это могла бы сделать Григо, но была горяча и многословна, а короче других – Карпов, но слишком сухо. Вероятно, они избрали средний вариант и потому предоставили площадку Гурышеву.
Он сказал, что все они – младшие научные сотрудники (мэнээсы), по специальности – мерзлотоведы, работали на станции, которая называется «мерзлоткой» и находится на Крайнем Севере, и вот получился грандиозный скандал с руководством, и вся троица осталась без работы. В конфликте, заметил Гурышев, принял участие еще один мэнээс, Вадька Рыкчун, – он так и сказал «Вадька», – но потом предал, и потому его нет в наличии. А троица приехала в Москву искать правду, Гурышев выразился более возвышенно: за сатисфакцией.
Занятно… Во время совещания я думал о том, что скандалы возможны и в стоматологии, и в юриспруденции, в любой научной среде, но, где бы они ни происходили, журналист, решив вмешаться, обязан прежде всего знать специфику каждого конфликта, а для этого пройти ликбез.
Мерзлотоведение? Пятьдесят лет назад никто в мире понятия не имел, что это такое. Возраст науки уже подсказывал предположение: если открытия возможны в ней «на каждом шагу», если они могут сыпаться как из рога изобилия, ученым здесь легче говорить «свое слово», чем, к примеру, в многовековой математике. А если так, в их среде проще обосноваться людям случайным, лишенным таланта, заинтересованным в своей собственной судьбе больше, чем в судьбе науки, – возможно, в этом и заключалась специфика, о которой я помянул выше.
Должен сказать, приход мэнээсов в редакцию совпал с одним острым событием, происшедшим в стране: землетрясением в Ташкенте. Я вспомнил об этом потому, что в те трагические дни на первый план неожиданно вышли сейсмологи, представители довольно скромной профессии, находившейся до тех пор в тени. О них вдруг стали писать и говорить, они заняли командные посты в штабах по оперативному руководству людьми, от них ждали сообщений и предсказаний, – короче говоря, свет юпитеров осветил науку, доселе спокойно дремавшую вместе с таинственными и грозными силами, спрятанными внутри Земли. Вышли эти силы, вышла и наука. Другой вопрос: надолго ли? До нового катастрофического землетрясения?
Мерзлотоведы находились, несмотря на относительную молодость, в несколько ином положении: в конце концов, вечная мерзлота потому и называется вечной, что она действительно вечная. Две трети земного шара сковано льдом. И если человечество, обеспокоенное своим ростом, уже подумывает о бегстве на другие планеты, реально оно совершит эту попытку, лишь убедившись, что ничего не может поделать с вечной мерзлотой: ни растопить ее, ни к ней приспособиться. И пока эта проблема не будет решена, мерзлотоведы останутся в центре общественного внимания. Мой собственный интерес к ним, интерес жгучий и непосредственный, был, таким образом, частичкой общего интереса.
В начале апреля, в самый разгар московской весны, я вылетел на Крайний Север.
2. «МЕРЗЛОТКА»Дорогу описывать не буду. Дорога как дорога. Если бы я летел в Хосту, а не на Север, разница выражалась бы только в часах, тем более что цыплята в полиэтиленовых мешочках были получены стюардессами из того же «котла» Внуковского аэродрома, из которого кормились все направления.
Впрочем, так думал я до того, как сел в самолет, но не после того, как приземлился в Областном, откуда, кстати, мне пришлось еще добираться до Районного, а уж потом до мерзлотной станции – конечного пункта моей командировки. Разница была: и в пассажирах, и в багаже, и в общем настроении летящих, поскольку одно дело, когда впереди у людей отдых, другое – когда работа.
Ну и, конечно, разговоры, имеющие типичный северный колорит. Ни на каком ином направлении не узнал бы я байку о том, что в Хатанге у одной уборщицы аэропорта живет собака Роза, которая показывает, как ходят пьяные пассажиры. И нигде, кроме как на северных линиях, не рассказывают, выдавая за чистую правду, мелодраматическую историю про медведя, который повадился ходить в гости к зимовщикам одной из дрейфующих станций СП. Медведь, говорят, привык к людям и даже помогал им возить воду: впрягался в сани с бочкой, топал к полынье и сам брался за черпак. И вот однажды какой-то жестокий шутник проделал в бочке дыру, и медведь целые сутки «работал Сизифом», а потом, так и не поняв подвоха, покинул людей, обидевшись на весь белый свет.
Рассказчик, как правило, утверждал, что лично знаком с шутником или с кем-то из зимовщиков станции, божился, что все так и было, а вы попадали в атмосферу далекого Севера, где жили особые люди, где была особая жизнь и случались особые истории, и вас охватывало предчувствие чего-то необычного и таинственного.
Увы, дорогой читатель, как бы ни предупреждали вас знатоки Севера, чего бы ни говорили вам заранее, вы все равно, ступив на вечную мерзлоту, одновременно и удивитесь и разочаруетесь.
Итак – станция, «мерзлотка». Представьте себе, что занавес поднят, играется увертюра, герои еще не вышли на сцену, а вы, сидящие в зале, торопитесь познакомиться с местом действия. Оглядитесь, уважаемый зритель, привыкните к декорациям, заметьте двери, через которые будут входить и выходить люди, обратите внимание на ружья, которые, уж если вывешены в первом акте, непременно разрядятся в последнем.
Станция – это длинный одноэтажный барак, называемый «рабочим корпусом». Он разделен на две половины. В одной имелась комната младших научных сотрудников, библиотека, бухгалтерия, кабинет начальника станции и особая часть. В другой – склад, красный уголок, слесарка и химлаборатория. Поскольку дух реформаторства – бродячий дух, он залетал иногда и сюда, знаменуя собой Малое Переселение: бухгалтерию переводили в библиотеку, библиотеку в комнату мэнээсов, мэнээсы пересаживались в кабинет начальника станции, а начальник утверждался в бывшей бухгалтерии. Лишь особая часть со своим мощным сейфом-якорем прочно сидела на месте, ее не рисковали двигать, даже когда начиналось Великое Переселение и одна половина рабочего корпуса перебиралась в другую.
Впрочем, названий я помянул много, а размеры все карликовые. Слесарная мастерская, например, в пять минут собиралась механиком Петровичем в чемодан и за одну минуту располагалась на новом месте.
Перпендикулярно к рабочему корпусу стоял жилой. Когда-то он сгорел дотла, но его восстановили, как вы понимаете, точно скопировав первый вариант; пригласи самого Корбюзье, он новой конструкции русского барака тоже не придумал бы. Пять комнат и кухонька для семейных (одиночки готовили у себя) да длинный коридор – вот, собственно, и вся архитектура.
Шагах в двадцати от барака была кочегарка с невысокой трубой, сложенной из железных бензиновых бочек, гараж с двумя вездеходами и столярная мастерская, которую после пожара временно приспособили под жилье: вбили внутри несколько рядов досок, проложили оленьими шкурами, и получились «комнаты» с отличной слышимостью, но зато без видимости. Как все на свете, понятие «временно» – понятие относительное, и, если вы приедете на станцию через десять лет, вы убедитесь, что мастерской еще нету, и, как говорится, неизвестно.
Штаты были небогатые. Список действующих лиц я начну начальником станции, продолжу его заместителем, девятью лаборантами, завхозом, бухгалтером, кадровиком, четырьмя кочегарами, механиком, шофером и препаратором, а закончу четырьмя младшими научными сотрудниками. Всего, таким образом, двадцать пять человек. По сравнению с количеством жилья – очень много, по сравнению с задачами станции – ничтожно мало. Научный руководитель Сергей Зурабович Диаров бывал из Областного наездами, и весь огород, выходит, городился во имя работы четырех мэнээсов, составляющих научный смысл «мерзлотки».
В километре от станции находился поселок, называемый Горняцким. Он был расположен на берегу бухты Мелкая, образованной двумя мысами: мысом Обсервации и мысом Нерпичей, на скалистую часть которого и вправду выходили нерпы. Наискосок от поселка, через лиман Онемен, за мысом Тонкий (тоненький-претоненький, если смотреть в хорошую погоду) высился хребет Рарыткин, до которого было не менее восьмидесяти километров, но который был все же виден без бинокля.
Летом попасть на станцию можно было через поселок, приплыв туда на катере. А зимой, наоборот, в поселок ехали на автобусах через «мерзлотку». До Районного тут километров пятьдесят, а до Областного – не менее тысячи: два с половиной часа самолетного времени. Дороги – насыпные, а вокруг дорог – болота, порождающие неслыханные полчища комаров.
Поселок Горняцкий маленький, на полторы тысячи человек. Дома в нем сплошь деревянные и обшарпанные, первого послевоенного выпуска, и даже клуб ГВФ – деревянный. Под каждым домом «пуп», то есть сваи, сложенные в виде городошной фигуры «колодец». Вечная мерзлота от тепла домов прогревалась и проваливалась, и не будь «пупов», не было б и жилья. Местное население, зная коварство почвы, позволяло мерзлотоведам бурить скважины прямо под домами, из комнат, хотя научный интерес мерзлотоведов был далек от практических интересов жителей. Но когда мэнээсы говорили: «Братцы, вы понимаете, что мерзлота достигает в этих местах ста сорока метров глубины?» – население не могло не сочувствовать ученым. Вообще же контактов с местными у работников станции было мало. Баней и парилкой они пользовались редко: в пургу до поселка не дойдешь, а в хорошие дни и без них народу хватало, тем более что в неделю было всего два банных дня: суббота – мужской, воскресенье – женский. Столовой ученые тоже почти не пользовались, продукты закупали в магазине раз в декаду, и оставалась поселковая библиотека да кино в клубе с единственным сеансом в шесть вечера и редкой сменой кинокартин.
Короче говоря, была станция – как удельное княжество со своими порядками и законами, со своей странной для поселка жизнью и непонятными для районного начальства задачами.
Заканчивая описание места действия, скажу несколько слов о природе. По количеству солнечной радиации Крайний Север уступает разве только Антарктиде, и то немного. Если продолжать аналогию с театром, замечу, что сцена освещена прямо-таки феерически, и все напоминания об электроэнергии, которую нужно экономить, здесь напрасны и лишены смысла. Абсолютная прозрачность неба, лучи беспрепятственно достигают земной поверхности. Даже зимой, при минусовой температуре, вы могли раздеться до пояса и преспокойно загорать. А если при этом был бы маленький ветерок, вы рисковали в несколько минут заработать ожог первой степени. Дело в том, что климат здесь не теплый и не холодный: жесткий. Разработана специальная шкала, определяющая эту жесткость: мороз, помноженный на ветер. И если в Москве, к примеру, пять баллов жесткости, здесь – одиннадцать.
Но зато красота, товарищи! В декабре, в короткий полярный день, из-за одной горки вставало огромное оранжевое солнце и катилось, как колесо, прямо по горизонту, по холмам и по замерзшему лиману до другой горки. Скорость у колеса была небольшая, и все это расстояние оно проходило за два с половиной часа. До середины пути – восход солнца, после середины – можно считать заходом. А любой предмет, освещаемый солнечными лучами, будь то телеграфный столб, ледяной заструг или живой человек, приобретал малиново-розовый цвет. От этого предмета ложились на белую землю длинные фиолетовые тени, а где-то в стороне однотонно кричали савки: «Ала-ла! Ала-ла!» – как мусульмане.
И совершенно потрясающая сухость воздуха. При норме шестьдесят влажность здесь всего восемнадцать процентов. Когда по коридору рабочего корпуса шли люди и протягивали друг другу руки для пожатия, между ладонями проскакивала видимая глазу искра.
3. НОЧЬ В ОБЩЕСТВЕ РЫКЧУНАМеня поселили в комнате Рыкчуна, который за неделю до моего приезда ушел в поле. Его ждали на третий день после какого-то «спада», но не раньше определенного срока, и это значило, что только с условленной даты на станции будут о нем волноваться. К сожалению, моя командировка кончалась значительно раньше, и нам, кажется, не суждено было повстречаться.
Комната была большая, тридцатиметровая. Впритык к печке, выкрашенной в розовый цвет, стоял самодельный шкаф, обитый материей, возле него – топчан, а рядом с ним низенький, еще не отполированный до конца столик. Была еще этажерка с несколькими книгами и старыми газетами и совершенно пустой письменный стол, на котором одиноко лежало запечатанное и неотправленное письмо без адреса на конверте. Либо Рыкчун забыл его отправить, либо не решился по какой-то причине, а может быть, это было «завещание», которое особенно чувствительные люди, уходя в далекий и рискованный путь, оставляют на видном месте.
Топчан был покрыт одеялом и соседствовал с тумбочкой. На ней была пепельница, будильник, а что было внутри тумбочки – не знаю, туда не заглядывал, хотя очень хотел заглянуть, надеясь, что каждый лишний предмет откроет мне лишнюю черточку в характере хозяина комнаты.
На полу, на аккуратно расстеленной газете, стояла электрическая плитка, а рядом с ней два мягких дачных стула: трубчатые алюминиевые скелеты и матерчатые сиденья. Еще была автомобильная рессора, завернутая в рогожу и перевязанная бечевкой. Для чего и почему тут – не знаю. При желании можно было бы придумать целый рассказ, связанный с Рыкчуном и этой рессорой. Гантели лежали чуть ли не посередине комнаты, они были пятикилограммовые, а эспандер на стене – пружинный, очень тугой, рассчитанный на хорошо тренированные мышцы.
И наконец, здоровая тахта, похоже – самодельного изготовления. Она была прислонена к стене и сохла, обильно просмоленная, как лодка. Рыкчун, вероятно, все еще налаживал свой быт, хотя с его приезда на станцию минуло года два.
А на окне в деревянных чашках типа пиалы погибали три луковицы. Вода уже была ими выпита, а подливать никто не подливал, забыв воспользоваться тем, что дверь в комнату не запиралась. Луковицы высохли, сморщились, но я все же плеснул в них из чайника, и в одно прекрасное утро они отблагодарили меня тонкими зелеными лучами: жизнь в них, оказывается, теплилась.
На голубой стене висело потрясающей белизны полотенце. Рядом с полотенцем – военно-полевая сумка. Пол был покрыт линолеумом. На окнах, на тонких золотых прутьях с кольцами, болтались шторы, по одной полоске слева и справа. Шторы были нежные и прозрачные, как крылья у стрекозы, и на них штрихами были обозначены березы с зелеными кронами. Поэтому, вероятно, общий цвет штор казался зеленоватым.
Вообще цвета в комнате были такие: пол – ярко-коричневый, потолок – слоновая кость, стены – голубые, печка – розовая, а шторы, как я уже сказал, отдавали в зелень.
Тона мягкие, теплые.
Был вечер, я здорово устал с дороги, лег на топчан, укрылся его одеялом, а сон не шел. Тогда я стал думать о хозяине комнаты, тем более что за день, проведенный на станции, я только и слышал со всех сторон: «Рыкчун сказал», «Рыкчуна попросили», «Рыкчун позволил». Но даже фотографии его не оказалось в личном деле, мне пришлось довольствоваться легендами, и я попытался собрать их той ночью в единое целое.
Вадим Рыкчун
Судя по рассказам, он был высок ростом, широк в плечах, носил густую черную бороду, имел большие серые глаза, обладал невероятной физической силой и громким голосом, из-за характера не приспособленным к шепоту. Когда однажды он объяснился Марине Григо в любви, это слышала вся станция, хотя натура его была такова, что он и с тихим голосом не стал бы скрывать своих чувств. «Мы – титаны! Мы – первооткрыватели!» – эти часто произносимые Рыкчуном слова можно было понимать и так, что ему все позволено и простимо, что даже будущие его грехи давным-давно отпущены. Женщины считали его обаятельным, мужчины «своим в доску» и говорили, что он пьет не пьянея, ест не краснея и способен сгрызть стакан, не причинив своему могучему здоровью ни малейшего вреда. В любой компании Рыкчун был самым заметным, фотокорреспонденты кидались на него, как мухи на мед, видя возможность одним портретом решить все проблемы Севера, а люди, находящиеся в его обществе, чувствовали себя физически защищенными, а потому раскованно.
Но странное дело: его мало кто любил, хотя многие ему подражали, над ним посмеивались, хотя им и восхищались; он вызывал скорее страх, чем уважение. Возможно, это объяснялось тем, что каждый его поступок казался со стороны совершенно неуправляемым и непоследовательным. Он мог один, отвергая постороннюю помощь и крича: «Посторонись! Не путайся под ногами!», вытаскивать из трясины вездеход, но мог и равнодушно шагать рядом с женщиной, катящей бочку с соляркой, не предлагая ей своих услуг и даже не подумав о том, что об этом можно подумать. В Областном, гуляя в ресторане с малознакомой публикой, он позволял себе расплачиваться за весь стол, делая это так, будто умирал на глазах у толпы: громко, красиво и безжалостно. А тремя днями раньше, в поселковой столовке, справляя в кругу друзей свой собственный день рождения, мог скрупулезно подсчитывать деньги, делить расход на присутствующих и собирать с каждого, в том числе с женщин, по пятерке. Однажды, подвергая себя риску, он при всех вскочил на плывущую льдину, крикнул: «Посвящается Григо!» – и исчез вдали. Марина, однако, не испугалась, не побежала вызывать вертолет, и он, через час вернувшись, сказал ей: «Вот дура!»
Алеша Гурышев называл его «коктейлем», приготовленным из крепких, слабых, горьких, сладких, дорогих и дешевых качеств. Пожалуй, это соответствовало тому, что подумал о Рыкчуне я. Суммируя все услышанное, я тоже приходил к выводу, что он одновременно широк и узок, мелочен и расточителен, силен и бессилен, коварен и добродушен, – короче говоря, все пороки и добродетели были заложены в Рыкчуне, как, вероятно, в каждом человеке, но, если каждый что-то пытался культивировать в себе, а что-то подавлять, Рыкчун давал свободный выход всему, чем был богат, увы, ничего не стесняясь.
Наверное, мы оба с Гурышевым ошибались. Ближе к истине находилась Марина Григо, которая знала Рыкчуна еще по университету. Она считала, что каждое его отрицательное проявление более естественно для него, чем положительное, а положительное объясняется актерством. Не будь толпы и восторженно раскрытых ртов, он не прыгал бы на льдину, не растрачивал щедро деньги, не вытаскивал вездеходы: все это требовало дополнительных усилий, а ему легче и проще было оставаться самим собой. Сам же собой Рыкчун был далеко не «титаном». Ему были чужды, считала Марина, истинно мужские интересы, он проигрывал в этом смысле даже ей, женщине. Она любила охоту и в экспедициях добывала мясо для мужчин, единственная из всего отряда таская на себе ружье; она колола дрова, возилась с собачьими упряжками, водила машину, изучала самбо и даже покуривала, в отличие от Вадима, для которого все эти дела были не главными, а лишь постольку, поскольку он подчеркивал в анкетах не «жен.», а «муж.». С большим бы удовольствием он занимался кухней или устройством своего быта: колечками для штор, нежными тонами, торшерами. Он иллюстрировал собой трагический процесс феминизации мужчин, происходящий в современном обществе, и никакая борода, с точки зрения Марины, его не спасала. Будь он физически послабее, он стал бы трусом, – Марина в этом была уверена, полагая, что его смелость не есть черта характера, а производное от бицепсов.
В полном соответствии со своими правилами она резко и открыто говорила ему об этом, а он мрачно слушал, замыкался, скрежетал зубами, кричал: «Ну, полюби меня, я стану другим!» – а она отвечала: «Сначала стань!» Ей было очень трудно с ним, потому что, презирая его суть, она любовалась его формой.
Ходила легенда по Северу о парне, который, влюбившись, не стал говорить девушке слова, а принес ей убитого белого лебедя. Это была чистая и красивая символика, ведь белые лебеди встречались в тундре так же часто, как белые медведи на экваторе. Марина рассказала легенду Рыкчуну, и вот однажды, в одно прекрасное зимнее утро, проснувшись и выглянув на улицу, она чуть не лишилась чувств: у окна стояло цветущее зеленое дерево, достать которое в тундре было еще труднее, чем белого лебедя! Сердце ее забилось, хотя она точно знала, что это не Вадим, что ему не суждено совершать истинно мужских поступков. Марина до сих пор не знает, что за рыцарь преподнес ей царский подарок, возможно кто-то из бурильщиков, которые в то время работали на станции, а вскоре разъехались по домам. Что же касается Рыкчуна, он вернулся в то утро из поселка, волоча на себе мешок с сорока килограммами сухого молока: «выкинули» в магазине, а Вадим всегда запасался продуктами. «Дать тебе пару пачек?» – предложил он ей вместо белого лебедя. Через несколько дней Рыкчун уходил в поле, уходил, как обычно, один, отказавшись от помощников, настоящим первооткрывателем, и его провожала вся станция. Марина была в толпе, и он крикнул на прощание: «Не поминайте лихом!» Но поминать пришлось. Когда заболели дети у механика Петровича, мэнээсы облазили всю станцию, но так и не нашли ни одной пачки сухого молока: Вадим спрятал мешок, причем не в своей комнате. Целый год потом Марина травила его, называя «молоковозом», и при каждом удобном случае замечала, что у него «сухое молоко на губах не обсохло». Он мстил ей мелко, исподтишка и довольно глупо. Например, пустил слух по станции, что Григо имеет дворянское происхождение. Ее мать – таково было семейное предание – сидела девочкой на коленях у царя. Но Вадим, как близкий и давний друг Марины, прекрасно знал, что это не помешало матери стать большевичкой еще в девятнадцатом году и выйти замуж за большевика, отца Марины, человека простого, честного и доброго. Слух, сделав оборот, очень скоро вернулся, и на одном из научно-технических советов начальник «мерзлотки» Игнатьев, обороняясь от критики Марины, как бы невзначай бросил: «Ну, конечно, мы ведь не из графьев!» Рыкчун захохотал в голос, а Марина, взглянув на него, разрыдалась.
С Карповым мне было сложно говорить о Рыкчуне: они дружили с первого курса университета, хотя только на станции Карпов узнал истинную цену этой дружбы. И все же он сказал: «Рыкчун – мыслящая единица, безусловно способный человек, энергичный… – Потом подумал и добавил: – Слишком даже».
Таким был Вадим Рыкчун, вернее, таким нарисовался мне его образ. Но что-то важное, какой-то стержень еще отсутствовал, и я продолжал искать его, перебирая в памяти рассказы о Рыкчуне, чтобы найти суть этого человека, которая была бы способна не только объяснять его поступки, но и родить ему главную цель в жизни. И тут я подумал: стоп, эта цель уже существует, ну как я мог забыть о ней! Еще студентом Рыкчун говорил своим друзьям, что к своему тридцатилетию непременно будет директором научно-исследовательского института. А летом, отдыхая на юге и заводя пляжные романы, представлялся девушкам начальником полярной станции, жутко секретной, а потому не имеющей общедоступного адреса. Это тоже была поза, тоже актерство, но все-таки не «коктейль», а, скорее, чистый напиток, именуемый «карьеризмом»…








