412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Аграновский » Кто ищет... » Текст книги (страница 33)
Кто ищет...
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:14

Текст книги "Кто ищет..."


Автор книги: Валерий Аграновский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)

Типичный вопрос-провокация, ибо ответ на него у нас давно заготовлен и угадывается: надо ехать в командировку! И не автору письма решать за нас этот вопрос. Журналист, и только журналист, вправе принимать решение: искать или не искать анонимщика, ехать или не ехать к человеку, укрывшемуся за какой-нибудь буквой алфавита. Но бывает, что инкогнито не прозрачное, все «концы» спрятаны в воду, тогда ситуация безвыходная: подняв руки вверх, газетчик остается дома. Другое дело – вопрос, связанный с обнародованием: приехав и найдя анонимщика, журналист обязан учесть мотивы его инкогнито, его желание или нежелание получать «известность» и в случае категорического отказа автора письма гарантировать ему написание того же «безадресного» материала.

Почему так? Да потому, что в обязанности журналиста, кроме прочего, входит делание конкретного добра, причем независимо от того, будет или не будет написан материал, будет или не будет он опубликован. Довольно часто авторы писем скрывают себя, не очень хорошо понимая механизм нашей работы и ошибочно полагая, что, если приехал корреспондент, жди теперь каждый номер газеты. Стало быть, тем более журналист обязан за них решать вопрос о конкретной помощи или о наказании зла.

Человеку  п л о х о, так плохо, что он пишет в редакцию, и, даже пусть он укрылся за буквой «Т», сам факт обращения в газету есть призыв о помощи. Можем ли мы оставаться равнодушными? Можем ли не протянуть ему руку, имея возможность ее протянуть?

Кроме того, что мы – журналисты, мы еще самые обыкновенные люди, и нам должно быть свойственно умение совершать нормальные человеческие поступки. Когда кричат «караул!», мы так же обязаны кидаться на помощь, как наш сосед по лестничной клетке, работающий слесарем или старшим научным сотрудником. Больше того, в зависимости от способности творить добрые дела мы либо состоимся как журналисты, либо не состоимся. Фиаско человеческое по законам высшей справедливости должно сопровождаться провалом профессиональным, – жаль, действительность иногда делает исключения из этого мудрого правила.

Вернемся к письму Сергея Т. Оно наполнено отчаянием, безысходностью – крик души семнадцатилетнего юноши. Учтем излишнюю аффектацию, свойственную возрасту, и гиперболизацию негативной стороны дела – так выглядит картина с нашей точки зрения, а для Сергея она истинна, следовательно чревата последствиями. Юноша на краю беды.

Ехать! – другого решения быть не может. Чем помочь и как, надо придумывать на месте. Вовсе не исключено, что одного толкового разговора с родителями подростка окажется достаточно, чтобы они оставили сына в покое. Или, возможно, наше официальное обращение к председателю исполкома, который, судя по письму, уже вмешивался в дело, но «не с той стороны», приведет к тому, что напряжение вокруг имени Сергея будет снято. Разумеется, при этом нельзя забывать о наших профессиональных обязанностях, поскольку вопрос о написании то ли адресного, то ли безадресного материала остается открытым.

Я знаю многих журналистов, которые заслужили всеобщую признательность именно принесением конкретного добра. Покойная Ф. Вигдорова, мне кажется, в какой-то степени даже пожертвовала своим публицистическим даром во имя блага конкретных людей, столько времени, сил и таланта она отдавала, добиваясь одним жилья, другим лечения, третьим мира в семье, четвертым перевода из института в институт, а в общем и целом – торжества справедливости. О. Чайковская, прекрасно, но редко пишущая в «Литературной газете», буквальным образом открыла двери своего дома всем униженным и оскорбленным. А. Борщаговский, Л. Графова, Г. Медынский – сколько их, бескорыстных служителей добра! Сейчас, когда я пишу эти строки, в кабинете «Алого паруса» живет мальчишка, его подобрали на улице молодые сотрудники «Комсомольской правды», привели в редакцию, накормили, напоили, а потом невзначай простудили, и мальчишка на третий день дал температуру, теперь все бегают, устраивая его в больницу, и вопрос о том, будет или не будет в конечном итоге газетный материал о мальчишке, никого пока не волнует.

Я говорил однажды, что журналисты должны жить по принципу «Все на продажу!», то есть все должно идти в дело, в очерк, на газетную полосу. И сейчас не отказываюсь от этого принципа, потому что он не только не исключает, а, скорее, предполагает конкретное добро. «Все на продажу» и «рабочее состояние» – это наши профессиональные стимулы, наша профессиональная основа, но должна быть и есть еще человеческая, которая зовется совестью, и без нее мы как профессионалы можем превратиться в роботов, в «Каисс», играющих в шахматы, в «киберов», сочиняющих тексты.

Делать конкретное добро мы так же обязаны, как врач врачевать, кидаться на помощь раненому человеку, даже не находясь на службе и работая в данный момент дома над докторской диссертацией. «Оставление без помощи нуждающегося в ней человека гражданином, обладающим специальными знаниями, карается…» – далее следует статья Уголовного кодекса. Мы, журналисты, хотя и не имеем, как имеют врачи, «собственной» статьи в кодексе, мало чем отличаемся в этом смысле от медицинских работников. И вовсе не только в силу общих принципов гуманности, вовсе не потому, что любой человек должен быть «хорошим», «отзывчивым», «добрым», хотя все это имеет к нам, журналистам, самое непосредственное отношение. Помимо общих мотивов требование делать конкретное добро диктуется нам мотивами профессиональными: гражданской позицией, без которой не может обойтись человек, носящий звание журналиста, стремлением к социальной справедливости. Одним умом журналист не сможет быть журналистом, представителем клана, который справедливо полагают в народе «последней инстанцией», а потому и жалуются в газету, когда исчерпаны на местах все официальные возможности. Одних умственных способностей, повторяю, журналисту мало: ему необходимо еще осознание своей почетной и ответственной миссии в обществе.

Помогать формированию общественного мнения? Будить у читателя мысль? Это, уважаемые товарищи, зависит еще от того, к т о  формирует и будит, от того, к а к и е  мы – искренние или фальшивые, циничные или прямодушные, с чистой совестью или замаранной, добрые или добренькие, непримиримые или идущие на компромисс, и способны ли мы сами совершать поступки, к совершению которых призываем.

Мы не в детском саду и не в школе, где иногда приукрашивают профессии, имея благое намерение от них не отпугнуть. В нашем деле отпугивать даже важнее, чем привлекать. И я, ведя профессиональный разговор, скажу так: какие бы поступки и качества нам ни приписывала молва (как худые, так и положительные), мы все равно  т а к и е, как мы пишем, а пишем мы так, к а к и е  м ы  е с т ь, и читатель это прекрасно видит, чувствует, знает, улавливает, угадывает по нашим словам, оборотам и интонациям, какими бы ухищрениями мы ни пользовались, пытаясь прикрыть нашу  с у т ь: в глазах читателя нас создает и нас разоблачает наше собственное творчество. Больше того, только оно-то и остается после нашего ухода. Конечно, возможны случаи блистательной мистификации личности автора, но это всего лишь означает, что либо автор всю свою сознательную жизнь стремился быть таким, каким выглядел его образ в мнении читателей, либо творчество его, наподобие скульптора, постоянно лепило и его характер, и его поступки, чтобы в конце концов он соответствовал тому, что защищал своим творчеством. Читатель всегда точно знает, каково наше истинное отношение к жизни, даже если мы, желая скрыть его, провозгласим иное.

И он либо верит нам, либо не верит.

Он либо берет нас с собой в разведку, либо не берет.

Он либо идет с нами в разведку, либо не идет.

В этом смысле очень важна атмосфера в газете, которую мы представляем. Заблуждается тот, кто думает, что журналиста уже ничто не воспитывает, не развивает и не тормозит в развитии не только в профессиональном, а именно в человеческом плане. Атмосфера доброты, принципиальности, понимания, демократизма, сочувствия, товарищеской заботы, исключающая злобность, зависть, наушничество, мелочность и беспринципность, делает нас такими, какими мы должны быть, если хотим достойно выполнить нашу святую миссию.

Итак, решая вопрос о том, ехать или не ехать в командировку по чьему-либо письму, мы, по сути дела, прикасаемся к существеннейшей проблеме журналистики: что на первом месте для нас – выступление в газете или достижение конкретного добра? Добра, за которым следует видеть борьбу за социальную справедливость в широком смысле слова, утверждение норм социалистической нравственности и морали каждым нашим действием и поступком, при этом иногда даже без публикации материала. Так вот, должны ли мы поступаться достижением конкретного добра во имя написания статьи в газету или написанием статьи – во имя достижения конкретного добра?

Полагаю, такая постановка вопроса в некотором роде некорректна. Помню, в «Комсомольской правде» однажды была затеяна на газетной полосе дискуссия: если тонут одновременно физик и рабочий, а у читателя есть возможность спасти только одного, кого надо спасать? Посыпались письма, мнения разделились, нашлись доводы и за ученого, и за рабочего, а потом вдруг кто-то сообразил, что сама постановка вопроса безнравственна. Так не будем повторять той же ошибки. Пожарник должен тушить пожары, хирург – резать, а журналист – писать, и если кто-то из вышеперечисленных не выполнит своих обязанностей, нет смысла в его профессиональном существовании, поскольку все «сгорит» к богу в рай. Но, с другой стороны, каждый из них не может не совершать добрые поступки сверх всяких профессиональных «норм» и требований, а потому пожарник выносит из горящего дома не только девочку, но и ее любимую кошку, рискуя жизнью; врач оперирует в самолете или в подъезде дома, хотя по «нормам» мог бы этого не делать; а журналист несется за тридевять земель, чтобы помочь семнадцатилетнему юноше по имени Сережа, не размышляя о том, что важнее – глобальное выступление в газете на тему о взаимоотношениях родителей и детей по поводу ранней любви или душевный покой одного Сергея. Короче говоря, не надо ставить в очередь заботы профессиональные и заботы общечеловеческие. Одни вытекают из других, и что в нашем деле первично, а что вторично, не подлежит обсуждению. Уж коли мы, как говорится, втянулись в «дискуссию», для нас не должно быть иного решения, как спасать одновременно и физика, и рабочего, хоть душа вон.

Прерву на время повествование, чтобы рассказать историю, однажды случившуюся со мной.

Это было в 1956 году. Я работал тогда адвокатом, но уже немного пописывал, и вот журнал «Пионер» отправил меня в командировку в Саратов. Остановился я в гостинице, если не ошибаюсь, «Волна» (или «Волга»?), материал собирал на каком-то заводе и через несколько дней приготовился в обратный путь. Билет на поезд у меня был в кармане, машина заказана к определенному часу, оставалось оформить гостиничные документы. Но там, у окошечка администратора, вдруг случилось неожиданное знакомство, сыгравшее значительную роль в моей уже размеренной в тот период жизни, и, я полагаю, не только в моей.

«Как жаль, что вы рано уезжаете! – что-то в этом роде сказала администраторша Марта Ивановна, я почему-то запомнил имя этой славной женщины с белыми крашеными волосами, вавилонской башней стоявшими на голове. – Я очень хотела, чтобы вы помогли одному человеку». – «Какому?» – вероятно, спросил я, потому что Марта Ивановна выдвинула из-за своей спины мальчика лет десяти – двенадцати. Я плохо видел его через овальное окно. Густые каштановые кудри, худенькая мордашка, возможно, печальные глаза, они просто обязаны были быть печальными: Борис, так звали подростка, был круглым сиротой, инвалидом второй группы (что-то с почками, то ли болезнь какая-то, то ли отбили), а жил под Саратовом в доме для престарелых. Так получилось, что он, по выражению Марты Ивановны, приблудился к гостинице. Его жалели. Когда один раз в месяц, как на побывку, он приходил к Марте Ивановне, весь обслуживающий персонал гостиницы его подкармливал, подшивал, подстирывал, старался как-то пригреть, а на дорогу он получал подарки. На меня это обстоятельство произвело, помню, самое тяжкое впечатление: гостиница, которую я и, вероятно, все в ней живущие воспринимали как дом казенный и чужой, была для ребенка единственным источником тепла. В пятиминутной беседе с Мартой Ивановной выяснилось, кроме того, что попытки устроить Бориса в обычный детский дом были напрасны: детей-инвалидов туда не брали. Ко мне, стало быть, одна просьба: помогите устроить! За весь разговор Борис не проронил ни единого слова, только смотрел на меня, «столичного корреспондента», как смотрят верующие на икону.

Ладно. У подъезда уже стояла вызванная машина, до поезда было минут двадцать. Что делать? Увы, я не сдал железнодорожный билет, не задержался на сутки в Саратове и не пошел по начальству. Я был молод, жизнь казалась простой и прозрачной, в памяти была тишина, и потому я попросил у Марты Ивановны листочек бумаги, изобразил на нем адрес «Пионера», собственную фамилию и сказал Борису: «Писать умеешь? Напиши мне все, как есть, а мы в Москве что-нибудь придумаем». И уехал.

Может, неделю я помнил о нем, может, месяц, а потом закрутился в делах и вчистую о Борисе забыл, признаюсь в этом откровенно, как ни горько признание. Возможно, все последующее было искуплением моего греха.

Как-то в юридической консультации, где я дежурил, раздался телефонный звонок. Сотрудница «Пионера» Джана Манучарова попросила меня «немедленно» приехать в редакцию. Зачем? «Приезжайте, узнаете». В то время журнал находился на шестом этаже старого здания комбината «Правда», в тихом закутке, который я быстро прошел, обнаружив все комнаты пустыми. Зато в кабинете главного редактора была толпа. Встав на цыпочки, я увидел в кресле Натальи Владимировны Ильиной, за ее редакторским столом, «моего» Бориса. Он ел. Разорванная руками французская булка, печенье, конфеты, молоко. Сотрудники, это были в основном женщины, молча стояли вокруг, смотрели. Они уже знали, что Борис пешком пришел из Саратова. Он решил не разводить бухгалтерию, не писать какие-то письма, у него был в руках адрес, и он пошел к «дяде Валерию Аграновскому». Характер не позволил ему бесплатно пользоваться попутным транспортом или зайцем ехать на поезде, и он три месяца пешком шел в Москву из Саратова.

Неделю, пока его устраивали в детский дом, он был нарасхват, по очереди ночевал у разных сотрудниц журнала. Мне удалось получить его только раз, к моей исстрадавшейся маме дважды вызывали «неотложку», он бередил ее старые раны, она очень плакала, расставаясь с Борисом. Спокойный, рассудительный, ничуть не сентиментальный, как ни странно – воспитанный, обладающий природным тактом и спартанской неприхотливостью, Борис был к тому же самостоятельным мужчиной, отказывался от денег и пирожных и только в одной страсти не умел себя сдерживать: в страсти фотографировать. Хотя аппарата у него не было, все медяки и серебро он тратил не на троллейбус и метро или мороженое, а на проявители, закрепители, какие-то фиксажи и фотобумагу, пешком преодолевая московские расстояния. С немалым трудом Наталье Владимировне Ильиной удалось устроить его в Калининградский детский дом, говорят, вполне приличный. По странному стечению обстоятельств профилирующим предметом была в нем фотография. Вроде – сошлось.

Кто-то должен был отвезти его в Калининград. Я не мог: именно в те дни сел в большой судебный процесс. Не с руки было и сотрудникам «Пионера». Кому-то пришло в голову срочно связаться с московским детприемником: мол, надо сдать туда Бориса, и его «централизованно», со специальным сопровождающим отправят к месту назначения. Так и сделали, предварительно созвонившись с начальником приемника. В пятницу, этот день я прекрасно запомнил, вся редакция провожала Бориса. Он был причесан, умыт, одет во все новое, а за плечами у него был рюкзачок, в котором лежала новенькая «Смена» с полным набором проявителей и закрепителей. Мы сели в редакционную машину, последняя стадия «операции» все же была доверена мне, и поехали на Даниловский вал, 22; адрес нам дали.

Кажется, я затянул рассказ, ведь главное впереди, но из того, что мною рассказано, я тоже не могу ничего выбросить.

Мы приехали и остановились у высокой монастырской стены. Ее верх был опутан колючей проволокой. Я нажал кнопку звонка. Приоткрылся «глазок», на нас посмотрели «оттуда», и вслед за этим отворилась массивная, кованная железом дверь. Человек в полувоенной одежде и в фуражке с зеленым околышем пропустил нас внутрь. Я очутился в одной комнате, Борис в соседней, мы могли общаться через овальное окно, почти такое, как в администраторской гостиницы «Волна». Потом Бориса куда-то увели, я сдал его вещи и документы. Минут через двадцать он вновь появился в соседней комнате, почему-то стриженный наголо. Его шея сразу стала тонкой и длинной, а плечи острыми. Мне сказали: «Прощайтесь». Я протянул ему в окошечко руку, Борис взял ее в свои и долго держал. Нет, он не плакал, но очень пристально смотрел мне в глаза. Я спросил дежурного, как скоро будет отправка. Дежурный, зевнув, ответил: «Всякое бывает, и через день, и через месяц, как наберут группу в одном направлении, так и повезут». Тогда я решил поговорить с начальником приемника, чтобы как-то ускорить дело. Мне разрешили войти во двор и объяснили, что начальника я найду на втором этаже административного корпуса. Кажется, его фамилия была Серов.

Я вошел во внутренний дворик. Это был настоящий монастырский двор, но мне показались странно знакомыми и зарешеченные полукруглые окна монастырского здания, и купол с облезлой позолотой, и чахлый скверик, огороженный очень низким заборчиком, и серые дорожки для прогулок. Я постоял, что-то шевеля в своей памяти, однако, так и не сумев расшевелить, пошел к Серову. На первом этаже административного корпуса я увидел длинный коридор, а налево и направо были двери. Остановившись в самом начале, я почему-то подумал, что третья дверь направо будет фотолаборатория. Потом я сделал несколько шагов, поднял голову и, как во сне, увидел надпись: «Фотолаборатория». И только тут я сообразил, что был здесь однажды, очень давно, и у меня сразу закололо сердце.

В ночь на первое сентября 1937 года меня, семилетнего, и моего брата Анатолия, который был старше на восемь лет, привезли в этот дом и здесь поселили. Я ничего не понимал, мне просто нравилось ехать по ночной Москве на быстрой машине, прижимая к груди первый в моей жизни портфельчик с пеналом, ластиком и тетрадками в косую линейку, хотя отнюдь не школа ждала меня впереди, по крайней мере не та школа, куда должны были утром идти все мои сверстники. Когда мы приехали, в комнате с табличкой «Фотолаборатория» меня снимали в фас и в профиль, а на шее моей висела дощечка с именем, отчеством и фамилией. Так же смешно я прокатывал пальцами сначала по черной краске, а потом по глянцевой бумаге, это называлось почему-то «играть на пианино», и я играл с удовольствием. Помню, Анатолия вскоре увели, я остался с «дядей Мишей», и мне захотелось есть. Дядя Миша принес кусок белого хлеба с маслом и вареное яйцо. И возможно, бесследно для воспоминаний прошла бы та первая ночь для меня, если бы он не стукнул яйцом по моему лбу. Дядя шутил, но удар как бы вернул меня к жестокой реальности, я страшно испугался, и закричал и бился в истерике, и даже сейчас ощущаю тот страх, он все еще сидит во мне, взрослом.

Все это я вспомнил, стоя в начале длинного коридора административного здания. Круто развернувшись, я пошел назад, не допуская возражений со стороны дежурного, решительно забрал у него Бориса, стриженного наголо, вещи и документы, сел в редакционную машину и поехал в «Пионер». Там удивились нашему явлению, но не понять меня не могли. Еще трое суток Борис прожил в Москве, вопросов не задавал, был тих и подавлен, а потом кто-то из сотрудниц журнала, кажется все та же Джана Манучарова, выписала себе командировку и повезла Бориса поездом через Ригу в Калининград.

Собственно, на этом первая часть моего рассказа кончается. Добавлю только, что, когда мы с братом спустя какое-то время уходили, отпущенные, из этого дома, было раннее утро, пошли первые трамваи и лил проливной дождь. Анатолий накрыл меня с головой своим пиджаком, чтобы я не промок и не простудился, и как я попал в детприемник ночью, не зная куда, так и ушел из него, не видя откуда. А потом, прожив более двух десятков лет, я никогда не спрашивал брата об этом доме, и он никогда не испытывал меня своими воспоминаниями; вероятно, мы щадили друг друга.

Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением «Литературной газеты», я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были «чесэиэрами», то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, «путешественники» и «бегуны», удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам «паиньки», потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике «до выяснения», а когда устанавливали, кто они и откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой, официальный термин – «выдавали» родителям. Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили  д е т и, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они – дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих их них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.

Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в «отделения», сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем – о господи! – дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему «дядя Миша», он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его – нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.

Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой «П», руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на «здравствуйте», произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: «Здравия желаем, товарищ!..» и т. д. Но тут они коротко рявкали: «Здра!» Во «втором» отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: «Здря!» – «Что-то неважно у вас получается, – недовольно сказал Серов. – А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!» Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: «Здр-р-ра-а-а!» – совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: «Счастливого пути!» Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего «спасибо», заученно крикнула: «По-жа-луй-ста!» С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: «А как вы живете, дети?» К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: «Хо-ро-шо!» Была середина дня, их вскоре построили и – «смирно, шагом арш!» – повели в столовую.

Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных – смирно, шагом арш! – тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную – шагом арш! – строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом – смирно, шагом арш! – мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.

И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют «гургуром». И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять – нельзя. Ногу на ногу положить – нельзя. В ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить – нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой «П», руки на коленях: один читает вслух, мы как раз вошли с Серовым, «Белую березу» Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: «Кто хочет мыть туалет?» Лес рук: «Я! Я! Я!» – «Потрясающая тяга к трудолюбию!» – говорит мне Серов. Потом «мое» отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам: «Первый! Второй! Третий!..» Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом холодном доме, я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы.

Если этот смеется, а тот плачет, у этого зачес кверху, а у того книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких индивидуальных проявлений, внутренних или внешних различий. Прибыл новичок, его сразу «под машинку»: такие, «голые», ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу – не отличимы. Приводят их в баню: «Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!» – и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек – надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще – два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я «слушал», на всю жизнь запомнив только звуковой ряд, «Джульбарс» и «Рваные башмаки». Теперь поворачивали спиной к «Весне» и «Солдатской балладе». А вот о «макаронине» я не знал, при мне «макаронины» не было: так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, – два покушения на самоубийство.

Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.

Я написал статью, красной нитью которой была мысль о том, что только такое общество может считаться нравственным, в котором дети всегда чувствуют себя детьми, что бы вокруг них ни происходило. Статья называлась «Холодный дом». Помню ее начало: «Дважды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам бог увидеться с ним хоть единожды…» Материал набрали, гранки и сейчас в моем архиве, но по понятным соображениям не напечатали. Однако вместе с тогдашним заместителем главного редактора «Литературной газеты» Валерием Алексеевичем Косолаповым мы поехали в Прокуратуру СССР, нас принял первый заместитель Генерального прокурора, если мне память не изменяет, Панкратов. Вскоре была создана комиссия, в состав которой вошли работники Прокуратуры, ЦК ВЛКСМ, Министерства просвещения, включили в комиссию и меня. Мы работали в приемнике целый месяц. Потом был суд: троих надзирателей и одного экспедитора приговорили к небольшим срокам наказания. Серову дали «строгача» по партийной линии. Наступило затишье.

Ровно через год я снова, на сей раз вооружившись поручением «Известий», отправился в детприемник. Стены карцера и решетки на окнах были окрашены в нежно-голубой цвет. В баню детей теперь водили однополые надзиратели. Вместо четырех осужденных пришли другие люди, меня познакомили с новой надзирательницей, которую дети уже успели прозвать «одиннадцатиметровкой»: когда она давала «макаронину», пострадавший отлетал от нее, считалось, на расстояние, равное футбольному пенальти. При мне, конечно, она никого не трогала, но я случайно увидел, как она подошла к губастому мальчишке лет восьми, чтобы сделать ему замечание, и, быть может, даже вполне невинное, а он привычно поднял руки и закрыл ими голову. Про этого губастика мне сказали, что он один опровергает все дурные мнения о приемнике: раз десять убегал из дома и, словно намагниченный, сам приходил на Даниловский вал, 22. Каждый раз его для острастки сажали на трое суток в карцер, потом переводили в «отделение» месяца на два, пока списывались с его родителями, если не ошибаюсь, в Тюмени и сколачивали группу в том направлении, затем с экспедитором отправляли домой, и через полгода он возвращался в приемник. Я отвел губастика в сторону, присел перед ним на корточки, посмотрел ему в глаза и тихо спросил: «Здесь лучше, чем дома?» Он длинно и прерывисто вздохнул, тоже посмотрел мне в глаза и шепотом ответил: «Ага, здесь печенье дают». Я дописал первую статью, прибавив несколько новых абзацев, в том числе эпизод с губастиком, и начиналась она уже так: «Трижды судьба сводила меня с этим домом, не дай вам бог увидеться с ним хоть единожды…» По уже знакомой причине статью не напечатали, но нам вновь удалось создать комиссию.

Я далеко ушел от Бориса и скоро вернусь к нему, хотя возвращение будет безрадостным, так что уж лучше оттянуть этот момент.

На Даниловском валу меня ждали примерно так, как в продовольственном магазине – контрольную закупку: со страхом и неприязнью. Однажды вся комиссия попала на праздник песни, который проходил в подвале-клубе. Хор строем вывели на сцену, их было человек пятьдесят, стриженных, как один, под «нулевку», Серов шепнул мне хвастливо, что ни в одной школе я не найду такой массовости. Они запели «Бухенвальдский набат»: «Люди мира, на секунду встаньте…» – это было совершенно невыносимое зрелище. Я вновь дописал статью. А потом, через два года, снова пришел в детприемник, уже по поручению журнала «Юность». И еще через полтора года. В конце концов статью напечатали. Через десять лет. Она прошла в «Комсомольской правде» 16 февраля 1966 года под названием «Конец холодного дома» и вполне могла бы начинаться словами: «Шесть раз судьба сводила меня с этим домом…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю