355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Сборников рассказов советских писателей » Текст книги (страница 6)
Сборников рассказов советских писателей
  • Текст добавлен: 11 октября 2017, 21:00

Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"


Автор книги: Валентин Распутин


Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 45 страниц)

Да, тот, кто оторвал оленей от древнего обиталища их, а потом пригнал в эту узкую долину, поступил жестоко не только с ними, но и с давними обитателями этих мест – лошадьми. Какой-то человек написал письмо белому царю, и тот отдал ему все пастбища и луга, а тех, кто пас коней, угнал на лысые такыры, в желтую степь со скудной жесткой травой. Олени лишились родных мест, их никак не радовали чужие травы и воды, и с тех пор оленье племя год от году стало постепенно вымирать…

Полежав и отдохнув, Кербугу встал и медленно направился к ограде. Деревянная лестница, набухшая от дождя и воды, как всегда бледно серела вдали. Так было в прошлом году, было нынче и будет всегда… всегда… Кербугу робко протянул морду и почесался о лесенку. До ноздрей его донесся кисловатый запах мертвечины. Кербугу всхрапнул и покачал головой. Потом отступил на шаг. Он еще раз взглянул на Акшока – и опять она, словно белая чайка его мечты, белела сквозь голубую дымку. С вершины тянуло легким ветерком. Он был свежим и теплым, как парное молоко, и так же, как молоко это, вливал новые силы и бодрость. И всем тем, кто был долго тут и дышал воздухом вершин, казалось, что они слышали трубный олений глас, это мощное «аууа», древний боевой призыв силы и дерзания. Вольная, беспечная жизнь! Только здесь, около белых гор, и была она возможна. Но белые горы заграждала мертвенно-неподвижная, скверно пахнущая, состоящая из кольев, но все равно непоколебимая ограда эта. Не было бы ее, и Кербугу тут не было бы. Он давно бы умчался к белой горе, сунул бы морду в снег, жевал бы его, хрустел, пока не охладил пылающее нутро свое, свое могучее сердце, сожженное горем и жалостью к себе. О, утерянная моя свобода! – ревел он. – О родная природа моя! О вольная воля! Так он стоял за проклятой оградой, глядел на белую гору столь долго и пристально, что гора начала колебаться и расплываться, как марево. Кербугу набрал воздуха, чтобы испустить такой крик, такой неистовый рев, от которого бы снега поползли с вершины, а его иссохшая, словно бочка, грудь разорвалась бы на части. Это был прерывистый, надсадный и, если уж так говорить, жалкий крик: «Ааааууууааа-ууууаааа!»

Но серые слепые скалы даже не удостоили старого оленя своим ответом: как стояли, так и остались стоять, и никто не откликнулся.

А солнце пекло все сильнее и сильнее, и роса, блестевшая на синих листьях, как бусинки, упадала и исчезала. Но земля была ненасытна и жадно впитывала каждую каплю.

Раньше здесь пели птицы, а сейчас никого из них тут не было, и только из далекой вышины слышался их крик:

Прощайте, прощайте, прощайте!

Откуда-то очень далеко, из ложбины, послышался брачный крик молодого оленя, вдруг прозвучал выстрел, и он умолк.

Да, вот так все и происходит – молодые сходятся, старые уходят, слабых убивают, а жизнь все равно продолжается.

Где-то близко сел вертолет: человеку все чего-то не хватает, и вот он залез уже на небо.

Ни во что уже Кербугу не верил, ничего не ждал, во всем разочаровался.

И тут к нему пришли великое бесстрашие и решимость. Ему надо покинуть эту проклятую ограду и вырваться на свободу. Его тело было разбито и расшатано, у него ломило грудь и схватывало сердце, но он напрягся и зарядил надеждой каждый свой мускул. Этот подвиг мог быть только последним. Сейчас он освободился от всего, что тяготело над ним, – от человека, от его хватких рук, от бесстыдной молодой оленихи, от унижения перед молодыми соперниками, от старости и, наконец, от изгороди.

Глаза у него горели, изо всей силы он рванулся головой вперед – вот она, свобода! Несколько секунд стоял неподвижно, не понимая, что произошло, а потом, поняв, что ограда позади, что здесь он на вольной земле, что никто ему больше не хозяин, помчался к белой горе.

Он бежал и боялся оглянуться, он не мог видеть эту проклятую ограду! И вот она, мечта его – белая гора! Перед ней стоял какой-то столб, он обнюхал его, потерся носом, потом боком, оглянулся и, содрогаясь всем телом, вдруг затрубил:

Ааааа-ууууу-аааааа-уууууу-аааа!

И снова в этот миг он был молодым и сильным, и не было в стаде оленя сильнее его. И, наверное, понимая это, все скалы повторили трубный звук, и долго он перекатывался по горам, потому что вся жизнь его закончилась этим, «ааууаа».

Да, так оно, вероятно, и было. Он стоял, он смотрел: молодой, сильный, готовый на любой подвиг, и в это время две пули впились в его рога, в те две горящие пульсирующие точки боли, которые остались от рогов. И старый олень Кербугу, вожак, не знавший до этого поражений, рухнул на землю.

Он даже ногой не шевельнул, он был мертв и все.

Тело Кербугу лежало где-то недалеко от ограды, а гордый дух его уже шел по пути предков к истинной и вечной свободе.

Непонятно, как это случилось, но выстрелили с разных сторон, и, наверное, сразу же испугались друг друга, поэтому никто не приблизился к мертвому оленю. Так он и остался лежать под белым столбиком, на ничейной поляне, могучий и не знавший поражений до этого дня, вожак Кербугу.

Никто к нему не подошел, никто не взял на себя этот выстрел на вольной земле в вольного оленя. А между тем из загона, над деревянными жердями, гремел ликующий трубный глас, и все покорное стадо, все молодые самцы и самки сбегались на него.

Это торжествовал свою победу новый вожак Жасбугу.

Вот и все. Но не все примирились со смертью Кербугу. Молодые и пылкие уверены, что он гуляет по склонам белой горы, и порой даже как будто можно услышать его трубный глас «аауа». Он свободен. Но другие, постарше, знают свое – олени могут быть свободны только на том свете.

Перевод с казахского Ю. Домбровского

Юрий Бондарев
Степь

Иногда я пытаюсь вспомнить первые свои прикосновения к миру, вспомнить с надеждой, что это может возвратить меня в наивную пору счастливых удивлений, смутного восторга и первой любви, вернуть то, что позднее, уже зрелым человеком, никогда не испытывал так чисто и пронзительно.

С каких лет я помню себя? И где это было? На Урале, в Оренбургской степи? Когда я спрашивал об этом отца и мать, они не могли точно восстановить в памяти подробности давнего моего детства.

Так или иначе, много лет спустя я понял, что пойманное и как бы остановленное сознанием мгновение самого высшего счастья – это чудотворное соприкосновение мига прошлого с настоящим, навсегда – утраченного с сущей красотой вечного, детского со взрослым, подобно тому, как соединяются золотые сны с явью. Однако, может быть, первые ощущения – неясный толчок крови предков во мне, моих прапрадедов, голос крови, вернувшей меня на сотни лет назад, во времена какого-то переселения, когда над степями носился по ночам дикий, разбойничий ветер, мотал, исхлестывал травы под сизым лунным светом и скрип множества телег на пыльных дорогах перемешивался с первозданной трескотней кузнечиков, заселивших своим сопровождающим звоном многое верстные пространства, днем выжигаемые злым солнцем до горячей сухости пахнущего лошадьми воздуха?..

Но первое, что я помню, – это сырая свежесть раннего утра, сочные травы, тяжелые от росы, высокий берег реки, где мы остановились, видимо, после ночного переезда.

Я сижу в траве, укутанный во что-то пахучее, теплое, мягкое, наверное, в овчинный тулуп, сижу, среди сгрудившихся тесной кучкой моих братьев и сестер (которых у меня не было), а рядом с нами, тоже укутанная во что-то темное (ясно помню только деревенский платок на ее голове), сидит какая-то бабушка, кротко-тихая, уютная, домашняя. Она чуть наклонена к нам, как бы своим телом давно согревая и защищая от рассветного холода (это вижу и чувствую совершенно отчетливо), – и все мы смотрим, как очарованные, на чудовищно огромный, малиновый, поднявшийся из травы на том берегу шар солнца, такой неправдоподобно огненный, такой искрящийся в глаза брызгами лучей, весь отраженный на середине розовой неподвижности воды, что все мы в счастливом безмолвии, в затаенной ритуальной радости ожидания сливаемся с его утренним теплом, уже ощутимым нами на овлажненном росой берегу безымянной степной реки.

И удивительно – как в кинематографе или во сне, я вижу высокий бугор, траву, реку, солнце над ней и нас на том бугре, всех, наклоненных слева направо, темную нашу кучку, укутанную на холодке рассвета тулупами, и бабушку или прабабушку, возвышающуюся над нами, – вижу это вроде со стороны, но не помню ни одного лица. Лишь белое, круглое, не лицо, а доброе пятно под деревенским платком ощущается мною, рождая чувство детской защищенности и невнятной умиленной любви к ней и к этой прелести открывшегося на берегу реки утра, неотрывного от доброго лица никогда позднее не встречавшейся мне бабушки или прабабушки…

Когда же я вспоминаю этот осколочек полуяви, полусна, то испытываю непередаваемо покойное, подхватывающее меня мягкими объятиями счастье, как будто впереди открылась ласковая доброта мира и тот миг поднявшегося из травы солнца, встреченного, увиденного нами где-то в пути, в длительном переезде куда-то. Куда?

Странно вдвойне: я помню освещение, запахи, время переездов и ожидание медленного приближения к невиданной и неизведанной красоте, к обетованной земле, где все должно быть радостью.

И встает из уголков моей памяти серый, дождливый день, большой деревянный дом неподалеку от переправы через широкую реку, за которой на бугре проступает какой-то расплывчатый в своих очертаниях город, с церквами и садами, что-то не совсем определенное, четкое по предметам, но все-таки большой город.

Я не вижу самого себя – в доме ли я или возле дома. Я лишь представляю мокрый завалинок, наличники резные и истоптанную копытами дорогу – от дома к реке – и чувствую лепет дождя и ожидаю, что меня сейчас позовут, а вокруг в сыром воздухе теплый запах лошадей, сбруи, навоза, запах хлеба – эти удивительные запахи, вечные, как жизнь, движение, томительно беспокоящие меня до сих пор.

Но почему во мне, городском человеке, живет это? Все те же толчки крови моих предков? Уже будучи взрослым человеком, я спросил у моей матери, когда был тот день, тот дождь, и переправа, и город за рекой; она ответила, что меня тогда не было на белом свете. А вернее – мне кажется так, – она не помнила того дня, как не помнил и отец одной ночи, которая навсегда осталась в моей памяти.

Среди темноты я лежал на арбе в душистом сене, таком пряном, медово-сладком, что кружилась голова, и вместе кружилось над головой черное звездное небо, устрашающе-далекое и огромно-близкое, какое бывает только в ночной степи, и перед моими глазами колюче мерцали, шевелились, горели, тайнодейственно перестраивались созвездия, в высотах сияющим белым дымом тек, двумя потоками расходился Млечный Путь, что-то происходило, совершалось там, в темных небесных глубинах, пугающее, счастливое, непонятное…

А внизу наша арба медленно переваливалась по степной дороге, и я словно плыл между небом и землей с замирающим от восторга сердцем. Невысказанный восторг вызывало еще то, что все это разверстое вверху черно-звездное пространство вселенной и вся чернота летней степи были туго заполнены металлическим звоном сверчков, неистовым, страстным, не прекращающимся ни на секунду, и, казалось мне, будто сверлило серебристо в ушах от царственного блеска распыляющегося Млечного Пути…

И лишь по-земному подо мной лениво покачивалась, поскрипывала и размеренно двигалась арба, пыль мягко хватала колеса, доносилось тихое, влажное пофыркивание невидимых внизу лошадей, чувствовался запах сена и приятного конского пота. Эти привычные звуки и запахи возвращали меня на землю, в то же время я не мог оторваться от втягивающего своими необъяснимыми звездными таинствами неба, испытывая почему-то неизбывную радость перед непонятным сладостным миром.

«Я всех люблю, – думал я. – И все тоже любят меня. И так будет всю жизнь».

Потом рядом зашевелился отец, я услышал возле себя заспанное его покрякивание, ощутил запах его табака, одежды, знакомый и терпкий; отец, смутно чернея, сел на сене, поглядел по сторонам, на едва белеющую дорогу, осторожно взял винтовку и двинул затвором с легким железным стуком, вынул обойму и вщелкнул ее опять, протерев патроны рукавом. Затем отец вполголоса сказал матери, что впереди станица и в ней пошаливают: три дня назад там убили кого-то. Я замер, закрыл глаза. Только через несколько лет я выразил словами тот миг нарушенного равновесия, спросив его, убил ли он сам когда-нибудь человека? И как это было? И страшно ли убивать? И зачем?

В двадцать один год, вернувшись с войны, я этого вопроса отцу уже не задавал.

Но и никогда потом в жизни не повторялось того единения, слития с небом, того немого восторга перед всем сущим, что испытал тогда в детстве.

Александр Борщаговский
В лугах

Перед тем как уйти в пойму, Алексей поднялся на высокий берег Оки, к дуплистым липам. Взгляду открылись травянистые склоны, уступы, выбитые овцами, река и паром вдалеке с лошадьми, с машинами и людьми, неоглядная пойма, окованная по горизонту зеленым и черным мещерским лесом. Пойма распахнута широко: песчаный створ старицы, извилистая дорога в Мещеру, две рощи с ласковым именем – Липки, ближние и дальние, и озерца, озерца, бочажки и ямины, едва прочерченные камышом.

День прошел в смятении, к вечеру Алексей надел серый костюм, примерил и галстук, но отставил его и взбежал на высокий берег, чтобы лучше приглядеться к дороге на Липки, постоять на том месте, где его поцеловала Тоня, увериться, что оно есть, это место, и густые ветви над ним, и стожок у заречной рощи.

Он заторопился – может случиться, что Тоня поспеет к Липкам раньше, чем он, переедет паромом или в лодке, – лучше поспешить. И Алексей бросился вниз, к гулу стеклянно-изогнутой воды, вступил на плотину, узкую, в четыре доски, со стальным тросиком-перильцами, сквозную, щелястую, подрагивающую от напора реки, живую, не окаменевшую в бетоне. Шел, не держась за тросик, минуя шлюзовских рыбаков со спиннингами, с далеко распущенной по струям снастью.

На толоке короткая трава пружинила, Алексей на ходу вытер носки туфель о штанины и, довольный возвращенным блеском, шел напрямик, пока не уткнулся в извилистую узкую топь. Темная вода перемежалась ископыченной грязью, заслон осоки тянулся далеко, показывая, что нужно вернуться к грейдеру. Скошенный луг все еще дышал недавним разнотравьем: запахи сочились из луговой стерни, стога вобрали в себя яростные запахи июля и, разогретые за день, отдавали их в сумерки пойме.

Он ощутил тоскливое желание, чтобы Тоня жила в деревне одна, одна как перст: где-то есть родня, отец с матерью, но не здесь, не в этой деревне, а здесь она одна, и одиночество томит ее не первый месяц и делает отчаянной, какой он узнал ее сегодня в полдень. А может, не одна, а с сыном или с дочкой, но без мужа. И Алексей, посмеиваясь над собой, рисовал себе избу Тони, чистую горницу, сероглазую девочку, которая, едва увидев его, потянулась к нему, приняла, признала…

Уступая дорогу лесовозам, торопившимся к парому, повозкам с длинными, волочащимися по пыли еловыми хлыстами, он перебирал в памяти встречу в магазине, вспоминал всякое ее слово и движение.

После полуденной площади в магазине его обступили сумерки. Свет входил в дверь, как и люди, боком, в щель, скользнув по вытертой дверной жести. Два окна заколочены наглухо, застроены полками, два других запечатаны ставнями. У прилавка что-то по мелочам набирали старухи; Алексей стоял, спиной и руками упираясь в длинный прилавок. Хорошо в прохладе, в сумеречном спокойствии, среди запаха печеного хлеба и мазутно-темного масла, налитого в бочку.

– С баржи? – спросила продавщица, отпустив старух.

– У нас не баржа, плавучая лаборатория. Дом на воде.

– Пароход свой, что ли?

Она прошла за прилавком, нагнулась, потом выпрямилась и попала в полосу света. Лицо с широко поставленными глазами, чувственное, будто сердитое на мелочность магазинного быта, и строгая небрежность взгляда поразили Алексея.

– Нас катер на буксире привел.

– А говорит, не баржа! Баржа, да еще не самоходная, – выговаривала ему женщина, не глядя, повернувшись боком, так, что он увидел, ее в профиль, с приоткрытым, коралловым ртом, чуть срезанным носом и зеленоватым свечением глаза, которому, кажется, все равно, на что смотреть – на Алексея или на полку с хозяйственным мылом, банками повидла и уксусной эссенцией.

Она сняла с полки бутылку водки.

– Одну?

– Мне джем и сигареты с фильтром, – сказал Алексей.

Он слышал, как она шлепает босиком за прилавком. Может, они так и расстались бы; Алексей приготовил трешку, ей оставалось только протянуть руку к полке. Но в магазин вошла женщина, за ней, скрипя протезом, поднялся на крыльцо инвалид, подкатил мотоцикл, нагнав пыли, из пыли вынырнули двое «марсиан» в кирзовых сапогах и белых шлемах, – появление этих людей с безгласной, оцепеневшей в зное площади казалось чудом. Продавщица заработала быстро, посматривая на Алексея, дожидаясь, что он не утерпит, заскандалит, почему она обслужила вперед других.

– А вы смирный! – Она выбралась из-за прилавка, прошла босоногая к двери, небрежно распахнула ее и подперла ящиком. – Ослепнешь с вами в темноте.

Алексей был пойман в капкан света, схвачен зорким взглядом женщины, неспокойным чувством их обоюдной отделенности от деревни.

– Мне торопиться некуда. У вас хорошо.

Женщина обвела неверящим взглядом стены и полки.

– Чего тут хорошего?! – Она отодвинула ящик, а двери не тронула, и без того дверь заскрипит и повлачится обратно к стертому порогу.

– Прохладно у вас.

– Прилетай зимой, еще и померзнешь. В валенках ноги околевают.

Она заговорила с ним просто, грубовато, без скрытого интереса. Сейчас она снимет с полки банку джема и пачку сигарет, даст ему сдачу с трешки и закроет магазин на обед. Но она задержалась взглядом на его разъехавшейся выше пояса ковбойке, на проглянувшем голом животе.

– Что же тебе пуговок никто не пришьет?

– Значит, некому.

– Неужто сам не пришьешь?

Он смутился под ее взглядом: быстрым, ощупывающим, не оставляющим и лоскута, закрытого от нее.

– Вот, джинсы: сам кроил и шил сам. – Ничего другого Алексей шить не умел, а джинсы шил: узкие, в обтяжку. Он шлепнул себя по глубоко подобранному животу. – Пуговок не шью для вентиляции.

– Будет врать! – Она присела на корточки, повела рукой по штанине. – Вроде сами: больно нитка грубая. Из нее сети вязать.

– Джинсы только так и шьют…

Она порывисто поднялась, и с этой секунды ею владела веселая, раскованная напряженность. Алексей растерялся от внезапного ласкающего прикосновения женщины. Дальше все сделалось быстро, неожиданно, сумбурно, будто слова – пустяки, прикидка, а главное – впереди, оно еще только будет, и еще неясно, в чем оно – главное?

– Как же вы загорели!

– Плохо? – Она повела плечами, намекая, что загар прихватил ее всю.

– Красиво!

По площади, затмевая пылью небо, промчался грузовик; на реке кричала баржа, просила входа в шлюз; склочно зашумел петух где-то рядом, – все шло мимо них, не отпечатываясь, не заслоняя от Алексея беловолосой женщины.

– В лугах почернела; в сенокос у нас все выходят, и почта, и школа, и счетовод. Все косят…

Она намекала, что сенокос – не ее дело, ее должность поважнее, но в страду, когда и деревенская интеллигенция выходит с косами, могут посягнуть и на нее.

– Сенокос издавна в деревнях как праздник, – сказал Алексей.

– Ага! И деньги, и праздник. – Она заговорила быстро, легко, включила лампочку, закрыла дверь изнутри, сунула ноги в потрескавшиеся белые босоножки, отдала Алексею джем и сигареты и повела по складу-подсобке, держа его за рукав. – Вперед на колхоз косим, а потом себе – боровину. У нас крутом леса. А соседи, лыковские, за Старицей косят, там их земля. Они и на покос и с покоса в лодках, и все поют. Свяжут штук пять больших лодок, всех моторка тащит. А запоют – и мотора не слыхать…

Она погасила лампочку, дневной свет проникал в щели бревенчатой пристройки, сникал на мешках и ящиках, на груде бутылок, на ржавых селедочных бочках; женщина придвинулась к Алексею.

– Тебя как зовут?

– Я – Алексей. А вы?

– Тоня, Антонина… – Она рассмеялась.

– Вы давно продавщицей здесь?

– Я завмаг.

– Верно, – поправился Алексей. – Это в городах продавцы, бухгалтерия…

– Здесь одни мои руки! – Она вскинула темную руку хвастливо, но и устало. – Хорошо еще, товар возят, не на горбу таскаю.

Она дышала близко, часто, будто о чем-то просила, ждала прикосновения, ласки, всерьез или для игры, чтобы оттолкнуть и посмеяться: в деревне и это водится. Алексей стоял неподвижно, боясь выдать свое волнение.

– А боровину вы далеко косите?

– Нашим лесам конца нет, до самой Волги, – охотно ответила женщина, хотя и поняла, что вопрос он задал праздно, из неловкости. – Береза, дуб, а ели такие, что шею, глядя, сломишь… Я луг люблю. В лесу ночь – страх, а на лугу – нет, луг и ночью добрый. – Она кинулась к выходной двери, открыла, жестом позвала Алексея на крыльцо и, запирая на замок дверь, сказала: – Покажу тебе наш луг, ага? Никто его так не покажет. – Не отворачиваясь, сунула ключ за бюстгальтер, спросила серьезно: – Пойдешь в луга?

– Пойду! – откликнулся Алексей. – С вами пойду. Сейчас?

– Мне еще работать. В лугах вечером хорошо. – Она пересекла двор, слыша за спиной его легкий шаг. – Сейчас выйдем на горку. Я место покажу, куда идти. Будет и у нас свиданка: а чем мы не люди?! – смеялась она. Еще раз, на ярком свету, оглядела Алексея: не ошиблась ли, тот ли он человек, за кого она его приняла? – И на свету – глаза у тебя карие.

До горки, до старых лип над Окой шли торопко, молча, едва не бежали. А когда пришли, она стиснула руку Алексея выше локтя и показала на пойму:

– Не на меня – на пойму смотри. А то заплутаешь, зря прожду.

Он смотрел на ее руку – обнаженную до округлого, золотистого и коричневого, как луковичная кожура, плеча и матовой притененной подмышки, руку нежную в сгибе локтя и грубую в кисти. Руку эту сделали природа и работа, и оттого, что пальцы были вылеплены работой грубо, в ссадинах и надрезах, нежное в этой руке казалось еще нежнее.

– У ближних Липок стожок, во-о-н, особо стоит, у рощи. Там и свиданка наша.

Алексей видел и не видел: думал о неблизком вечере, когда он придет к стожку (или не придет? раздумает, что-то переменится в нем? возьмет верх осторожность, как случалось с ним?), чувствовал ее рядом, – полуденный зной мешался для него с живым теплом Тони, с запахом ее сухих волос.

– Найду. У меня профессия такая – геодезист.

Счастливая растерянность владела им, звала довериться женщине, не сомневаться. Судьба подарила ему радость: Тоня выделила его среди других, хотя и застала врасплох, в затрапезье, в старых кедах, в линялых джинсах, в короткой, без нижних пуговиц ковбойке, его, серого с виду парня, мальчишку в свои тридцать лет. Все было внезапно: быстрая, откровенная приглядка к нему, отвергающая резкость движений, и вдруг жадный и такой же быстрый интерес – все было непохоже на другие дни его жизни. И он откликнулся женщине с такой же поспешностью, ощутил и в себе порыв, желание слушать ее грудной завораживающий голос, видеть шевеление ярких губ, и жадный оскал редкозубого рта, и захватывающий, бесцеремонный взгляд зелено-серых глаз. На ней было ситцевое платье без рукавов, старомодное, ниже колен, и стоптанные босоножки на сухих в лодыжке, темных и сильных ногах.

– Прошлое лето к нам тоже геодезисты приезжали. – Она смотрела, будто сравнивала его с кем-то, сличала, благодарно улыбнулась тому, что он – другой, ни на кого не похожий, летошние – пустое дело, они и памяти ее не стоят. – Двое стариков были: скучища!.. На машине прикатили, ночевали в палатке. Ой! – Она схватилась за Алексея обеими руками, покачнулась, стоя на одной ноге и отгоняя позднего августовского слепня. – Меня и комар, и слепень всегда найдут. Один выживет – и тот ко мне… Тоже сладкое любят!

Она повисла на нем так, что он близко видел радужные глаза, густые и жесткие брови, волосы, белые и у корней, влажную от духоты переносицу и подрагивающие, слишком тонкие на этом лице ноздри. Солнце стояло над ними, за густой еще листвой, проливало сдержанный, почти домашний свет, мягкий и целомудренный.

– Мы и росту одного, – обрадовалась Тоня и толкнулась виском в его висок. – Еще поранишься об твои гляделки. – Сняла, будто смахнула, с него очки, протерла их подолом, открыв полные колени, и глянула сквозь стекла.

– И Липок-то не видать. А красиво там, я всякий раз в ту сторону хожу… – Она осеклась, но с вызовом, в предчувствии неудобного вопроса. Алексей промолчал. Его близоруким зрачкам представилось чудо: колдовская, зыбкая игра размытых, нежных, стесняющих сердце красок, трепетание плоти, которая уже не дробилась на частности, а дышала слитно, звала припасть, погладить, прикоснуться губами. – Как тихо стало! – Она призывно запрокинула голову, озирая темные оставленные птицами гнезда. – За делами и не приметила, когда грачи улетели. А теперь эти наладились – слышишь?

Из глубины неба, сквозь шелест и лопотание листвы и отдаленный гул падающей с плотины воды, доносилось курлыканье. Вчера Алексей нагляделся на журавлей, как они строем, медлительной, гибкой стрелой одолевали небосвод, и поутру, и среди дня, и ближе к закату успевали и дело делать, и, походя, обучать молодых. Хорошо, что они с Тоней подумали об одном, в разное время, но об одном, и в этом перст судьбы. А грачей он уже не застал, только черные против неба гнездовья.

– Улетают, – сказала женщина без грусти. – Улетают, а ты прилетел. И глаза карие, а карие – к добру…

– По-всякому бывает. – Он еще оставался во власти ее потянувшегося вверх тела, запрокинутого, как в ожидании ласки, лица, во власти самой природы – струящегося над рекой зноя, зеленого чекана листвы, простора, который звал взлететь, перемахнуть реку и парить до самых Липок, до белого стога, сейчас, не дожидаясь вечера…

– Придешь? Я буду ждать. – Она выбила из рук Алексея сигарету и зажигалку, сжала в ладонях его голову и поцеловала в губы. – Теперь придешь, ага, придешь! Теперь ты мне задолжал!.. – смеялась она, присев на корточки, выбирая из травы зажигалку и сломавшуюся сигарету.

Она убежала; пестрый, желтый ситчик замелькал между стволами лип, вспыхнул после тени на солнце и пропал: тропинка круто падала с угора, в направлении рубленых амбарчиков и ближних к берегу изб.

Алексей постоял в странной невесомости, словно он и впрямь парил над Окой и над поймой, летел в журавлином клину, учась и полету, и жизни, зорко приглядывался из поднебесья к лугу, к короткой полуденной тени у стожка, запоминал, чтобы не ошибиться и не опоздать.

Путь оказался неблизкий. Пока можно было, Алексей держался дороги, а у кукурузного поля повернул, как велела Тоня; грейдер долго еще бежал вдоль берега, а ему нужно в глубь поймы.

Длинные тени гасли, таяли в сиреневых сумерках. Тихо стало и на дороге за спиной Алексея, пустовали луга, оставленные людьми и скотом на отдых. Прошел мальчишка с самодельным удилищем и куканом с уснувшими, слипшимися, будто в сплошной отливке, червонными карасиками. Алексей оглянулся на его одинокую фигурку, и сердце тронула грусть – след всегда живущих в человеке, но не сказанных слов, не заданного вопроса, не родившейся улыбки.

Тишина. Дневное все умолкло, отговорило, откричало, отгудело, отработало, ночное еще не приступило к делу. Прощальными, убывающими, словно спешили исчезнуть, стушеваться, были случайные звуки: стук лодочного мотора при последнем пароме, чей-то зовущий голос на высоком берегу, рокоток невидимого самолета.

Алексей не тревожился тем, что может или должно случиться у ближних Липок. Их темный, боровой массив придвигался с каждой вечерней минутой. Женщина придет, не обманет, сквозь ее резкость ему виделся человек сложившийся, не обласканный, а испытанный жизнью. Не потому ли и он так охотно откликнулся ей?

Алексей знал это за собой еще со студенчества: интерес не к девчонкам, а к женщинам, к чужой, взрослой судьбе. Он не искал этого пристрастия: оно пришло с юности, огорошило поначалу, устыдило, оскорбило, но скоро он привык, как привыкаешь к тому, что ты левша. Алексей научился убивать в себе интерес, которому не хотел поддаваться; ему нужно было приблизиться к женщине, рассмотреть ее в упор, но не быстрым, стесняющимся взглядом, а пристальным, берущим все по отдельности – и пористость кожи, и животную крапчатость зрачка, почти неизбежную, природную неравномерность зубов или едва заметную бугристость лба. И вот уже перед ним не нежный, туманящий мозг образ, а просто другой человек, иначе скроенный, женщина, с которой можно дружить, работать вместе, существовать рядом, не испытывая тоски или неловкости.

В полдень он разглядел Тоню так, что ближе нельзя: ее утолщенную вверху переносицу, жесткое, грубое остье бровей, облупившийся лак ногтей на руках, большую ступню, – отчего же она не отдалилась? Почему он так неспокоен, приближаясь к Липкам?

Может, виной тому буйное, в неуемных ветрах Прибалхашье, его недавнее, безнадежное влечение к жене начальника партии, и взрыв, когда встретились придуманный им образ несчастной, сложной, страдающей женщины с истинным – будничным и тщеславным, – взрыв, отшвырнувший его за тысячи километров в Москву, в холостую берлогу, а затем, случайно, для перемены обстановки, – на Оку, к гидрологам, в чужую экспедицию.

Тони у Липок не было. Он обошел стожок, покричал в темную глубину рощи, вступил в нее, на некошеную траву. За стволами отсвечивало недвижное, в корягах и ряске озерцо, – Алексей вернулся на луг.

«Может, не придет», – подумал он с малодушным облегчением, но и с горечью потери, почти неизбежной, будто его обманула жизнь, а женщина к этому не была причастна.

Алексей решил ждать. Стал раздергивать уже порушенное кем-то сено, чтобы сесть поудобнее, когда послышался голос Тони: «Алеша! Алеша!» По земле, по ивняку и деревьям запрыгал свет фонарика, и она влетела на луг на велосипеде, который содрогался и скрежетал всем своим ржавым, застоявшимся железом. Спрыгнув на землю, Тоня размашисто толкнула велосипед, и он покатился, кренясь, светя фонариком, пока не упал.

Было что-то ждущее в ее опущенных руках, в том, как она уронила под ноги сумку. Еще миг – и Алексей обнял бы Тоню, но встретило его словно бы чужое лицо: ее и не ее. Лицо бледной, йодистой желтизны, приоткрытые, со стертой краской губы, приглушенный, напряженный блеск глаз, будто она ждала увидеть здесь другого, а встретила Алексея.

Он замер, испытывая тревожное чувство вины. Может, ей нельзя было приезжать, а она решилась, приехала, но чего это ей стоило? Она и принарядиться не успела, в тех же босоножках, в светлом ситце, только поддела черные сатиновые шаровары до щиколоток, а на плечи накинула рабочий ватник. Ее лицо без резких переходов, в один тон с игрой вечерних теней, как будто возникающих изнутри, от смятенности, выражение на кем недоверия, вины и тайного, сдавленного зова, шевеление бледных губ, которым не хватает дыхания, чтобы заговорить, – все это мгновенно увиденное Алексеем, а отчасти и воображенное им вызвало в нем чувство, близкое к любви.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю