Текст книги "Сборников рассказов советских писателей"
Автор книги: Валентин Распутин
Соавторы: Нодар Думбадзе,Фазиль Искандер,Юрий Бондарев,Павел Нилин,Юрий Трифонов,Юрий Казаков,Богдан Сушинский,Олесь Гончар,Владимир Солоухин,Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
Евгений Гуцало
На рассвете
Утренняя прохлада осела на листочки клевера серыми орешками росы; если оглянуться назад, видны темные цепочки следов, спешащих за тобою; вдали, в круглой ложбинке, застыли растрепанные нити тумана. Легким дыханием веет от овражка, что вон там, слева; по дну его бежит речка; свежесть охмеляет, от нее сладко во рту, в увлажненных глазах; и кажется, где-то глубоко внутри тебя – так, как это бывало в детстве, – шелком шелестит и благоухает весенняя трава, сияет изумрудами, просвечивает на солнце.
Поля на рассвете в июле, после теплой или душной ночи, словно покрыты зеленоватым маревом, а марево легкое и какое-то призрачное – то ли звездная пыль плавает в воздухе, то ли лунный пух не уляжется. И дорога в предрассветных полях – белая, с усыпленной пылью, лениво-неповоротливая, совсем еще пустынна, а по ней вкрадчиво прохаживаются сны. Первый – сон полыни, горьковато-тревожный и запыленный; второй – сон василька, синеглазый, почти девичий; третий – сон цикория, легкий и душистый. Но не только эти сны прохаживаются по дороге, потому что не только эти цветы растут на обочине, еще вдоль нее дремлют чабрец, душица, чернобыл, шиповник, стоят, не Шелохнувшись, рожь и пшеница. Торжественно стоят они, с врожденным достоинством, которое не позаимствуешь и не изобразишь. Глядя на все это, хочется увидеть, как из зеленой воды выплывает русалка, из ржи выходит полевая царевна или какой-то живой дух этих просторов, и очень жалеешь, что они не выйдут, а сам ты уже не в силах поверить в возможность этого.
Вдруг останавливаешься, потому что все заметнее и ощутимее зеленоватый свод неба расширяется, растет и растет в высоту, светлеет, набирает торжественности, и не бесстрастной, а такой, что пробуждает холодок восхищения, а в глазах зажигает искры, – даже ощущаешь, как засветился твой взор. Солнца еще нет, оно за горизонтом, но присутствует уже во всем: там, на востоке, тепло и мягко переливаются скупые еще краски, словно разбавленные жиденьким свечением, которое пока не сияет, однако с веселой улыбкой празднует свое появление. Там, над горизонтом, замерли малиновые крылья облаков – в тех крыльях есть перья и лиловые, и розовые, и желтенький гусиный пушок. Крылья замерли как бы в парении, не шелохнутся, и окраска их неспешно меняется: лиловые перья светлеют, распушиваются, желтые выгорают, белеют, как одуванчики. Но вот невидимое солнце внезапно выпускает пучок стрел из своего колчана, и стрелы те, пронзив крылья, ранят их без боли, и они вспыхивают тихим пламенем. Славно тогда под этим огромным сводом, и мысли хорошие приходят в голову, и жаждешь хоть как-то сравняться с окружающей тебя чистотой, хоть толику перенять от природы непорочности, добра и любви. Если бы можно было перестать ощущать себя, раствориться в бесконечности, стать частицей и этой высоты, и этих красок, и этой торжественности – и в этом обрести смысл бытия!
Ровный луг покрыт росой, как звездной сбитой пыльцой, по нему идти да идти. Вот пасутся кони; прохожу мимо, а глаз сам косит на них, и я невольно забираю все левее, пока не оказываюсь рядом с ними. Чалый и карий щиплют траву – так осторожно, словно своими влажными губами целуют, голубят этот луг; Меня они будто и не замечают, но стоило только приблизиться к ним еще на два шага, как чалый и карий Подняли головы, гривы их всплеснулись и растеклись, – теперь кони настороженно всматриваются в меня, какое-то мгновение в их глазах видно бездонное удивление, потом они поворачиваются ко мне хвостами, опять пасутся, слышен короткий, с придыханием, звук, когда они срывают траву.
– Кось, кось, кось! – зову я и, протянув руку, пробую приблизиться к ним.
Чалый повернул ко мне голову, а карий только косит блестящим напряженным глазом. И в глазу том видится такое, словно комок земли, оформись и приобретя свойства живой материи, стремится понять меня и мои намерения.
– Кось, кось, кось! – как можно ласковее говорю я и делаю еще один шаг.
Чалый кладет голову на шею карему, губы его вздрагивают, ноздри раздуваются, а по изогнутой шее пробегает дрожь, словно под кожей пролетают большие мухи. Уже и карий не пасется, и вот они дружно, с ржанием бросаются вперед.
– Ну и глупые же вы оба, – говорю я им вслед. – Я ведь ничего плохого вам не сделаю, только поглажу. Боитесь, что сяду проехаться? Не бойтесь.
Делаю вид, что мне до них нет никакого дела; кони, удалившись на некоторое расстояние, успокаиваются и опять пасутся; тогда я, улыбаясь как можно дружелюбнее, еще раз пробую подойти к ним. Они меня подпускают, но когда я глажу изогнутую шею карего, чувствую, как она испуганно дрожит. Чалый пасется, а обращенный ко мне глаз его зорко следит за мной.
– Вот и хорошо, – говорю я им, – а вы переполошились. Разве я могу обидеть вас…
Шерсть у карего влажновата, – должно быть, кони целую ночь пасутся; но если дольше подержать ладонь, то ощущаешь, как горяча кожа, – кажется, она излучает тепло. Я вбираю это душистое тепло, а рука моя ползет по гриве, я уже протягиваю другую руку, чтобы опереться и вскочить… но карий, уловив в моем движении что-то подозрительное, отпрыгивает в сторону, а за ним и чалый, и оба они, выгнув спины и резко загребая передними ногами воздух, легкой рысью удаляются от меня.
Сколько потом я ни хожу, следом, они уже не подпускают меня. Мгновение назад почти укрощенные, сейчас они совсем неприступны, особенно карий. Не пасется, задрал голову, будто принюхиваясь к клеверному дыханию ветерка, а на самом деле сторожит каждое мое движение.
– Я же только самую малость проедусь, – говорю им. – Ну, с воробьиный скок, не больше. Вы погодите, не пугайтесь…
Оба слушают. Чалый прижал одно ухо, и во всем ого облике улавливаю разумную, почти человеческую иронию. А карий все принюхивается к влажному запаху клевера и луговой мяты, а на самом деле следит за мной. Нет, лучше, видно, не скрывать своих намерений. И я широким шагом иду прямо к ним.
– Ой вы, кони мои прыткие, возьмите меня на крылышки…
Оба смотрят на меня; протягиваю руку, и они, дружно отпрянув, удаляются; скачут неторопливо, с достоинством, словно и не от меня скачут, а просто так, и на росной скатерти луга остается вязь их темно-зеленых следов; хочу позвать их, но голос застревает в горле, и кажется, будто кто-то сжимает его сильнее и сильнее. Провожу ладонью по глазам, вытираю их и вижу, как кони неспешно бегут и бегут, уже там, где к лугу подплывают зеленые волны ржаного поля, вот уже и миновали то место; стою до тех пор, пока они не останавливаются совсем далеко, но не пасутся, а, подняв головы, замирают.
Между тем солнце взошло; недавние крылья облаков растаяли, голубизна вверху расширилась и сгустилась, теперь уже все небо словно вылеплено из диковинного прозрачного воска, усыпанного барвинком; луг и поле изменились – туман исчез, нигде не видно его волокнистого свечения, и только в желобе оврага, с теневой стороны, дрожит темная прохлада. Наверное, по дороге уже не прохаживаются сны, а покачивается над ней пыльная завеса, пахнущая шершавым теплом; скрип возов, скороговорка автомобилей спугнули сны.
Иду своей дорогой, а из головы не выходят карий и чалый, не исчезает ощущение внезапной утраты – точно мог сейчас вот познать радость и не познал. Луг весь засветился, волны трав на нем уже совсем легкие, и ромашки вдоль стежек легкие, как будто лежит на всем одна необозримая и счастливая улыбка. Оборачиваюсь – кони уже едва виднеются, так и стоят, вытянув шеи. Ветерок жмется к груди, как ребенок, гладит мое лицо, брови, и в его касаниях мне мерещится сыновняя ласка. Вот уже видна речка в камышах, сады и соломенные стрехи меж деревьев, где-то там ждет меня шоссе, где-то по нему бежит автобус, чтобы забрать меня, увезти…
Сейчас, когда вспоминаю то утро, отчетливо вижу колючие россыпи утренней влаги на клевере, мониста из стеклянных шариков на лебеде, паутину на терновнике; грезятся даже те сны полевых цветов и бурьянов, что блуждают по грунтовой дороге, пока сами растения еще не проснулись; ощущаю простор тот, что исчезает с первыми лучами солнца, как исчезает и настроение, которым пронизан мир на рассвете, потому что тополя на окраине села очнулись от безмолвного восторга и на лугу не курится белый туман, и даже то ощущение утраты, когда очень хотелось проехаться верхом, а кони не дались, взмахнули гривами и поскакали туда, где взошло солнце, – даже то горьковатое ощущение поныне преследует меня. Я даже ощущаю, как в моих волосах покачивается ветерок, щекотно перебирает их и, запутавшись, не может взлететь…
Авторизованный перевод с украинского Н. Котенко
Нодар Думбадзе
Неблагодарный
На кладбище в селении Ципнагвари покоятся столько Бережиани, проживших более века, что никто и не вспомнил о столетии Гудули. Да что там другие, сам Гудули запамятовал о собственном дне рождения. Нынешним утром он поднялся вместе с петухом Лонгинозом. Сначала поговорил с соседской собакой, крутившейся у ног:
– Ну, прожора, сколько яиц собираешься стянуть сегодня из моего курятника?
Потом осыпал упреками слетевшего с насеста петуха:
– Вместо того чтобы будить меня до света да лебезить передо мной каждое утро, приглядывал бы лучше за своими курами, которых обхаживает петел Ардалиона Брокишвили!
Отведя душу, Гудули прошелся по двору, завернул в дощатую кухню, присел на корточки у очага, разворошил палочкой горячие угли, присыпанные золой, наложил сверху хворосту, дул, дул и, когда огонь занялся, поставил на него кувшин с водой. Едва вода согрелась, Гудули засучил правый рукав, перелил воду в подойник и отворил хлев. Привязанная к яслям корова скосила на хозяина огромные глаза и замычала.
– Здрасте, сударыня! – и Гудули хлопнул ее по крестцу, Корова перестала жевать, медленно поднялась, пятясь боком на сухое место, и приготовилась отдать молоко. Гудули подтянул трехногую скамеечку и присел поближе к увядшему вымени. Молока надоилось немного.
– На живодерню тебе пора! – обругал Гудули корову и распутал веревку на рогах.
Затем распахнул ворота и погнал корову к жнивью:
– Пошла, волчья задница, какая ты корова, ты коза!..
– Здравствуй, Гудули!
Гудули сидит на лестнице, бездумно глядя на солнце, которое, словно любопытный ребенок, вставший на цыпочки, выглядывает в прогале гор.
– Здравствуй, Гудули!
Гудули оборачивается на приветствие. Под грушей стоит Уча Мелимонадзе и почесывает голову.
– Сколько раз надо объяснять, что я тебе не Гудули, а дедушка Гудули, ясно?!
– Здравствуй, дедушка Гудули!
– Здравствуй!
– Мама просила угостить меня вареньем.
Гудули улыбнулся.
– А молоком?
– Нет, только вареньем!
– Покуда не выпьешь молока, не будет тебе варенья! – отрезал Гудули.
– А много? Дай-ка я посмотрю! – и Уча заглянул в кувшин, стоящий на ступеньках. – Мама велела: не кидайся на сырое молоко, как теленок недоношенный, а то схватишь бруцеллез.
– Много она понимает, твоя мать! Бабий ум коза с травой съела. Я сам вырос на сыром молоке! – рассердился Гудули и протянул мальчику кувшин. Уча со вздохом поднес его ко рту. Гудули, с трудом сдерживая смех, глядел, как раздувается живот у мальчишки. Наконец Уча громко перевел дыхание, стер рукавом молочную полоску под носом и отдал кувшин Гудули.
– И ты помоги мне! – попросил он.
Гудули взглянул на солнце.
– Ты что, в школу не собираешься сегодня?
– Сегодня воскресенье! – расплылся в счастливой улыбке Уча.
– Суббота! – поправил его Гудули.
– Воскресенье! – упрямо повторил Уча.
– Вот напасть! – Гудули хлопнул ладонью по колону.
– А тебе, дедушка Гудули, не все равно, суббота или воскресенье? Тебе в школу не идти…
– А число какое?
– Число – двадцать восьмое, день – воскресенье, месяц – ноябрь, год – одна тысяча девятьсот семидесятый, – выпалил, улыбаясь, Уча.
– Вот напасть! – сокрушенно повторил Гудули и поднялся.
Не обращая внимания на удивленного мальчика, он прошел в дом и уставился на отрывной календарь, прикрепленный над его кроватью. Сорвал листок, вернулся на веранду и снова уселся на ступеньку.
– А что, дедушка Гудули? – спросил Уча, присаживаясь рядом и с любопытством заглядывая снизу в лицо старика.
Гудули молча вытащил из нагрудного кармана очки, надел их и буква в букву прочел все, что было напечатано на листке календаря:
Пятьдесят четвертый год Великой Октябрьской социалистической революции
28 ноября – воскресенье
Солнце – восход 8,06
заход – 17,32
Долгота дня – 9,26
Полнолуние 24 ноября
восход – 10,55
заход – 20,31
1820 – родился Фридрих Энгельс.
И с той же обстоятельностью прочитал на обороте:
Знаете ли вы, что…
…человек делает до 20 тысяч шагов в день. В течение года эта цифра возрастает до 7 миллионов, таким образом, за 70 лет человек сделает 500 миллионов шагов. Этот путь приблизительно равен расстоянию от Земли до Луны…
Гудули взглянул на небо и увидел солнце. Потом перевел взгляд на запад и заметил ущербную луну. И солнце, и луна были сейчас на небе, но Гудули показалось, что солнце несравненно ближе к нему, чем луна. Он продолжал:
…384 тысячи км – это свыше девяти земных экваторов, следовательно, за 70 лет человек способен девять раз обойти вокруг Земли.
У Гудули закружилась голова. – За семьдесят – девять раз, а за сто? – Гудули посмотрел на ноги, колени его дрожали, тело налилось страшной усталостью, словно в этот миг он в двенадцатый раз завершал обход земного шара. Старик положил руки на одеревеневшие колени и долго-долго, пока не унялась дрожь, поглаживал их. – Слышите? Вот, оказывается, если бы мы эти сто лет только и делали, что бродяжничали из Ципнагвари до Озургети, от Озургети до Батуми, от Батуми до Москвы, из Москвы в Германию, из Германии в Америку, оттуда в Японию и снова до Озургети и Ципнагвари, то, наверно, двенадцать раз прошли бы насквозь матушку-землю! – Гудули задумался. – Не получилось. – Он грустно усмехнулся. – Выходит, все эти годы мы на одном месте топтались… А так много исходили. Да, немалые узоры наплели! Я не пеняю, и за то спасибо, что сто лет без устали носили меня с дороги на дорогу, со двора во двор, спасибо вам, помощники мои, большое спасибо] – громко произнес Гудули и снова погладил свои иссохшие колени.
В восемь часов утра двадцать восьмого ноября 1970 года Гудули Бережиани исполнилось сто лет. Вспомнил об этом Гудули, и сердце его забилось, словно птичка, накрытая в гнезде. Обомлел и испугался Гудули. Только в юности случалось такое сердцебиение – перед началом скачек, когда он садился в седло на краю сельской площади, когда выходил бороться с близнецами Зосиме Кердакзе да еще когда навстречу попадалась их сестра Талико. Испугался Гудули, как бы не оборвалось сердце, и схватился рукой за грудь. С полминуты колотилось сердце. За эти полминуты вся молодость пронеслась перед глазами Гудули, а сердце словно выскользнуло вдруг из-под ладони, выпрыгнуло: Гудули задохнулся, и холодный пот покрыл лоб. Легче пушинки показалось сердце, взвилось оно, растворилось в воздухе, сгинуло и так же внезапно вернулось, словно птичка в свое гнездо; вернулось, оправило перышки и принялось за свой повседневный, незаметный, размеренный труд. Спазм отпустил, легкие наполнились чистым воздухом, Гудули вытер рукавом холодный пот, перевел дыхание.
Час назад исполнилось Гудули те сто лет, которыми оделял бог каждого из Бережиани, и сейчас с привычной расторопностью старик вступил в свой сто первый год.
Гудули спустился во двор, прошел по тропинке вдоль водостока мимо убранных грядок и уселся в тени груши – своей ровесницы. Уча не отставал от него.
– А он не делает больно этой груше, дедушка Гудули? – спросил Уча и выдернул всаженный в ствол цалди[11]11
Цалди – топор особой формы.
[Закрыть].
«Началось, – подумал Гудули, – теперь до вечера миллион вопросов выпалит».
– Если бы дерево чувствовало, сынок, гиблое было бы наше дело, зря старался бы тогда человек замолить грехи свои. – Гудули ждал новых вопросов, но Уча осторожно прикоснулся большим пальцем к блестящему лезвию и сам ответил себе:
– Чувствует! Как не чувствует?! – и пристроился рядом со стариком. Гудули задумчиво положил руку на рыжую, как огонь, голову мальчика.
– Уча, нынче утром твоему деду Гудули исполнилось сто лет.
Уча взглянул на него и засмеялся.
– Чему ты смеешься, поросенок?
– Тебе и в прошлом и в позапрошлом годах было сто.
– Как это так? – даже обиделся Гудули.
– А сколько же?
– В прошлом – девяносто девять, а до того – девяносто восемь. Вот сегодня исполнилось сто.
– Ты все время одинаковый, – снова рассмеялся Уча.
– Не скаль зубы, как юродивый, пусть твой отец будет всегда одинаковым, если тебе так нравится!
– Мама говорит, что твои лета не прибавляются и не убывают; этот проклятый, сказала она, остановил время.
Гудули взглянул мальчику в глаза и увидел в них свое проказливое детство, потом посмотрел вдаль и спросил между прочим:
– Никак не умирает, говорит?
– Угу.
– Время, говорит, остановил?
– Остановил, говорит.
– Время, сынок, не только мне, но и ста парам буйволов остановить не под силу, – с горечью покачал головой Гудули.
– А кто может остановить время? – заинтересовался Уча.
– Придет пора, и, надо думать, само собой остановится, – и Гудули улыбнулся собственным словам. Уча откинулся на траву.
– Погляди, дедушка Гудули, на небе сразу и солнце, и луна.
– Я уже видел, сынок.
– Как же так, на небе день и ночь сразу?
«С ума сведет меня этот пострел», – подумал Гудули и ничего не ответил.
– Как же это? – не отставал Уча.
– Небо – это глаз божий, в нем все вместилось: и день, и ночь, – объяснил Гудули.
– Какой глаз?
– Ну и горазд ты, балаболка!
– Какой глаз? – не отставал Уча.
Гудули стало жарко, он расстегнул ворот.
– У тебя есть глаза?
– А это что, по-твоему? – Уча дотронулся до своего глаза указательным пальцем.
– Закрой!
Уча моментально зажмурился.
– Что ты видишь?
– Темно.
– Теперь открой. – Уча широко раскрыл глаза. – А теперь?
– Светло.
– Вот такой и глаз бога, – с облегчением вздохнул Гудули.
– Разве я и бог – это одно и то же?
– А как же, сынок, конечно, одно! Весь этот мир твой, и что в нем есть краше тебя?! – одарив мальчика всем миром, Гудули прижал к себе его словно охваченную огнем голову. Уча снова навострился спросить что-то, но Гудули зажал ладонью его открывшийся было рот и пригрозил: – Больше ни о чем не спрашивай, не то и тебя убью, и на себя руки наложу!
– Только один разок и больше не буду! – взмолился Уча.
– Договорились, но не больше! – предупредил Гудули.
– Утром мама сказала, что мой отец абрек, бандит, скотина и сукин сын. Это правда?
У Гудули пересохло во рту, и он долго не мог ответить этому маленькому, как щенок, ребенку, голову которого прижал к груди, огненную голову, согревающую его старые кости. Уча не сводил со старика испытующих глаз.
– Правда, сынок, но ты не должен повторять этого, все-таки он твой отец, – еле выдавил Гудули.
– А почему правда?
– Как иначе можно назвать мужчину, который бросает такого младенца и мчится за бабьей юбкой в Ставрополь?
Уча, не спрашивая больше ни о чем, молча высвобождается и идет к воротам.
«Не стоило говорить ему, он представляет себе отца ангелом, откуда ему знать, что тот при случае и Христу, кости переломает», – казнится Гудули и зовет:
– Уча, сынок!
Но Уча не оглядывается.
– Постой, Уча!
Уча останавливается, не оборачиваясь.
– Посмотри на меня, Уча! Не скотина он, твой отец, он Тариел, Фридон и Автандил[12]12
Тариел, Фридон и Автандил – витязи, герои поэмы Ш. Руставели.
[Закрыть] в одном лице. Ты что, шуток не понимаешь, сукин ты сын? – Уча недоверчиво косится на Гудули, не обманывает ли. Гудули машет ему рукой. – Иди ко мне, сынок, иди!
Уча медленно возвращается, но в этот момент словно кипятком обдает кто-то залихорадившее тело старика. Сначала он не поверил. Но это неведомое раньше ощущение, этот жар завладевает им все сильней, рождает ужас неизвестно перед чем, и Гудули вдруг понимает – начало конца.
– Господи! Не допусти! – взмолился он, но бог был неумолим. Словно ледяной водой обдало ноги Гудули Бережиани. – Уча, сынок, помоги мне! – вырвалось у старика, и, прежде чем успел подбежать мальчик, он сполз на колени, словно молиться собрался, и зарыдал.
Прошло около часа. Дар речи снова вернулся к Гудули.
– Иди, сынок, иди, оставь меня!
– Я побегу позову маму, она подбирает остатки кукурузы на поле.
– Не зови, сынок, мне уже лучше.
– Пойду скажу.
– Да ничего у меня не болит!
– А почему ты плакал, если не болит?
– Обманывал тебя, хотел испытать, любишь ли дедушку.
– Что-то все ты обманываешь меня сегодня.
– Свихнулся на старости лет, вот и дурю. Ступай, оставь меня одного, отдохну малость.
Уча пошел, но у ворот обернулся.
– Иди, сынок, иди! – властно говорит Гудули, и Уча покидает двор.
Старик стоит неподвижно, прислонясь к дереву, бессмысленно уставясь в землю. Разум его угас совершенно. Все вокруг – село, скотина, растения, небо и земля – пребывало в безмолвии. Гудули видел, как сорвалось с дерева несколько груш и беззвучно разбилось о землю; видел, как бежала по стоку вода и не журчала; видел, как ветер трепал лист кукурузного початка, но не слышал шелеста; видел, как корова топталась у ворот и, вытянув шею, звала его, но мычания не слышал. Видел, как суматошно затряс крыльями взлетевший на плетень петух Лонгиноз, как, выпучив глаза, разевал он клюв, но ни звука не доносилось до старика. Все и вся были мертвы. И только одно ожидание, ужасное, нескончаемое, завладевшее всем его существом, переполняло Гудули. Он прислонился спиной к стволу груши, окаменевший, уронивший руки, и сам смахивал на дерево, на старое, с оплывшим стволом, дуплистое и трухлявое дерево, которое уже целую вечность ждет своего дровосека.
«Э-хе-хе, Гудули Бережиани, э-хе-хе!»
Гудули не помнил, долго ли длилось забытье. Он пришел в себя, когда в это охватившее его ожидание просочилась капля надежды. Капнула надежда, и снова застучало сердце. Бог весть откуда принесло ее, эту надежду, только сердце снова шевельнулось в своем гнезде. Сначала Гудули уловил стук собственного сердца, потом до его слуха донесся шелест початков, затем мычание коровы, журчание воды, и мгновение спустя ударил в уши звонкий крик петуха Лонгиноза.
– Вот так, родимые! – прошептал Гудули и робко сделал первый шаг к дому. Ничего не произошло. Он взглянул на солнце, светило заметно клонилось к западу. Ничего не произошло, не повторилось недавнее, наверное, оно накатило случайно, а может, и вообще ничего не было.
Гудули поднялся на ступеньку, на вторую, третью, четвертую, пятую… И вдруг снова замерло все окрест…
«Время остановил этот проклятый!» – вспомнились Гудули слова матери Учи, и холодная испарина покрыла тело.
Снова липкая влага разлилась по ногам, и он сполз на каменную лестницу.
– Здравствуйте, батоно[13]13
Батоно – вежливое обращение.
[Закрыть] Гудули!
Старик очнулся.
– Что случилось, Ксения? – в эту минуту, когда ему так хотелось быть одному, совсем некстати заявилась мать Учи.
– Уча сказал, что вам плохо.
– Пустяки, Ксения, сердце пошаливало, да теперь прошло.
– Может быть, помощь нужна, батоно Гудули, я сбегаю за врачом?
– Обойдется, Ксения. – «Сейчас завертится – доктор, фельдшер, больница», – мелькнуло в голове.
– Может, валерьянки накапать?
– Не надо, Ксения. – «Кончилась жизнь, если ее надо валерьянкой поддерживать».
– Валидолу?
– И валидол ни к чему.
– Чем же помочь вам?
«Эта первая забеспокоилась, теперь все кругом засуетятся, и враг, и близкий», – подумал Гудули и сказал:
– Иди, Ксения, занимайся своими делами, ничего страшного со мной нет.
– Он что-то наплел, будто я говорила о смерти, вы только скажите, я ему язык вырву, чтоб он не вырос!
«Что ж я раньше не замечал, как болтлива эта женщина?»
– Узнать бы, от кого он только слышал подобные слова, я бы землей забила тот рот!
«Себя пожалей, несчастная, знаю я, чьи это слова, Уча врать не станет!»
– Хватит причитать, – нахмурился Гудули, – ступай лучше за домом присмотри!
– Вам, оказывается, сто лет сегодня исполнилось, батоно Гудули, желаю вам еще сто лет жить и здравствовать так же, как сейчас!
– Спасибо, Ксения! – сердце Гудули сжалось.
– Ваши не съедутся, батоно Гудули? Сто лет не шутка, мыслимо ли пропустить такую дату?!
– Приедут, Ксения, приедут. – «Месяца два-три, а там… Больной человек всем в тягость».
– Вы можете гордиться сыновьями, батоно Гудули, один в Батуми, другой в Поти, третий в Кутаиси, четвертый в Тбилиси, все красавцы, образованные… Сколько их всех-то?
– В этом году с внуками стало двадцать три, да что толку, рядом со мной никого нет.
– Все-таки счастливый вы, батоно Гудули!
– Да, счастливый. – «Господи, да кончит ли она когда-нибудь!»
– Ну я побегу, сейчас пришлю к вам Учу.
– Не беспокойся, Ксения, вот отдохну немного и сам загляну к вам.
– Если понадобится, не стесняйтесь, как к дочери обращайтесь.
– Я тебя не стесняюсь, Ксения.
– Счастливо оставаться!
Ксения ушла. Гудули взглядом проводил ее. Она уходила бодрая, сбитая, ядреная, словно переполненное плодами дерево. А Гудули притулился к перилам каменной лестницы, высохший от старости, и лучи склонявшегося к западу солнца обдавали его последним живительным теплом.
Вот незадача! Стоит старику увидеть чью-то молодость, как он вспоминает сразу о собственной старости и болячках. В обществе сверстников, немощных и глядящих в могилу, он исполнен надежды и покоя, а стоит столкнуться с молодыми, душа сжимается от одиночества и боли. А кажется, что должно быть наоборот. Но сегодня, когда Гудули прижимал к сердцу Учу, он сто раз пожелал тайком: «Господи, сделай меня таким и возьми за это полной мерой!» И сейчас, провожая глазами Ксению, снова невольно прошептал:
– Господи, дай мне годы этой женщины и можешь отнять все!
Прошептал и тут же почувствовал, как загорелись от стыда щеки, совестно стало Гудули, что никогда не зачел он господу этих ста прожитых лет, совестно стало, но не отказался он от своего желания.
До захода солнца трижды обдавало пугающей влагой ноги Гудули. И вот поднялся он, повернулся к солнцу и смотрел на него до той поры, пока не скатилось оно к горизонту, не стало похожим на только что вылепленный из сырой глины жбан. Тогда низко поклонился ему Гудули и преклонил колени.
– Прощай, солнышко, вечное тебе спасибо!
– За что? – удивилось солнце.
– За все, милостивое, хотя бы за то, что все сто лет после каждой ночи наступал для меня рассвет!
– Шло бы тебе впрок! – радушно ответило солнце и зашло.
Гудули отворил ворота и загнал корову в хлев. Корова вошла в стойло. Гудули подумал, бросил на пол веревку, погладил корову по хребту, пучком кукурузных листьев обтер слизь с ноздрей, почесал ей лоб. Корова взглянула на него и приготовилась отдать молоко:
– Сегодня не буду тебя доить, ложись отдыхай. И без того благодарен тебе, кормилица!
– За что? – удивилась корова.
– Хотя бы за то, что каждое утро одним стаканом молока, да наделяла меня!
– Шло бы тебе впрок! – ответила корова и легла.
Гудули обогнул дом и прежде, чем затворить курятник, потянул за гребень петуха Лонгиноза, нахохлившегося на насесте. Лонгиноз заморгал огромными, величиной с пятаки, глазами и заиграл гребнем.
– Завтра кукарекай, когда хочешь. Счастливо тебе оставаться! Большое спасибо!
– За что? – удивился петух Лонгиноз.
– Хотя бы за то, что каждое утро исправно будил меня!
– На здоровье! – молвил Лонгиноз и задремал.
Гудули поставил коптилку на камень. Тщательно срезал глиняную пробку с чури[14]14
Чури – огромный, зарытый в землю кувшин для хранения вина.
[Закрыть], аккуратно сгреб в сторону комья земли и отставил тяпку. Встал на коленки и осторожно приподнял деревянную крышку. Мощно втянул воздух тридцатипудового чури, и крепкий дух шипящего цоликаури[15]15
Цоликаури – сорт вина.
[Закрыть] обдал лицо. Гудули вдохнул дурманящий воздух и заглянул в темный зев. Соблазняюще подмигнул снизу чури. Гудули взял черпак и трясущейся рукой зачерпнул вино.
– Будьте благословенны твое вино, твое лоно, твоя крышка и твоя животворящая лоза! Спасибо тебе, большое спасибо! – крикнул в чури Гудули и поднес к губам черпак.
– За что? – из-под земли отозвался удивленный чури.
– За то, что сто лет с честью бывал при всех застольях и лечил все горести!
– На здоровье! – пожелал чури и глубоко вздохнул.
За низким столом сидит Гудули, дрожит в руке кружка с вином, свет коптилки, висящей на столбе веранды, зыбким ореолом кружится над головой. Из потухших глаз катятся слезы и, слившись под подбородком, капают на серую, испеченную в золе лепешку, на небольшой – с одного надоя – комок сыра. Плачет Гудули Бережиани.
Всю свою усадьбу обошел он за час. Осмотрел плуг – износился железный пахарь. Поднял топор – до обуха сточился тот. Увидел серп – наполовину утончилось лезвие. Потрогал лопату – словно обмылок, истерлась она. Лежащий на столе нож попался на глаза Гудули – тоньше и прозрачней бумажной полоски стал он. Горе тебе, Гудули, железо и то износилось, а что должно статься с человеком?!
Благодатью этого вина клянется Гудули, что не жаль ему жизни, жаль только времени, которое растрачивает в мыслях о смерти. Никакой хвори нет у него. Просто износился, вот и вся недолга. Износился, как тот плуг, сточился до обуха, как тот старый топор, истончился, как лезвие серпа, стерся, как лопата, стал прозрачным и хрупким, как лезвие ножа.
С небом и землей, с многоцветьем и светом, с деревьями и травой, с собакой и свиньей – со всеми простился сегодня Гудули. Дольше всех прощался он со своей ровесницей грушей.
– Прощай, старина! – говорил Гудули, гладя корявый ствол. – Ты самое совершенное на земле, и нет совершенней тебя, дерево! Корень твой достигает сердцевины земли, небо покоится на твоих плечах, тысячу раз подрезали тебя, и тысячу раз ты пускало новые ветви. Трем нашим поколениям давало ты тень, и кто знает, сколько еще насладятся ею?! Сколько лет плодоносишь ты, и червь еще не тронул твоей древесины. На целых полсела ты одна – дом и храм для пернатых и певчих. Ты сердце и легкие моего двора, спасибо тебе, огромное спасибо!
Дерево не спросило, за что, оно знало себе цену, отозвалось просто:
– На здоровье! – и смежило ветви.
«Слава тебе, природа! – думал Гудули. – Какое счастье, что все остается на земле, а не погибает вместе с человеком!»
Сейчас он благословил свое сердце, десницу, глаза, уши и разум.
– Спасибо вам, большое спасибо!
– За что? – спросило за всех удивленное сердце.
– Как это за что? – поразился Гудули. – Сто лет не гасли мои глаза, не слабел слух, не отнимались руки, не терялся разум, ты само ни на миг не изменяло мне, разве это не стоит благодарности?!
– Шло бы тебе на пользу! – отозвалось безмерно усталое сердце и приготовилось к отдыху.
Сейчас встанет Гудули и простится с мальчиком и его матерью. Но что это? Гудули забыл имя ребенка. Господи, помоги вспомнить, напомни, как зовут мать этого малыша. Господи, не взыщи с Гудули Бережиани, дай вспомнить их имена!